Но вспоминаются мне и немузыкальные эпизоды, вызывавшие у Юрки ту же радость, что и у меня. Сразу же после войны к нам стали поступать миниатюрные токарные станочки — не нашенские, а трофейные. И хотя были они изготовлены в военное время, и хотя предназначались они для одной-единственной операции на потоке (например, для расточки хвостового или головного оживала в отливке), отличались они от нашенских одной достопримечательностью: хромированной задней бабкой.
   Задняя бабка на токарном станке — это, в общем-то, чугунная блямба произвольной конфигурации, от которой требуется всего-то два качества — строго соосное возвратно-поступательное движение по направляющим полозьям станка и столь же строго соосное отверстие для несения упорного центра или режущего инструмента (скажем, сверла или цапфенбора). Отечественные станки оснащались тогда бабками, разве что слегка зачищенными на наждачном круге, а то и прямо из-под литейной формы — в общем, черными. Токарю-операционнику приходится то и дело закреплять бабку в определенном положении и снова освобождать и отгонять, чтобы сменить обрабатываемое изделие. Для уверенной обработки бабку надо закрепить покрепче. Соответственно для ее открепления требуется повышенное физическое усилие. Токарю проще — стукнуть по рукоятке крепления и по самой бабке «ручником», трехкилограммовым молотком. Нашей, простой советской, бабке от этого постукивания вроде бы ничего не делается — правда, довольно скоро направляющие («ласточкин хвост») разбалтываются, и станок перестает обеспечивать заданные допуски обработки, проще сказать: начинает поставлять брак. Увещевания и плакаты («Не применяй молотка при перемещении задней бабки!») помогали в наших условиях, как мертвецу припарки…
   И вот однажды — звонок: «Осел, иди в механический! Эти сигимицы гениально решили проблему бабки!» Если уж Юрка говорит «гениально», надо пойти посмотреть. Прибегаю. Застаю, словно на заказ, цирковое представление. Мастер, должно быть, только что расставил операционников по станкам, смонтированным этой ночью на поточной линии. Раздал им инструмент и объяснил, что и как. И тут молодой парнишка спрашивает: а для чего, мол, задняя бабка вылизана и захромирована, словно тульский самовар? Мастер — ему в ответ: принеси-ка ручник. Токарь достает незаменимый инструмент из тумбочки. Мастер велит ему — ох, как это трудно перевести на литературный язык! — ну, в общем, ударить кувалдой по бабке. Токарь смотрит на мастера, как на сумасшедшего: по хромированной поверхности — молотком!? И тут довольный мастер подводит итог: вот, мол, чтобы ты (опять же — привожу слабенький цензурный эквивалент), дурак, не портил станок своим ручником, сигимицы его и захромировали.
   Вот ведь, оказывается, как просто… В московском метро никто не курит и никому в голову не придет бросить на пол шкурку банана или обертку мороженого: там чисто и люди соблюдают чистоту. Устройте вместо мраморного — глинобитный пол, его мигом захаркают и загадят, никакие плакаты и воззвания не помогут. Декорум — великая штука, это не только внешней стороны жизни касается. Я часто ловил себя на мысли, что, скажем, и в области идеологической испытываю какие-то весьма схожие представления… То ли жизнь моя сложилась по-дурацки, то ли мозги у меня малость вывихнуты — не берусь определить, да это и не нужно, ибо не в оправданиях дело и не в причинах. Но факт остается фактом: я, кажется, предпочитаю хромированный декорум любым черным (в смысле, свежеотлитым, необработанным) новациям, а посему отношусь, видимо, скорее к консерваторам, нежели сторонникам преобразований. Приведу лишь небольшой, но весьма характерный пример моей реакции на всемирно известное событие.
