…«Не француз, не XVI век, а ученик Игоря Северянина!» — это по поводу «Ты встречи ждешь, как в первый раз, волнуясь, Мгновенья, как перчатки, теребя» и т. д. Бесчисленные «как» обведены Адуевым кружочками, а сбоку дан совет: «Сонет творя, не «как»-айте зря!»
   В общем — всем бы поэтам такого редактора!.. Тем более что на похвалу Адуев был не менее щедр — и не менее изобретателен.
   Так или иначе, но пока мы с Юркой, сами того не ведая, стали в глазах наших современников этакими новоявленными Орестом и Пиладом с креном во французскую поэзию шестнадцатого века — ну, как же: Варфоломеевская резня и все такое прочее… Как сказано, мы с ним на сей счет не обольщались и навсегда сохранили по отношению к нашему дю Вентре добрую улыбку, и даже счастливую и лишенную хоть капли горечи,— но все же только улыбку: он был ведь для нас средством, а не целью. Будь он целью, мы за него едва ли когда-нибудь взялись бы: не га профессия, между нами будь сказано. Наша жизнь после сорок седьмого пошла разными дорогами, хотя и на вполне параллельных курсах. Пути наши (но не мы сами!) даже встречались: один только успевал покинуть очередную пересылку, как туда вваливался другой. Входя в предбанник, я иной раз знал, что из раздевалки этой бани, на той стороне, сейчас выгоняют партию «повторников», в которой находится Юрка. Оба мы попали в Красноярский край и довольно скоро отыскали друг друга — подумаешь, четыреста километров, тоже мне расстояние!.. Но переписка наша никак не налаживалась: о чем писать? Здоровье, настроение, род занятий — кому это интересно?!
   Двадцатого января пятьдесят первого года Юрка отправился в обеденный перерыв проверить что-то в вентиляционном устройстве одной из штолен — он проектировал это устройство, и доводить свою работу до кондиции было у нас законом еще издавна, пожалуй, с детства. С этой проверки он не вернулся. Его нашли на дне штольни, в воде, мертвым, но без видимых повреждений. Диагноз: разрыв сердца. …А немедицинский диагноз? 20 января — годовщина смерти Люси. В тумбочке у Юрки, этого лентяя и неряхи,— тщательно собранные в стопки письма матери, братьев. Разложены по датам, перевязаны, надписаны — кому переслать и т. п. Вот, собственно, и всё.
   Смерть Сталина я, может, еще потому оплакивал, что я вот — дожил до того, что теперь будет (а что с нами непременно что-то будет в связи с этой смертью — не обязательно хорошее, но непременно что-то,— в этом никто не сомневался), а Юрка так и не дожил. Но это уж — нынешние мои домыслы и предположения…
   Что жизнь недодала Юрке, она зато с лихвой выдала мне. Я говорю это вполне серьезно: объективно расценивая, количества счастья, выпавшего на мою долю за последующее десятилетие, хватило бы и на нас двоих. Мне остается лишь быть достойным такого счастья, что, признаться, не так легко. Москва, любимая работа, студенческая молодежь, которой я, кажется, все-таки нужен,— я не об этом сейчас говорю, это все могло быть так, а могло и как-нибудь иначе.
   Я говорю о том, что вот носится сейчас по квартире Юрка-маленький, мой сын, задолго до своего рождения нареченный именем человека, на которого хорошо бы ему быть хоть капельку похожим… Я счастлив, что смогу рассказать Юрке-маленькому о Юрке-большом и о себе,— хотя бы вот этой рукописью, даже если не суждено ей будет стать книжкой всамделишной.
   Юрка-маленький не с неба свалился, хотя, признаться, в его появлении на свет участвовали какие-то не до конца понятные силы. Одной наукой тут, в общем, мне не обойтись — придется и вам принять на веру объяснения, не лишенные мистических туманностей.
   Света — моя жена и соответственно мама Юрки-маленького — вышла замуж… за идеального человека (а не за меня, каков я есть на самом деле). И познакомилась она с этим человеком задолго до нашего с ней знакомства. Было это на тесных нарах в женском бараке, на Воркуте. Накатавши тачку с глиной или доведя себя до соответствующего состояния иными полезными занятиями, девчата и женщины расходовали 'избыток сил… на поэзию. Вспоминали и читали друг другу, вероятно, всё подряд — пока однажды, исчерпав запасы классики и современности, одна из них не стала припоминать сонеты дю Вентре — ну да, в нашем переводе: другого-то отродясь не было. И надо же было, чтобы чтица хорошо знала обоих переводчиков,— сами понимаете, она слегка романтизировала нас. Ну, 9 смысле силы духа и прочих эпитетов, обладающих среди прекрасного пола какими-то особыми чарами.