   Было это в Красноярском крае в дни для нас, ссыльных, совсем беспросветные: некоторое время тому назад нас поштучно вызывали в комендатуру и дали нам расписаться в документе, персонально предупреждавшем каждого, что в случае попытки самовольно отлучиться за пределы предписанного нам населенного пункта ссылка будет «БСС» (без суда и следствия) заменена на 25 лет каторжных работ, т. е. практически на медленную смерть. И вот морозным мартовским утром в моем закутке счетовода местной семилетки радиорепродуктор, в течение нескольких дней уже готовивший нас напряженными бюллетенями, принес известие о смерти Сталина. Можете смеяться: я зарыдал. Впервые — чуть ли не с самого детства. Свидетелей не было, не перед кем было выпендриваться, и мог бы я промолчать о своих эмоциях до самой кончины. Но я не делал из своих ощущений особого секрета, так что впоследствии мне было выдано по этому поводу все, что положено. И сейчас я об этом рассказываю, рискуя снискать ко всем прочим аттестациям еще и самую нелестную,— ну, мне к этому не привыкать, но я-то ведь знаю, что я — не Рабинович. Мне хочется самому разобраться в своих тогдашних чувствах, или мыслях, или их конгломерате, но я не могу подобрать иного раздражителя, чем упомянутое выше посягательство на определенный декорум… пусть даже сопряженный со всеми прелестями времен культа личности.
   Встречал я потом разных людей, тоже плакавших — по разным причинам: одни — от горя, другие — от радости. О себе знаю точно, что ни горя, ни радости я не испытал. Я просто-напросто был потрясен: казалось, рушится земная твердь и т. д. Рушится декорум. Умер тиран, державший в железном повиновении сотни миллионов людей и какие-то огромные механизмы государственного управления. Он наломал немало дров, рубя свой лес, но он-то знал про щепки (так думалось мне), что они летели от его рубки — нужной или ненужной, это другое дело. Он и был единственно мыслимым богом и властелином, который, натешившись и выполнив все задуманное, мог бы — должен бы! — вспомнить о щепках, сказать: ладно, я только пошутил, чтоб вы злее были,— и возвратить выживших в лоно живых, а мертвым воздать посмертно. А теперь — кому теперь докажешь да объяснишь, почему не разнес ты к чертовой матери все вокруг себя в первую же минуту, как посягнули на твою свободу и независимость? Почему пошел со спокойной улыбочкой на конвейер, в этап, в лагерь, в ссылку? Какими такими калачами — если отбросить твою фанатичную веру в непогрешимость отца и учителя, в то, что все это нужно партии, народу,— могли заманить тебя в этот трагедийный спектакль?!
   Да, братцы, как ни верти — и я, и еще многие, ох, сколь многие сверстники мои объективно поддерживали декорум. Поддерживали искренне, истово, самозабвенно. Я слышал о людях, кричавших перед расстрелом: «Да здравствует партия, да здравствует Сталин!» — и не думаю, что в этом было на йоту больше расчетливости (а вдруг помилуют?), чем в возгласе точно такого же содержания, с которым боец из штрафбата грудью кидался на вражеский дзот или, опоясавшись бутылками с горючей смесью, бросался под фашистский танк. Ему вы верите? А почему не верите нам — мне, например? Только потому, что мы выжили? Тогда простите мне, что я выжил. Я больше не буду.
   Всю жизнь, и особенно тот ее отрезок, который я провел по ту сторону решетки, я завидовал людям твердых убеждений. Мне казалось, это должно быть прекрасно — жить и умереть в твердой вере и нерушимой уверенности в какой-нибудь абсолютной правде, единой, неизменной, безо всяких там диалектических эволюции и виляний туды-сюды. Что может быть завиднее судьбы, увенчанной смертью за идею, борьбе за которую отдана вся предшествующая жизнь! Идеалом мне видится, скажем, судьба Джордано Бруно…
   Если отрешиться от дешевой демагогии, необходимо признать, что Джордано сожгла на костре не какая-то «кучка фанатиков и церковных мракобесов» — тут линчеванием даже и не пахло. Джордано противостояло, если угодно, целое общество, все общество, во всяком случае, для своего времени «самая передовая», во всяком случае — самая образованная, следовательно и самая прогрессивная часть нации: духовенство, философы, юристы, государственные мужи и политические деятели европейского масштаба — поборники просвещения и прогресса, как им, вероятно, представлялось. И это общество всего лишь защищало свои устои, свой прогрессивный, гуманный, высоконравственный и высоконаучный правопорядок от опасной ереси бунтаря-одиночки… На это единоборство общество расходовало нешуточные средства и силы, чуть ли не целое десятилетие длились философские, теологические и юридические диспуты. Это еще раз подтверждает, что ни о какой скоропалительной, односторонней, случайной расправе каких-либо своекорыстных злоумышленников над неугодным конкурентом говорить нельзя.
   Наконец, сама казнь осуществлялась публично, при неограниченном стечении народа, взиравшего, судя по всему, вполне одобрительно на эту справедливейшую акцию, а может, даже и ликовавшего по поводу столь очевидного торжества справедливости, законности и прочих доказательств «правильности» устоев и принципов жизни в этом лучшем из миров. Не знаю точно, я там не был.
   Вернее, я был там, но несколько позже, так что самого сожжения уже не застал и никого из очевидцев расспросить не мог. Подняв голову и окинув дотошным взглядом каре домов, образующих некогда столь знаменитую, а ныне даже не включаемую в число обязательных (для туристов) достопримечательностей Вечного города площадь Цветов, я безошибочно остановился на минимум трех домах с причудливыми над- и пристройками, изобличающими архитектуру конца шестнадцатого века. Вот, стало быть, из этих окон, и вон из этого, и уж непременно вон с того балкончика, и — как пить дать! — с этих двух крыш друг над другом, а возможно, даже с той многогранной башенки глазели римляне — мужчины, женщины, дети, главным образом дети — на факел справедливости, пылавший здесь, вот на этом самом месте, может, на тех же булыжниках, семнадцатого февраля 1600 года. Сейчас, через триста шестьдесят четыре года, восемь месяцев, четыре дня и примерно шестнадцать часов после достопамятного события, нельзя уже с полной уверенностью утверждать, что в черных швах меж гранитными брусками отчетливо различимы следы запекшейся крови и крупицы пепла — слишком много воды и грязи пролилось здесь с той поры, да и продолжает литься ежедневно, ежечасно.
   Сейчас, в полночь, тут течет, правда, только вода: льет непрекращающийся дождь, изредка подкрепляемый вспышками молнии и раскатами оперного грома,— для нашего брата, признаться, в октябре все это довольно непривычно и несерьезно. Площадь почти пустынна, только в ее центре, у подножья седого памятника, ничем не освещенного, если не считать слабого света от нескольких случайно еще бодрствующих окон, толпится кучка мужчин — остатки проходившего здесь предвыборного митинга левых социалистов. Двое парней взобрались на постамент и снимают с него знамя, служившее, видимо, фоном для ораторов. Это красное полотнище с белой эмблемой — серп и молот в привычном для нашего глаза скрещении. Должно быть, для нынешних римлян привычно и сочетание этого знамени с памятником великому Джордано; странно только, что знамя было прикреплено не к лицевой, а к тыльной стороне памятника, да и весь митинг проходил сзади него, а не перед ним. Мне — странно, а им, вероятно, совсем безразлично. Как, впрочем, и большинству моих товарищей по туристической поездке: почти все остались в отеле, только трое ненасытных упросили нашего гида провести нас на Кампо ди Фиори: в программу, как сказано, это не входит.
   На следующее утро я спозаранку прибежал сюда уже сам: еще раз взглянуть на все при свете дня. И решил, что заблудился: площадь кишела людьми и продуктами, такого столпотворения мне больше нигде видеть не довелось. Тут только я понял, откуда ночью мне все мерещился запах рыбы… Да, сейчас здесь торгуют рыбой, не только рыбой, разумеется, но главным образом — свежей рыбой. Она навалена кучами и горами — на льду и просто на лотках, и даже прямо на земле, на соломенной подстилке или на куске грязного брезента, и крикливые торговки расхваливают ее не менее крикливым покупательницам, а еще кричат — не по существу, а просто так, от избытка энергии и радости бытия — многочисленные детишки в своих колясках, которых мамы, бабушки и тетушки непременно таскают с собой на рынок. Кричат, расхваливая свой товар, торговцы галантереей и всем тем, что мы именуем промтоварами, от женских платьев до ночных горшков, от соломенных шляп до порнографических открыток. По краям рынка, заполнившего всю без остатка площадь и даже прилегающие устья улиц и переулков, прямо на земле ютятся старьевщики. Тут выстроились в ряд рваные башмаки и кастрюли, ветхозаветные альбомы с картинками и марками, новейшие зажигалки со всех, пожалуй, континентов и обломки мрамора, подобранные так, что их смело можно выдать дома за «собственную находку» на каких-нибудь древних развалинах…
   Над площадью густо висит рыбный и вообще рыночный запах и носятся большими стаями нахальные голуби. Пролетая над лотками и палатками, они присаживаются отдохнуть и пообщаться на единственной возвышенности — на голове и плечах Джордано Бруно. Их помет прилипчив и дождю неподвластен, и этим объясняется, оказывается, впечатление, которое производит памятник ночью — ну, в общем, эта его величественная седина, этот светлый ореол. Как просто все — и как грустно!