   Света, Светинька моя,— наслушалась на свою беду. Навоображала себе, как я позже догадался, этакий яркий, одухотворенный образ… И как только судьба нас свела воочию («судьба» вам не нравится? Но я ведь предупреждал насчет мистики!), она меня за муки полюбила, а я ее — ну, уж это даже смешно: ее просто нельзя не полюбить.
   Короче: мы вот уже второй десяток лет — любящие друг друга супруги и восьмой год — любящие родители Юрки-маленького. И эту книжку, если хотите знать, надо бы посвятить именно Свете: если б не ее настойчивость, эта рукопись отродясь не состоялась бы, я бы ее все откладывал — на «потом»… Вот только для какого бы то ни было посвящения недостает второй подписи: Юрка-то не дожил и мне доверенности не оставил.
   Как видите, при всем моем жизнелюбии мне не удается завершить свой мрачноватый труд безоблачно-счастливой развязкой. А уж как хотелось мне закрутить сладчайший хэппи-энд, закончить весело и даже подчеркнуто «облегченно» — это было бы так в духе дю Вентре, а уж Юрки — подавно! Но только Юрки уже нет, я теперь один за двоих — живу, люблю, пишу, работаю, хандрю, изредка пытаюсь острить, поглядываю по-прежнему на стройные женские ножки, ну и так далее. Нетто одному мне сочинить облегченную концовку?
   И потом — я уже дедушка, мне порываются место уступить в общественном транспорте. Во всяком случае, я уже достаточно стар и мудр, чтобы не только понимать относительную (э, чего уж там: абсолютную!) слабость и неполноценность нашего дю Вентре, взятого вне контекста с конкретно-историческими данными его появления на свет, но даже радоваться нелицеприятной критике. И даже находить удовольствие в том, чтобы поделиться этой — казалось бы, сомнительной — радостью с вами.
   Позвольте я напоследок познакомлю вас с такой критикой — с оценкой наших сонетов, принадлежащей перу одного из самых любимых и популярных наших поэтов, которого не одно поколение советских писателей искренне считает своим учителем. Эти сонеты попали к нему без нашего ведома, через другого талантливого и доброго человека, тем временем, к великому нашему горю, скончавшегося: Ф. А. Вигдорову. Фрида Абрамовна, добрейшая душа, стремилась, видимо, «наконец что-то предпринять» — в смысле публикации дю Вентре, обладавшего в ее глазах определенной, стало быть, ценностью — пусть не поэтической, это роли не играло. И хотела сделать нам приятный сюрприз…
   Еще надобно предупредить, что сонеты попали к автору нижеприводимого письма без заглавного листа, зато, вероятно, с избыточным устным комментарием — обо мне одном, поскольку Фрида Абрамовна Юрки не знала, да и о нем знала не больше, чем то, что он был «там» моим другом. По этой-то причине в письме речь идет обо мне одном — и поделом мне!
   «Дорогая Фридочка! Что делать? Научите, пожалуйста. Сонеты Харона мне ужасно не понравились. Я ненавижу щегольство стилизацией, манерничанье, Гийомов, Агасферов, Обинье, Валуа, Мануциев, Амати, и Finita la commedia, и Quod erat demonstrandum, и Sic transit… Умом я понимаю, что кое-где есть и остроумие, и меткость, и мастерство, но для души мне это нисколько не нужно — мне скучны эти дешевые позы, этот моветон наигранного снобизма, эта мармеладная Гаскония. Мне так хотелось, чтобы все это было прекрасно,— но с каждой страницей книга становится все более чуждой мне. Даже острая тематика на стр. (…) и др. не примиряет меня с ней. И, кроме того, я, старовер, люблю, чтобы сонеты были сонетами. Эта труднейшая форма требует точных рифм. А здесь слово «сабо» рифмуется со словом «моего» (и «зубов»), слово «спасти» со словом «Стикс», слово «Нострадамус» со словом «руками». Есть крылатые слова, есть эффектные мысли, но — разве этого мы хотим от поэзии?
   Не правда ли, как грустно? Я так хотел, чтобы стихи мне понравились. Надеюсь, Вы не сказали поэту, что они у меня. Умоляю Вас не читать ему этих строк. Скажите, что я болен (это правда!), что я уехал, ради Бога — ведь я не виноват,— помогите!