   Быть может, минорные тона моего восприятия — всего лишь результат субъективных предпосылок. Путь мой на Кампо ди Фиори был, вероятно, и без того не слишком гладким, а последние дни были просто перенасыщены внутренними и внешними психическими атаками. Из Москвы мы вылетели 14-го утром и о важнейших событиях на родине, свершившихся накануне, узнали только из итальянской прессы и телевидения — не в самом вразумительном виде, с невероятными наслоениями, домыслами и попросту клеветой, усугубляемыми тем, что Италия находилась в предвыборной горячке. Шестнадцатого китайцы взорвали свою атомную бомбу, а я потерял на минутку сознание в лифте отеля Альберго дельи Амедёи — разумеется, вне всякой связи с китайцами, а лишь из-за того, что отправился в поездку в переутомленном состоянии. Я просто перечисляю, что во мне накапливалось. По утрам мы заседали на нашем конгрессе, а потом допоздна бегали глотать культуру, которой и в самом Милане, и в его окрестностях — всяких там Чертозе де Павиа — собрано в избытке. Прибавьте к этому, что мне, как всегда, «больше всех надо», и вам нетрудно будет поверить в элементарную перегрузку каналов информации, как это называется у связистов. Если нормальному туристу достаточен, так сказать, самый факт, что перед ним — оперный театр по имени Ла Скала, то ненормальному не возбраняется взобраться внутрь, в музей, и насыщаться созерцанием волнующих реликвий: клавесины Верди и его автографы; партитуры. Скрипки Паганини. Слепок руки Шопена, сделанный посмертно Листом. Портреты всех — от Амелиты Галли-Курчи до Шаляпина и Собинова, от Беллини до Тосканини. А снизу, откуда-то из-за сцены, тем временем несется могучий перезвон явно российских колоколов… Как же не полюбопытствовать? Ну да, конечно же: это ж наши, московские, приехавшие на гастроли, готовят машинерию и звукооформление для «Годунова»! Мир тесен…
   Чинаколо Винчиано — «Тайная вечеря» Леонардо. В скромной трапезной доминиканцев. Кое-как отреставрировано после прямого попадания американской бомбы. Тут же, на стенде — две фотографии: как это выглядело сразу же после бомбежки… Но это ведь вовсе не начало разрушения, начало было малость раньше. Вот поглядите на роспись: в самом ее центре, в том месте, где находятся ноги Христа, часть картины как бы вырублена полукружием. Сейчас оно заделано, но все же отчетливо видно. Спрашиваем у гида: нешто здесь дверь была? Отвечает: когда писалась картина, в 1495-м, никакой двери не было. Появилась позже, с пришествием Наполеона: помещение понадобилось императору для конюшни, ну и пришлось прорубить ворота в «Тайной вечере» — а ля гер ком а ля гер, и это всегда так было и будет.
   Впрочем, император «зато» понасаждал тут очагов культуры — пожалуй, даже с лихвой. Перестроил, например, монастырь в музей — «Пинакотека ли Брера» называется эта Академия художеств. Понавезли сюда с тысчонку образцов живописи XIV—XIX веков и теперь вот показывают за 150 лир всем желающим. Хавайте, люди: Берго-ньоне, Брамантино, Луини, Веронезе, Савольдо, Бонвичино, Марони, Лоренцо Лотто, Бордоне, Питати, Кальяри, Якопо Робусто (это который Тинторетто), Мигеле де Верона, Кри-веляи, Беллини, Андреа Мантенья, Тициан, Амброзио да Фоссано (это все тот же Бергоньоне) Прокачини, Нуво-лони, Рондинелли, Никола Пизано, Рафаэль (под пулеустойчивым стеклом и за оградкой и под неусыпным присмотром специального стража — после того, как какой-то псих исполосовал эту картину кинжалом. Хорошо, что нам кинжалов не выдали,— пожалуй, не он один утратит тут психическое равновесие, у всех голова кругом идет…), Рубенс (в том числе и его «Тайная вечеря», эту тему все они рано или поздно принимались трактовать. Почему, интересно? «Не успеет петух пропеть, как один из вас предаст меня» — не по этому ли мотиву? Неужто и эта тема извечна?), Эль Греко, фламандцы, Рембрандт (великолепный портрет сестры, которого мы почему-то не знали даже по слухам), Орланди, Тьеполо, Сальватор Роза, Чезаре Таллоне, а из самых поздних — Филиппе Карканр, умерший только что, в 1914 году.
   Потом был замок Сфорца (Кастелло Сфорцеско — по-итальянски все это звучит как-то иначе, верно?) с таким же необозримым набором чудес, с плафоном, расписанным Леонардо и тоже реставрированным после военных разрушений, с потрясающей Pieta Rondarini Микеланджело,— все еще спорит весь мир: окончена эта «Пиета» или не окончена? Ведь он работал над ней до последней минуты… Юрке она бы понравилась — именно этой своей мучительной незавершенностью. Но Юрки нет, я смотрю и запоминаю за двоих. Зачем? Разве воспоминания можно унести, передать, вообще как-либо «использовать»?
   Потом была Венеция, о которой я знал, что там полно каналов, но как-то не представлял себе, что там еще больше узеньких улочек, таких узеньких, что если двое встречаются с открытыми зонтиками, им приходится проделывать специальную манипуляцию, чтобы разминуться без членовредительства. Да-да, и гондолы были, и Площадь Св. Марка (окно моего номера даже выходило на эту площадь, и голуби сидели на подоконнике, я даже Юрке-маленькому привез оброненное ими перышко — ох, уж эти мне сантименты!), и дворец с очередной Биеннале, на которой много любопытнейшей современной живописи, на сей раз и советской, пользовавшейся широким интересом,— и поездка на остров с собором Di Santa Maria (там Тициан оставил немало шедевров). Потом была Флоренция — все сначала! Галерея Уффици. Главный собор. Еще всякие неглавные — например, Santa Croce. Усыпальница Медичи — окосеть можно: в одном месте могилы Данте, Микеланджело, Россини, Галилея, Керубини, Макиавелли (со знаменитой эпитафией: «Нет таких слов, чтобы восхвалить достойно имя…») и доброй сотни не менее знаменитых покойников. Дом, в котором Чайковский писал «Пиковую даму». Дом, где жил Достоевский. Вообще, что ни дом — кто-нибудь да жил и что-нибудь да создавал,— один Давид чего стоит!.. Потом поездка в Fiesole — уйма всякого пейзажа: это Юрке тоже понравилось бы. Обитель Стендаля. Дачи Медичи. Монастыри. Галерея в замке Питти: Рафаэль и его многочисленные мадонны, Бартоломео, Бордоне, Кассана, Мурильо, Ван Дейк, и снова Тициан, и Тинторетто (опять же он же Якопо Робусто, пора бы вам уже запомнить), Россо, Джиголи, Дольчи, Россели, и снова Сальватор Роза, и Джакомо Стелла, и Сустерманс, и Джоваккино, и Содома, и Фурини, и Гасперо, и Чиголи (поразителен его «Ecce Homo», я прежде о нем не слыхивал), и Андреа дель Сарто…
   В общем, пока мы добрались до Рима, мы — я, по крайней мере — до краев уже были полны. Сверх всякой программы мы ведь еще занимались «делами»: киностудии и копировальные фабрики. Экспериментальный киноцентр и беседа с руководителем киношколы профессором Фьораванти, несколько просмотренных фильмов… Так что традиционную процедуру с бросанием монеток в фонтан Треви («чтобы снова сюда вернуться») я совершал уже по инерции, без истинной веры, даже и не знаю теперь: может, в этом случае заклинание и не сбудется? Очень жаль будет — я ведь задумал побывать здесь вдвоем со Светой, посидеть с ней у этого фонтана, побродить по кишащим кошками и американцами развалинам Колизея.
   Очень хотелось бы знать, что подумает Света насчет нескончаемых «Тайных вечерь» — вспомнит про петуха или найдет другой мотив?.. Очень хотелось бы дожить до того, как Юрка-маленький сюда съездит — хотя бы для той же цели: будет ли еще и в его дни волновать людей — пусть хотя бы отдельных психов — петушиная проблема, или все позабудется и травой порастет?.. Очень хотелось бы понаблюдать, как шло бы накопление культурных ценностей в условиях ничем не нарушаемого всемирного мира — без бомбежек и разрушений: по тем же классическим законам отбора или, может, по каким-то новым? Сейчас — я это понимаю, я же грамотный! — отбор приходится вести с оглядкой, с примеркой, со всяческой выверкой. Разбудите меня ночью — я вам отрапортую: Джойс, Пруст и Кафка — не литература, Хиндемит, Онеггер, Шёнберг — не музыка, Кандинский, Шагал и Пикассо — не живопись; а про кино я вам даже всех соотечественников перечислю, которые «не кино».