   Ваш…»
   Зная мой легкий нрав неунывающего оптимиста, Фрида Абрамовна последней просьбы не выполнила,— чем доставила мне неподдельное удовольствие, омрачаемое лишь сожалением, что и Юрке не довелось прочесть этот приговор. Вот уж кто бы повеселился! Юрка выучил бы его — да просто запомнил его наизусть с ходу, и всякий раз, как я стал бы что-то «редактировать», утирал бы мне нос подходящей цитацией — о, как он это умел!.. «Не очень надрывайся-то, — язвил он обычно,— не то доредактируешься, чего доброго, до того, что нас за настоящего дю Вентре примут…»
   Я не разделял подобных опасений, я был, так сказать, выше этого… И вот судьба сжалилась надо мной и познакомила меня с поучительной, прелестной аналогией.
   Марко де Грата — никогда про такого не слышали? В Миланском соборе, в самой глубине, справа от главного алтаря, в нише красуется невзрачное — нет, просто уродливое! — изваяние: святой Варфоломей. Вы догадываетесь, что само имя привлекло мое настороженное внимание,— я созерцал скульптуру, так сказать, во все глаза, вернул сюда гида и с пристрастием допросил его… Черненая бронза тщится выразить нечеловеческие муки, испытываемые тощим старцем, с которого живьем содрали кожу,— смотри на сей счет соответствующую легенду в Новом завете. Ребра и прочие косточки выполнены, насколько я могу судить, вполне грамотно (обладая добротой и объективностью нашего последнего рецензента, я непременно сказал бы: «Кое-где и меткость, и мастерство…»), однако никакой эмоциональной убедительностью или хотя бы впечатляемостью эта фигура почему-то не обладает.
   Миланцы, и вообще-то охочие до шуточек, откровенно потешаются — не над святым, разумеется, а над бесталанным скульптором. И все же статую эту они и не подумают убрать или хотя бы спрятать от любопытных туристов — с какой стати?! Пусть не сумел ваятель выразить всех мук Варфоломея, зато он исчерпывающе выразил муки собственного тщеславия, снабдив постамент внушительными литерами: «Эту фигуру изваял не Пракситель, а я. Марко де Грата».
   Вот так.
   …Может, следовало бы и нашу книжку снабдить подобной надписью?

ГИЙОМ ДЮ ВЕНТРЕ
 
И ЕГО СОНЕТЫ

   …Некоторые из них занимались исключительно переводом книг, что является делом совсем легким; но когда они брались сочинять что-либо самостоятельное, то получалось смехотворное безобразие.
   Шарль Сорель

 
   Предлагая вниманию советского читателя избранные сонеты одного из многочисленных, в большинстве своем забытых поэтов-воинов, поэтов-гуманистов Франции второй половины XVI века, необходимо, пожалуй, хотя бы в общих чертах напомнить историческую обстановку, их окружавшую,— общественный фон и среду, определявшие эволюцию сознания и нашедшие столь яркое отражение, в частности, в поэтическом творчестве Гийома дю Вентре.
   После непродолжительного царствования Франциска II (1559—1560) французская корона переходит к его брату Карлу IX, до совершеннолетия которого страной управляет его мать, Екатерина Медичи Валуа.
   Вторая половина XVI столетия, века «образования великих монархий, которые повсюду воздвигались на развалинах враждовавших между собой феодальных классов: аристократии и городов» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1933. Т. 10. С. 721), для Франции была эпохой ожесточенной борьбы за власть между двумя политическими партиями — католиками и гугенотами. Конкретный символ власти для обеих партий — французская корона, по всем признакам не очень прочно сидевшая на головах последних Валуа. Королевская власть, выступавшая «в качестве цивилизующего центра, в качестве основоположника национального единства» (там же) при Франциске I, вскоре деградирует и при его дегенеративных внуках утрачивает всякую социальную опору. В этих условиях вполне закономерно возникли «политические качели» — единственно мыслимое средство спасения династии, не без успеха примененное Екатериной Медичи, «королевой-матерью», «итальянской ведьмой» — фактической правительницей Франции при трех последних номинальных королях из рода Валуа.
   Собственно, принцип «Divide et impera» [63]был не нов; новинкой — даже в те мрачные времена — было столь откровенное и неуклонное следование этому принципу, возведшее кинжал, яд, измену и подкуп в ранг обыденных средств дипломатии и политики.
   Однако и эти средства не могли изменить хода истории. Даже в руках такой талантливой интриганки, как Екатерина, королевская власть не смогла удержаться в прежнем качестве, она неминуемо должна была рухнуть — или же возродиться на новой основе, как это случилось при Генрихе IV. Королева могла только отсрочить конец,— например, разжигая провокациями религиозные распри. Она не останавливалась, впрочем, даже перед предательством национальных интересов страны.
   Социальный состав обеих партий не был однороден. Реакционнейшие вожди католиков, претенденты на трон — Гизы,— демагогически играли на тяготении буржуазии Северной Франции к сильному государству, к централизованной власти в руках короля-католика и сумели собрать значительные материальные средства и людские силы. А сепаратистские тенденции южно-французского дворянства отлично уживались с кальвинизмом — прогрессивной для того времени идеологией буржуазии. «Королевскую партию» связывает с Католической лигой, разумеется, не только общность религии. И двор, и Гизы одинаково симпатизируют католической Испании, оказывают ей немалые услуги и взамен получают от нее солидную помощь деньгами и наемными солдатами. И двор, и Гизы ненавидят партию гугенотов, возглавляемую Жанной д'Альбре (матерью Генриха IV) и адмиралом Гаспаром де Колиньи.
   Ареной наиболее острых схваток, местом решающих ставок в политической борьбе становится Париж, сердце Франции, Лувр — резиденция короля. Здесь незадолго до Варфоломеевской ночи мы и встречаем семнадцатилетнего повесу и дуэлянта, забияку и баловня женщин Гийома дю Вентре. При дворе еще посмеиваются над не успевшим выветриться провинциализмом молодого гасконца, но уже не на шутку побаиваются его метких, безжалостных эпиграмм и острых бонмо. Редкая проделка придворной молодежи обходится без участия Вентре, и шпага его, наперекор всяким эдиктам, то и дело окрашивается кровью на Пре-о-Клер. Принц Генрих Наваррский души в нем яе чает, и некоторым влиятельным особам, испытавшим на себе неожиданные царапины этого резвящегося львенка, остается разве что припрятать камень мести за обшлагом камзола: кажущееся отсутствие каких-либо религиозных или иных нравственных убеждений, очевидная аполитичность всех его выходок и приключений, благородное происхождение и дружба с отпрысками королевских фамилий делают его покамест неуязвимым.
   Но наше представление об этой молодежи было бы весьма неполным и даже ошибочным, если бы мы сбросили со счетов Другую сторону понятия «благородства» тех времен. В своих знаменитых «Мемуарах» Агриппа д'Обинье, например, рассказывает, как о чем-то само собой разумеющемся, что с четырехлетнего возраста специальный наставник обучал его грамоте — французской, латинской, греческой и древнееврейской, так что к шести годам он уже читал на четырех языках и свободно переводил с листа. «Семи с половиной лет, с некоторой помощью своих наставников, Обинье перевел Платонова «Критона», взяв с отца обещание, что книга будет отпечатана с изображением ребенка-переводчика на титульном листе» [64]. Мишель Монтень, родившийся двадцатью годами раньше Вентре, в пятилетнем возрасте считал. латынь своим родным языком, затем овладел греческим и немецким, а уж потом «совершенствовал свои познания во французском»… Благородство предполагало, помимо принадлежности к знатному роду, владение не только шпагой, правилами куртуазности и т. п., но еще и изрядной дозой гуманитарного образования. Молодой дю Вентре не только был знаком с произведениями современных ему гуманистов (Франсуа Рабле и всей Плеяды), но следил и за ходившими по рукам беспощадными памфлетами гугенотов, бичевавшими продажность французского двора, кулачное право феодалов, ханжество и коррупцию духовенства и т. п. Естественно, что он внимательно прислушивался к этим новым голосам: еще небольшая численно гугенотская прослойка (по данным большинства историков — не более полутора миллионов из 20 миллионов французов) в те дни выступала уже как самая энергичная, духовно наиболее активная часть нации. Кальвин «с чисто французской резкостью… выдвинул на первый план буржуазный характер реформации, придав церкви республиканский, демократический характер»,— подчеркивает Энгельс (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1931. Т. 14. С. 675).