   …Я вполне понимаю Климента Альдобрандино (был в свое время такой папа римский): он просто не мог не сжечь Джордано Бруно. Долго сопротивлялся этой необходимости, восемь лет пытался переубедить его — уговорами, пытками, подкупом, лестью, угрозами. Наконец, отчаявшись, отправил упрямца на костер. Я завидую Джордано Бруно, но я прекрасно понимаю Климента Восьмого. Доведись мне, допустим, встать на место Джордано — не ручаюсь, что сыграл бы эту роль так же безупречно. Ну, а если б на место папы? А вы бы как себя повели?
   Объяснение вроде «мы трагически заблуждались» лично мне ничего не объясняет. Человечество только и делает, что заблуждается, этим оно выгодно отличается от животных, и нечего так уж сокрушаться и делать вид, будто с завтрашнего дня всё станет совсем-совсем иным. Чтобы все постигли всё, что необходимо для всемирного счастья,— ох, как много еще поработать надо. Поразузнать всякой всячины, поразведать.
   …Вот, собственно, почему я давеча так расстроился, узнав, что с безграничностью познания приключились очередные неприятности: еще один декорум лопнул, пожалуй, самый для меня дорогой.
   А с Восьмой Брукнера, если говорить просто, безо всякого тумана,— дело не такое уж хитрое. Надо только уметь это делать. Вы поднимаете руки — с палочкой или без, это зависит от привычки — и выжидаете, пока оркестр и слушатели приготовятся. Оркестр приготовится быстро, а публика будет долго шебуршить задами и туфлями, покашливать, шелестеть программками, дошептывать недосказанные кухонные или парламентские сплетни,— в общем, так начинать Восьмую нельзя. Вы отмахнете и опустите руки и голову, покорно ожидая тишины. Если вам повезет, она наступит скоро. Если вы родились под моей звездой, вам придется поднимать руки трижды. И вот наконец в относительной, почти идеальной тишине вы можете дать вступление — в Восьмой вступают поначалу первые и вторые скрипки и первые две валторны (капризнейшие по атаке инструменты!), причем пианиссимо, когда атаковать звук особенно трудно. Вся хитрость тут в том, что левой рукой вы даете валторнам вступление на долю секунды раньше, чем правой — струнным. Если вы спросите об этом у дирижера-профессионала да еще педагога, он возмутится и запротестует,— вы можете мне поверить: сам-то он именно так и поступает, иного выхода просто нет.
   Если вам удастся зародить «из ничего» это легчайшее тремоло, считайте, что первую тему вы можете сыграть вразумительно. Сама-то тема начинается в басах и виолончелях в самом конце второго такта, на последней шестнадцатой. Она проста, строга, ясна, но и тут специфика инструмента — я имею в виду виолончели — несет в себе опасность: уж так им хочется сыграть «с чювством»! А этого никак нельзя, все пойдет насмарку, это будет сразу же не Брукнер, а Брамс или Чайковский. Тема должна прозвучать предельно сухо — тогда ее дальнейшая «судьба» может представить немалый интерес для слушателей. В противном случае она самоисчерпается, не успев прозвучать и войти в сознание. Очень скоро — на двадцать четвертом такте — та же тема прозвучит уже фортиссимо в меди, и истинное ее качество раскроется во всю мощь; если же первое проведение будет слюнтяйским, педалированным,— второе прозвучит просто пародией, издевкой.
   Ну, это всё — специальные дебри, шут с ними, кому это интересно? Я только хотел сказать, что железная, чуть ли не механистическая ансамблевость — первый и самый существенный критерий игры исполнительского коллектива и дирижера. «В руках» большого дирижера талантливый оркестр всегда звучит как единый инструмент. Не знаю, имеет ли смысл распространять это за пределы оркестра — скажем, на талантливый народ… но знаю, что принадлежность к такому коллективу дает чувство радости и счастья,— если ты играешь «в ногу» со всеми и мало-мальски правильные ноты. Это — чисто субъективное, упаси меня бог от рецептов. Я лишь о себе рассказываю: не люблю играть поперек всех и вообще расстраиваюсь от всяких «киксов», как говорят лабухи.