   К началу семидесятых годов гугеноты становятся настолько влиятельны, что королевская партия решается на союз с Католической лигой в надежде покончить с кальвинистами одним ударом. Подготовка ведется в глубокой тайне. Под предлогом свадьбы Маргариты Валуа и Генриха Наваррского в Париж приглашаются виднейшие вожди гугенотов, и 24 августа 1572 года организуется «Варфоломеевская резня». По сигналу колоколов хорошо вооруженные предтечи гитлеровцев, облаченные в белые повязки и кресты, врываются в дома гугенотов, убивают, насилуют, грабят, жгут. В одном Париже — свыше двух тысяч именитых жертв (слуг и прочих плебеев никто не подсчитывал), свыше тридцати тысяч — по остальной Франции. Это — начало непрерывных «религиозных войн».
   «Кровь лилась со всех сторон, ища стока к реке»,— свидетельствует очевидец страшной парижской бойни, поэт Агриппа д'Обинье. Озверевших погромщиков напутствует яростная пропаганда. «Пускайте кровь! Пускайте кровь!» — рычит маршал де Таванн, один из вдохновителей и организаторов Варфоломеевской ночи. «С ними человечно быть жестокими, жестоко быть человечными»,— вторит ему набожная королева-мать.
   Трудно вообразить себе, но это факт: массовая резня была детально согласована с Римом и папа поручил своему кардиналу благословить оружие убийц. Карл V Испанский спешит поздравить «христианнейшего короля»: поражение французских протестантов даст ему возможность в следующем — 1573 — году так же радикально разделаться с их нидерландскими единоверцами!
   Варфоломеевская братоубийственная лавина обрела такой размах и такую инерцию, что сам король не в силах был остановить ее: указ о прекращении резни пришлось отменить через два дня после его издания — под давлением Лиги и сообщников Екатерины…
   Варфоломеевская ночь — одно из наиболее страшных проявлений феодально-католической реакции XVI века. Этой позорной странице истории Франции суждено было стать и переломной вехой в жизненной и творческой биографии многих ее современников, в их числе и юного дю Вентре. С неимоверной силой возмущения и гнева, неожиданной и даже удивительной для вчерашнего изящного каламбуриста, угождавшего своими эффектными, но безыдейными остротами всему Парижу, Вентре обрушивается на инициаторов погрома — Карла IX, королеву-мать, Гизов.
   Первые же два-три образца творчества в новом жанре обеспечивают их автору место в Бастилии и увлекательную перспективу — расстаться с собственной головой на Гревской площади. Пожалуй, лишь незаурядная популярность поэта и его широкие связи побудили Карла заменить смертную казнь «за королевскую измену», как это тогда называлось, вечным изгнанием дю Вентре из Франции.
   Разделавшись — хотя бы на время — с гугенотами, королева-мать тем самым чрезвычайно усилила позиции Лиги, которая тотчас начинает упорно добиваться перехода королевского титула к своему ставленнику — Генриху де Гизу. Последнего из Валуа, Генриха III, пытаются похитить и насильно постричь в монахи. Борьба обостряется: короне приходится обороняться одновременно и от Лиги, и от гугенотов.
   Генриху Наваррскому, в ночь св. Варфоломея для сохранения жизни отрекшемуся от протестантизма и плененному в Лувре, удается в конце концов бежать на юг Франции, в гугенотские провинции. Здесь он снова становится протестантом, объединяет под своими знаменами значительные гугенотские силы и организует новый поход против короля. Осадами и сражениями Наваррский упорно прокладывает себе путь на север, завоевывая город за городом, провинцию за провинцией.
   Здесь, в местах наиболее ожесточенных схваток, мы снова встречаем нашего героя, нелегально вернувшегося из Англии, чтобы сменить перо и рифмы на шпагу и пистолеты. В этом амплуа дю Вентре весьма успешно досказывает многое из того, чего не успел изложить в стихах,— настолько успешно, что папистские историки тех лет затрудняются определить, какой вид оружия более опасен в руках этого кавалера. «Что же сказать о военном мужестве и отваге неприятеля,— пишет, к примеру, Пьер л'Этуаль,— если при Клермоне некий шевалье дю Виндрей, сопутствуемый лишь дюжиной кирасиров, с криками «За двадцать четвертое августа, канальи!» пробился через отменно фортифисированные диспозиции целого полка наших нерадивых воителей и чуть было не пленил самого маршала Вогана!..»
   В 1589 году под кинжалами убийц погибают два Генриха — де Гиз и царствующий Валуа. За год перед этим пал в сражении третий Генрих — Конде, принц крови, также имевший известные основания претендовать на французскую корону. Обезглавленная Лига вынуждена согласиться на провозглашение королем единственного — после смерти Конде — кандидата гугенотов, четвертого Генриха — Генриха IV, короля Наварры, при условии… его перехода в католичество.
   Борьба гугенотов увенчивается победой лишь в 1598 году: Нантский эдикт узаконивает свободу вероисповедания и для истерзанной междоусобицей и войнами Франции наступает на какое-то время долгожданный мир.
   «Процесс ликвидации феодализма и развития капитализма является в то же время процессом складывания людей в нацию» — так учит сталинская теория (Сталин И. В. Марксизм и национальный вопрос. М., 1936. С. 27). Складывание французов в нацию в бурную эпоху религиозных войн не могло не выразиться в небывалом расцвете духовных богатств этого народа. И действительно, именно эти десятилетия французского Возрождения оказались чрезвычайно плодотворными для французского искусства, в частности и в особенности — для поэзии. Соответственно сложности и богатству духовной жизни нации, музыкальности и пластичности ее языка возникает и развивается множество поэтических жанров и форм. «С той поры как Ронсар и Дю Белле создали славу нашей французской поэзии,— утверждает Мишель Монтень в своих «Опытах»,— нет больше стихоплетов, сколь бы бездарными они ни были, которые не пучились бы словами… Никогда еще не было у нас столько поэтов, пишущих на родном языке» (Монтень М. Опыты. М., 1954.' Т. 1. С. 217).
   К этому можно бы прибавить, что никогда — ни до, ни после — поэты Франции и остальной Европы не испытывали такого пристрастия к сонету. Многие просто не признавали никакой иной поэтической формы, и этому странному обстоятельству мы и обязаны в конечном счете столь разнообразными и перспективными трансформациями данной ветви поэзии. Увлечение Гийома дю Вентре сонетом — скорее всего дань моде; но оно объясняется, если угодно, еще и активной неприязнью юноши к псевдоклассическим длиннотам придворной поэтической речи. В детстве поэта окружал скупой и сочный язык гасконских крестьян, известных своей способностью одним острым словцом взбеленить соседа и заодно лишить дара речи его сварливую жену (разумеется, если она не гасконка). «Одной прибауткой гасконец убивает трех провансальцев»,— говорят еще и сегодня на родине дю Вентре. Привлекательная сила сонета — в его лаконизме, позволяющем, однако, облечь содержание, объем и тематический диапазон которого недоступен ни одной из прочих миниатюрных форм.
   Что же сталось с сонетной формой во Франции к середине XVI века?
   Унаследованная французами преимущественно от итальянцев (петраркистская школа), она претерпела существенные изменения не только идейно-смыслового, но и ритмического, и рифмического порядка. Клеман Маро (1496—1544), по-видимому, первым из французов «решился» на формальную модернизацию сонета: так, вместо привычной — классической — терцины сdc + dcd или удвоенной сdе + сdе, образующей заключительное шестистишие (коду), он прибегает к «произвольной» расстановке рифм: есd + ееd или сdcd + ее. Вскоре эти формы коды надолго становятся образцом [65]. Еще радикальнее «осваивает» сонетную форму Пьер де Ронсар (1524—1565). Мистически-религиозная любовь к абстрактному женскому идеалу сменяется в его сонетах вполне земной, чувственно полноценной любовью, и соответственно обновляются и лексика, и ритмика сонета. Иоахим дю Белле (1522—1560) создает совершенно новые формы — точнее говоря, жанры — сонета: лирический сонет, бытописательно-сатирический, философски-публицистический и т. п.
   У дю Вентре мы уже встречаем сонет-сатиру, сонет — жанровую сценку, наконец, сонет-декларацию, в котором заключительные строки — «ключ» — обретают выразительность и функцию призыва, лозунга. Современники по-разному воспринимали эти вольности — одни их порицали, другие ими восторгались и подражали новатору. Мишель Монтень с присущей ему широтой и мудростью сказал по этому поводу: «Я не принадлежу к числу тех, кто считает, что раз в стихотворении безупречен размер, то, значит, и все оно безупречно; по-моему, если поэт где-нибудь вместо краткого слога поставит долгий, беда не велика, лишь бы стихотворение звучало приятно, лишь бы оно было богато смыслом и содержанием,— и я скажу, что перед нами хороший поэт, хоть и плохой стихотворец…» (Монтень М. Опыты. Т. 1.С. 217). А, например, Агриппа д'Oбинье, близкий друг — и литературный «противник» — дю Вентре, упрекает его в сонете же, ему посвященном: