Страница:
Пришли и новые люди — нового, доселе неизвестного нам качества, державшиеся обособленно и замкнуто. И в лагерной зоне их поместили в отдельных бараках, и на работе держали их как-то под особым наблюдением, смешанным из любопытства, некоторого страха и изрядной доли неприязни, не обнаруживаемой, впрочем, вслух: не полагалось ведь подразделять врагов народа на так называемых и всамделишных, да и кому охота разбирать эти нюансы…
Необычным и потому, должно быть, немного пугающим признаком новичков для нашего лагеря был их срок — двадцать пять! До этого выше червонца у нас никого не бывало, а с червонцем было, пожалуй, процентов девяносто. Считалось, что чем больше срок у человека, тем больше вероятности, что он подумывает о побеге: терять-то ему нечего, и так и этак — пожизненная каторга. Но к контрикам-троечникам успели как-то приглядеться и сообразить, что эта публика бежать не станет — некуда ей бежать, от себя никуда не убежишь. Так что и отношение к нам — в смысле нашей подконвойности — с годами стабилизировалось в весьма ощутимом соблюдении неких формальностей, не более того. Нас не донимали ночными поверками, прочими нервотрепками, обычными при закручивании режимных гаек. Нас не брили наголо — тех, кто добросовестно работал, во всяком, случае. Принудительная стрижка ограничилась в конце концов только клиентурой кандея: кто проштрафился и попадал в изолятор, выходил оттуда гладенький, так что резко выделялся на общем волосатом фоне.
А этих новеньких привезли стрижеными и часто стригли. Мы знали, что это — власовцы, хотя и не знали толком, кто или что такое сам Власов: официальная информация на эту тему была очень скупой, а неофициальной совсем не было. Попытки сближения с новичками терпели крах: они держались замкнуто, производили впечатление людей очень недалеких, угрюмо напряженных, ушедших в себя и крайне недоверчивых. Те несколько недель, что провели они на нашем заводе, были для нас, старичков, омрачены очередным крушением надежд. После тридцать восьмого года массовых поступлений нигде не отмечалось, и было похоже, что больше такого не повторится, и возникали друг за другом надежды: когда вспыхнула война — не отправят ли на фронт, а когда настала победа — не освободят ли так же легко и просто, как в свое время посадили…
Правда, мы опасались амнистии. Амнистировать — значит простить грехи, а грехов за собой мы не знали. Я не берусь говорить за всех или даже за многих,— возможно, были люди, которым важно было освободиться, вернуться на волю любой ценой, любым путем, и в общем-то было начхать, будет ли это называться амнистией, депрессией, помилованием или еще как-нибудь. Но о себе и о Юрке и еще о достаточно большом количестве хорошо знакомых мне людей я могу вас заверить, что если б перед нами стоял выбор — амнистия или бессрочное заключение с надеждой на пересмотр дела и реабилитацию, мы, не раздумывая, избрали бы второе. Свобода? — Да, но только действительная, мне принадлежащая, а не дарованная из милости. Любовь к свободе, как всякая любовь, не всегда прямо пропорциональна степени обладания объектом любви. Иногда она и обратно пропорциональна…
Разные аспекты свободы проходили перед моими глазами. Свободными — или вольнонаемными — считались и несколько офицеров, прибывших к нам на завод в сорок шестом. Они ходили в военном, жили на вольных квартирах, да и вообще были вроде всамделишных вольных… Но только у них не было друзей среди остальных вольнонаемных, да и нас, заключенных, они, естественно, сторонились. Пока не попривыкли. А когда привыкли и разговорились, обнаружилось, что их свобода от нашей ни слишком отличается. У них не было не только паспортов, но не было и права свободного перемещения, они были привязаны к нашему заводу и своей квартире и даже прогулку в город должны были оформлять в комендатуре. Были они «под надзором» — в связи с тем, что побывали в плену. Знаков различия они не носили, орденских ленточек тоже, но все носили нашивки за раны. И о свободе и реабилитации мечтали совершенно так же, как мы, хотя, казалось бы, какая огромная меж нами дистанция!
О свободе подумывали, должно быть, и власовцы. Внешне это сказалось только однажды, но этого нашему начальству было вполне достаточно: сразу же после того инцидента оно просто потребовало, чтоб освободили наш завод от этой непосильной обузы, и через несколько дней всех власовцев у нас не стало. А самый инцидент не лишен был известной романтики — впрочем, ковбойско-киношного толка.
Выезд с завода — наша вахта — ограждался двумя шлагбаумами, в интервале между ними производился осмотр въезжающих и выезжающих машин. К вахте вела центральная аллея, переходившая за вахтой в широкое гудронное шоссе. От нас до границы не было по прямой и сотни километров…
И вот однажды тяжелый «студебеккер», разогнавшись на аллее, протаранивает оба шлагбаума и — фюить! — по шоссе на юго-восток. Пока шла погоня — на машинах и мотоциклах, со стрельбой по покрышкам и повыше, пока поднятая по тревоге охрана загоняла всех в зону и выстраивала по баракам для подсчетов-счетов, пока диспетчер сборки устанавливал номер машины, отправленной в обкатку, да отыскивал в графике фамилию обкатчика,— мы знали уже все подробности. От самого обкатчика: это был Вася Елистратов, он сидел преспокойно у нас в БРИЗе, и перед ним стояла непочатая поллитровка, которую он принес распить с дружками. Поллитровка была платой за то, чтобы он, ни о чем не спрашивая, оставил на пару минут свою машину на аллее, не выключая зажигания. Мало ли куда человеку нужно отлучиться на минутку…
По-моему, Васька так и не понял, что он натворил. На все наши веские доводы он только и возражал:
– А че? Им, м…кам, свободы захотелось. А мне што — жаль? Пущай попробуют.
– Тебе ж, дурню, дело пришьют: содействие в побеге!
– Не-е,— улыбался Васька,— я ж бытовик. И к досрочке представлен. На хрена мне твое содействие, ты сам подумай!
Прав оказался, конечно, Васька,— эти контрики вечно всего боятся. А прокурор — он лучше знает. Постригли Ваську и законвоировали, только и всех делов, а ты говорил…
Так Васька снова стал активным рационализатором — на обкатке-то много не нарационализируешь,— а мы избавились от беспокойных власовцев с их невообразимыми двадцатью пятью годами срока. У нас-то у самих, как ни странно, катушка медленно, но верно доматывалась до конца… Сорок седьмой был не за горами… Свобода… Свобода!
Смотрю я сегодня на Юрку-маленького, на этого бандита, которому все нипочем и для которого нет еще никаких границ и запретов, если не считать какие-то там мамины или бабушкины робкие попытки,— и думаю: узнаешь ли ты, шкет, когда-нибудь это чувство — потребность в свободе?
И что такое свобода?
41
Нет-нет, твои не стерлись поцелуи…
Когда я вспоминаю жребий свой,
Не ненависть врагов меня волнует,
Не злобный рок, а наши дни с тобой.
Сквозь шторма рев, сквозь смерч рапир и молний
Так ярок свет твоих далеких глаз!
Поток времен бессильно пенит волны,
И Смерть сама склоняется безмолвно
Пред счастьем, что приснилось только раз.
Нимб славы мне здесь, на Земле, не нужен.
Но пусть посмертным вызовом Судьбе,—
Когда поглотит мрак загробной стужи,—
Пусть светит в небе ярче звезд-жемчужин
Последний мой сонет: он — о тебе!
42
Я болен сплином, модным в этих странах:
Меня томят туманы, и тоска,
И томность бледных рыжих англичанок,
Как палка, длинных, плоских, как доска…
Я как-то заглянул от скуки в «Глобус» [30]:
Битком набиты ложи и балкон!
Жрец — в стихаре, в камзоле — Аполлон;
У них бочонок — трон, ведро — колодец…
Я англичанами по горло сыт.
Их чопорный язык, их чванный вид,
Их лошадиный хохот — хуже пытки.
Прощай, мой ангел. Пусть я грустен, пусть!
Лишь бы тобой не завладела грусть:
Люблю. Люблю! — хоть жизнь висит на нитке.
43
44
Мороз начистил лунный диск до блеска,
Рассыпал искры снег по мостовым.
Проснется Вестминстер совсем седым,
А львы у Темзы — в серебристых фесках.
Святого Павла разукрасил иней,
Преобразил трущобы в замки фей.
Немые силуэты кораблей
Окутаны вуалью мглисто-синей.
Биг-Бен спросонья полночь пробубнил —
Я все бродил по пристани в печали,
Рассеянно сметая снег с перил…
Я неминуемо замерз бы там,
Когда бы кровь мою не согревали
Любовь к тебе — и ненависть к врагам.
45
46
47
Пусть принесет сорока на хвосте
Из дальней Англии мои остроты —
Они скупы, они совсем не те:
Смеюсь лишь над собой, и то — для счета
Пусть пересмешник-дрозд, залетный гость,
Треща и щелкая у окон Ваших,
Вам передразнит желчь мою и злость —
Посмейтесь… и поплачьте над вчерашним
Я так любил Вас!.. На закате дней
Тоске не выжечь память едким дымом!
Так пусть хоть птицы, пролетая мимо,
О верности, о нежности моей —
Отчизне скажут и моей любимой:
Сейчас люблю их в сотни раз сильней!
48
49
50
51
52
Прости, что я так холоден с тобой,—
Все тот же я, быть может,— суше, строже.
Гоним по свету мачехой-судьбой,
Я столько видел, я так много прожил!
Казалось — рушится земная твердь,
Над Францией справляют волки тризну…
Порой, как милость, призывал я смерть —
За что и кем приговорен я к жизни?!
…Когда забудут слово «гугенот»
И выветрится вонь папистской дряни,
Когда гиена Карл в гробу сгниет
И кровь французов литься перестанет,—
Тогда я снова стану сам собой.
Прости, что я так холоден с тобой.
53
Ночь. Тишина. Бой башенных часов…
Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо.
Сквозь мглу я вижу, как, оскалив пасть,
Друг друга разорвать стремятся кони;
Как труп безглавый, не успев упасть,
Несется вскачь в неистовой погоне…
Гляди: Конде, как прежде,— впереди!
В веселье яростном, коня пришпоря,
Бросаюсь в это бешеное море;
Или — погибни, или — победи!
…Ни смерти, ни побед: одни мечтанья!
Ночь. Тишина. Бессонница. Изгнанье.
54
В моих руках — предмет заветных грез,
Бесценный сувенир: миниатюра.
Ее мне рыжий шкипер мой привез —
Готов с него содрать за это шкуру!
Какой-то бесталанный шарлатан
Достоин счастья видеть Вас воочью,
Вас рисовать! — тогда как Ваш Тристан
Изольдой нежной бредит днем и ночью!
Пока меня разлукой мучит бес,
За два денье парижский Апеллес [34]
Ваш тонкий профиль смеет пачкать кистью..
В душе вскипает бешенство и грусть:
Que diable [35]! Хотя бы для того вернусь,
Чтоб перевешать Ваших портретистов!
55
56
Всю ночь Вы в Лувре. Не смыкали глаз:
Бурэ, гавот… Проснетесь лишь в двенадцать.
А в два — виконт! («Доретта, одеваться!»)
Как я бешусь, как я ревную Вас!
Потом, едва простившись со счастливцем,
За секретер: в передней стряпчий ждет,
Кюре и кружевница (та — не в счет) —
До вечера поток визитов длится.
А там — пора на бал. Садясь в карету,
Вдруг вспомните: «А где ж письмо поэта?
Когда прочту? Ни времени, ни сил!..»
Письмо!.. Ваш рыжий кот, согнувши спину,
Найдя комок бумаги у камина,
На дело мой сонет употребил!
57
58
Под страхом смерти мне запрещено
Вернуться к Вам… Так для чего же мешкать?
Что жить без Вас, что умереть — одно.
Я встречу Смерть презрительной усмешкой.
Зачем вступать с Ней в недостойный торг?
Предсмертный страх сумею побороть я,
Как поборол изгнания позор,
И нищенские мысли и лохмотья,
И голод, и пинки, и грубый смех,
И холод злой ночных безлюдных улиц —
Затем, чтоб Вы, украдкой ото всех,
Мне одному еще раз улыбнулись!..
Что жить без вас, что умереть — одно.
Что ж, я умру… Но хоть у Ваших ног!
59
60
ГЛАВА 3
Необычным и потому, должно быть, немного пугающим признаком новичков для нашего лагеря был их срок — двадцать пять! До этого выше червонца у нас никого не бывало, а с червонцем было, пожалуй, процентов девяносто. Считалось, что чем больше срок у человека, тем больше вероятности, что он подумывает о побеге: терять-то ему нечего, и так и этак — пожизненная каторга. Но к контрикам-троечникам успели как-то приглядеться и сообразить, что эта публика бежать не станет — некуда ей бежать, от себя никуда не убежишь. Так что и отношение к нам — в смысле нашей подконвойности — с годами стабилизировалось в весьма ощутимом соблюдении неких формальностей, не более того. Нас не донимали ночными поверками, прочими нервотрепками, обычными при закручивании режимных гаек. Нас не брили наголо — тех, кто добросовестно работал, во всяком, случае. Принудительная стрижка ограничилась в конце концов только клиентурой кандея: кто проштрафился и попадал в изолятор, выходил оттуда гладенький, так что резко выделялся на общем волосатом фоне.
А этих новеньких привезли стрижеными и часто стригли. Мы знали, что это — власовцы, хотя и не знали толком, кто или что такое сам Власов: официальная информация на эту тему была очень скупой, а неофициальной совсем не было. Попытки сближения с новичками терпели крах: они держались замкнуто, производили впечатление людей очень недалеких, угрюмо напряженных, ушедших в себя и крайне недоверчивых. Те несколько недель, что провели они на нашем заводе, были для нас, старичков, омрачены очередным крушением надежд. После тридцать восьмого года массовых поступлений нигде не отмечалось, и было похоже, что больше такого не повторится, и возникали друг за другом надежды: когда вспыхнула война — не отправят ли на фронт, а когда настала победа — не освободят ли так же легко и просто, как в свое время посадили…
Правда, мы опасались амнистии. Амнистировать — значит простить грехи, а грехов за собой мы не знали. Я не берусь говорить за всех или даже за многих,— возможно, были люди, которым важно было освободиться, вернуться на волю любой ценой, любым путем, и в общем-то было начхать, будет ли это называться амнистией, депрессией, помилованием или еще как-нибудь. Но о себе и о Юрке и еще о достаточно большом количестве хорошо знакомых мне людей я могу вас заверить, что если б перед нами стоял выбор — амнистия или бессрочное заключение с надеждой на пересмотр дела и реабилитацию, мы, не раздумывая, избрали бы второе. Свобода? — Да, но только действительная, мне принадлежащая, а не дарованная из милости. Любовь к свободе, как всякая любовь, не всегда прямо пропорциональна степени обладания объектом любви. Иногда она и обратно пропорциональна…
Разные аспекты свободы проходили перед моими глазами. Свободными — или вольнонаемными — считались и несколько офицеров, прибывших к нам на завод в сорок шестом. Они ходили в военном, жили на вольных квартирах, да и вообще были вроде всамделишных вольных… Но только у них не было друзей среди остальных вольнонаемных, да и нас, заключенных, они, естественно, сторонились. Пока не попривыкли. А когда привыкли и разговорились, обнаружилось, что их свобода от нашей ни слишком отличается. У них не было не только паспортов, но не было и права свободного перемещения, они были привязаны к нашему заводу и своей квартире и даже прогулку в город должны были оформлять в комендатуре. Были они «под надзором» — в связи с тем, что побывали в плену. Знаков различия они не носили, орденских ленточек тоже, но все носили нашивки за раны. И о свободе и реабилитации мечтали совершенно так же, как мы, хотя, казалось бы, какая огромная меж нами дистанция!
О свободе подумывали, должно быть, и власовцы. Внешне это сказалось только однажды, но этого нашему начальству было вполне достаточно: сразу же после того инцидента оно просто потребовало, чтоб освободили наш завод от этой непосильной обузы, и через несколько дней всех власовцев у нас не стало. А самый инцидент не лишен был известной романтики — впрочем, ковбойско-киношного толка.
Выезд с завода — наша вахта — ограждался двумя шлагбаумами, в интервале между ними производился осмотр въезжающих и выезжающих машин. К вахте вела центральная аллея, переходившая за вахтой в широкое гудронное шоссе. От нас до границы не было по прямой и сотни километров…
И вот однажды тяжелый «студебеккер», разогнавшись на аллее, протаранивает оба шлагбаума и — фюить! — по шоссе на юго-восток. Пока шла погоня — на машинах и мотоциклах, со стрельбой по покрышкам и повыше, пока поднятая по тревоге охрана загоняла всех в зону и выстраивала по баракам для подсчетов-счетов, пока диспетчер сборки устанавливал номер машины, отправленной в обкатку, да отыскивал в графике фамилию обкатчика,— мы знали уже все подробности. От самого обкатчика: это был Вася Елистратов, он сидел преспокойно у нас в БРИЗе, и перед ним стояла непочатая поллитровка, которую он принес распить с дружками. Поллитровка была платой за то, чтобы он, ни о чем не спрашивая, оставил на пару минут свою машину на аллее, не выключая зажигания. Мало ли куда человеку нужно отлучиться на минутку…
По-моему, Васька так и не понял, что он натворил. На все наши веские доводы он только и возражал:
– А че? Им, м…кам, свободы захотелось. А мне што — жаль? Пущай попробуют.
– Тебе ж, дурню, дело пришьют: содействие в побеге!
– Не-е,— улыбался Васька,— я ж бытовик. И к досрочке представлен. На хрена мне твое содействие, ты сам подумай!
Прав оказался, конечно, Васька,— эти контрики вечно всего боятся. А прокурор — он лучше знает. Постригли Ваську и законвоировали, только и всех делов, а ты говорил…
Так Васька снова стал активным рационализатором — на обкатке-то много не нарационализируешь,— а мы избавились от беспокойных власовцев с их невообразимыми двадцатью пятью годами срока. У нас-то у самих, как ни странно, катушка медленно, но верно доматывалась до конца… Сорок седьмой был не за горами… Свобода… Свобода!
Смотрю я сегодня на Юрку-маленького, на этого бандита, которому все нипочем и для которого нет еще никаких границ и запретов, если не считать какие-то там мамины или бабушкины робкие попытки,— и думаю: узнаешь ли ты, шкет, когда-нибудь это чувство — потребность в свободе?
И что такое свобода?
41
ПЕРВАЯ СЛЕЗА
Маркизе Л.
Нет-нет, твои не стерлись поцелуи…
Когда я вспоминаю жребий свой,
Не ненависть врагов меня волнует,
Не злобный рок, а наши дни с тобой.
Сквозь шторма рев, сквозь смерч рапир и молний
Так ярок свет твоих далеких глаз!
Поток времен бессильно пенит волны,
И Смерть сама склоняется безмолвно
Пред счастьем, что приснилось только раз.
Нимб славы мне здесь, на Земле, не нужен.
Но пусть посмертным вызовом Судьбе,—
Когда поглотит мрак загробной стужи,—
Пусть светит в небе ярче звезд-жемчужин
Последний мой сонет: он — о тебе!
42
ИЗ ПИСЕМ
Маркизе Л.
Я болен сплином, модным в этих странах:
Меня томят туманы, и тоска,
И томность бледных рыжих англичанок,
Как палка, длинных, плоских, как доска…
Я как-то заглянул от скуки в «Глобус» [30]:
Битком набиты ложи и балкон!
Жрец — в стихаре, в камзоле — Аполлон;
У них бочонок — трон, ведро — колодец…
Я англичанами по горло сыт.
Их чопорный язык, их чванный вид,
Их лошадиный хохот — хуже пытки.
Прощай, мой ангел. Пусть я грустен, пусть!
Лишь бы тобой не завладела грусть:
Люблю. Люблю! — хоть жизнь висит на нитке.
43
ПЬЕРУ ДЕ РОНСАРУ
Я не завидую тебе, поэт!
Когда бы лавры мне служили целью,
Я б не писал стихов — ни в час безделья,
Ни в час тоски, когда исхода нет.
Не мнишь ли ты, что озарит потемки
И в памяти людской оставит след
Твой тонкий, твой изысканный сонет?
А что, коль злопыхатели-потомки
Иную вспомнят из твоих ролей:
Кого христианнейший из королей,
Палач, герой парижского пожара,
Имел в наставниках? — Ах, да: Ронсара!..
…Я пошутил. Ведь не дурак народ,
Ты прав — и будет все наоборот…
Когда бы лавры мне служили целью,
Я б не писал стихов — ни в час безделья,
Ни в час тоски, когда исхода нет.
Не мнишь ли ты, что озарит потемки
И в памяти людской оставит след
Твой тонкий, твой изысканный сонет?
А что, коль злопыхатели-потомки
Иную вспомнят из твоих ролей:
Кого христианнейший из королей,
Палач, герой парижского пожара,
Имел в наставниках? — Ах, да: Ронсара!..
…Я пошутил. Ведь не дурак народ,
Ты прав — и будет все наоборот…
44
БЕССОННИЦА
Маркизе Л.
Мороз начистил лунный диск до блеска,
Рассыпал искры снег по мостовым.
Проснется Вестминстер совсем седым,
А львы у Темзы — в серебристых фесках.
Святого Павла разукрасил иней,
Преобразил трущобы в замки фей.
Немые силуэты кораблей
Окутаны вуалью мглисто-синей.
Биг-Бен спросонья полночь пробубнил —
Я все бродил по пристани в печали,
Рассеянно сметая снег с перил…
Я неминуемо замерз бы там,
Когда бы кровь мою не согревали
Любовь к тебе — и ненависть к врагам.
45
ПОЭТ В РАЮ
Ворчал апостол у преддверья рая,
Но я толкнул нетерпеливо дверь:
«Заткнись, старик! Я — дю Вентре, ты знаешь?
И я всего на миг сюда, поверь!»
Как пели ангелы вкруг Бога звонко!
И каждый кланялся, и каждый льстил…
Взглянув на все, я тихо загрустил
О Франции, бургонском, о девчонках…
Увидел Бог: «Да ты судьбе не рад?!
Сакр-кер! Желаешь прогуляться в ад?
Уж там тебя покорности научат!»
– О нет. Господь! Здесь прямо… как в раю!
Ей-богу, счастлив я!.. Но все же лучше
Вернусь-ка я во Францию мою!
Но я толкнул нетерпеливо дверь:
«Заткнись, старик! Я — дю Вентре, ты знаешь?
И я всего на миг сюда, поверь!»
Как пели ангелы вкруг Бога звонко!
И каждый кланялся, и каждый льстил…
Взглянув на все, я тихо загрустил
О Франции, бургонском, о девчонках…
Увидел Бог: «Да ты судьбе не рад?!
Сакр-кер! Желаешь прогуляться в ад?
Уж там тебя покорности научат!»
– О нет. Господь! Здесь прямо… как в раю!
Ей-богу, счастлив я!.. Но все же лучше
Вернусь-ка я во Францию мою!
46
ПИСЬМО К ДРУГУ
В такие дни, гнетущие, как камень,
Часами я сижу перед окном,
Измученный туманом и дождем,
Свинцовый лоб сжимая кулаками.
Тоскую. Писем нет. И нет Агриппы —
Мне не с кем ни дружить, ни воевать.
Лишь изредка заходит пьяный шкипер:
Его хандра — моей тоске под стать.
Ему не по нутру мои сонеты —
Мы с ним молчим и мрачно глушим ром.
Агриппа, друг, пойми: тебя здесь нету,
И некого мне обзывать ослом.
В такие дни — считай меня пропащим…
Писал бы ты, vieux diable [31], хоть почаще!
Часами я сижу перед окном,
Измученный туманом и дождем,
Свинцовый лоб сжимая кулаками.
Тоскую. Писем нет. И нет Агриппы —
Мне не с кем ни дружить, ни воевать.
Лишь изредка заходит пьяный шкипер:
Его хандра — моей тоске под стать.
Ему не по нутру мои сонеты —
Мы с ним молчим и мрачно глушим ром.
Агриппа, друг, пойми: тебя здесь нету,
И некого мне обзывать ослом.
В такие дни — считай меня пропащим…
Писал бы ты, vieux diable [31], хоть почаще!
47
ГОЛУБИНАЯ ПОЧТА
Маркизе Л.
Пусть принесет сорока на хвосте
Из дальней Англии мои остроты —
Они скупы, они совсем не те:
Смеюсь лишь над собой, и то — для счета
Пусть пересмешник-дрозд, залетный гость,
Треща и щелкая у окон Ваших,
Вам передразнит желчь мою и злость —
Посмейтесь… и поплачьте над вчерашним
Я так любил Вас!.. На закате дней
Тоске не выжечь память едким дымом!
Так пусть хоть птицы, пролетая мимо,
О верности, о нежности моей —
Отчизне скажут и моей любимой:
Сейчас люблю их в сотни раз сильней!
48
ВОСПОМИНАНИЯ
Сокровища моих воспоминаний
Не погрузятся в Лету небытья,
Не растворятся в лондонском тумане…
Моя Гасконь! — Нет: Франция моя!
Стихи мои — лишь эхо волн Бретони,
Шурша, кладущих завитки гребней
На прибережья жаркие ладони…
Что на земле дороже и родней?!
Как позабыть мой город — мой Париж,
Изящный, легкомысленный и страшный;
Наваррских гор задумчивую важность,
Гасконских утр серебряную тишь!
Горька судьба, и горек хлеб изгнанья.
Но горше их — мои воспоминанья…
Не погрузятся в Лету небытья,
Не растворятся в лондонском тумане…
Моя Гасконь! — Нет: Франция моя!
Стихи мои — лишь эхо волн Бретони,
Шурша, кладущих завитки гребней
На прибережья жаркие ладони…
Что на земле дороже и родней?!
Как позабыть мой город — мой Париж,
Изящный, легкомысленный и страшный;
Наваррских гор задумчивую важность,
Гасконских утр серебряную тишь!
Горька судьба, и горек хлеб изгнанья.
Но горше их — мои воспоминанья…
49
ЗВЕРИНЕЦ
Завел меня мой шкипер в цирк бродячий.
Глазея в клетки, я зевал до плача.
«Вот кобра. Ядовитей не сыскать!»
– А ты слыхал про королеву-мать?
«Вот страус. Не летает, всех боится».
– Таков удел не только данной птицы.
«Узрев опасность, прячет нос в песок».
– Ив этом он, увы, не одинок!
«Вот крокодил, противная персона:
Хитер и жаден».— Вроде д'Алансона [32]…
«Гиена. Свирепеет с каждым днем!»
– А ты знаком с французским королем?
Пойдем домой! Напрасно день потерян.
Поверь мне: в Лувре — вот где нынче звери!
Глазея в клетки, я зевал до плача.
«Вот кобра. Ядовитей не сыскать!»
– А ты слыхал про королеву-мать?
«Вот страус. Не летает, всех боится».
– Таков удел не только данной птицы.
«Узрев опасность, прячет нос в песок».
– Ив этом он, увы, не одинок!
«Вот крокодил, противная персона:
Хитер и жаден».— Вроде д'Алансона [32]…
«Гиена. Свирепеет с каждым днем!»
– А ты знаком с французским королем?
Пойдем домой! Напрасно день потерян.
Поверь мне: в Лувре — вот где нынче звери!
50
В ИЗГНАНИИ
Огонь в камине, бросив алый блик,
Совсем по-зимнему пятная стены,
Трепещет меж поленьев — злобный, пленный.
И он к своей неволе не привык.
Во Франции — весна, и каждый куст
Расцвел и пахнет трепетным апрелем.
А здесь в апреле — сырость подземелья,
Мир вымочен дождем, и нем, и пуст…
Лишь капель стук по черепицам крыши
Звучит в ночи. И сердце бьется тише —
Смерть кажется желаннейшим из благ…
Нет, не блеснуть уж вдохновенной одой:
Родник души забит пустой породой.
…И лишь рука сжимается в кулак.
Совсем по-зимнему пятная стены,
Трепещет меж поленьев — злобный, пленный.
И он к своей неволе не привык.
Во Франции — весна, и каждый куст
Расцвел и пахнет трепетным апрелем.
А здесь в апреле — сырость подземелья,
Мир вымочен дождем, и нем, и пуст…
Лишь капель стук по черепицам крыши
Звучит в ночи. И сердце бьется тише —
Смерть кажется желаннейшим из благ…
Нет, не блеснуть уж вдохновенной одой:
Родник души забит пустой породой.
…И лишь рука сжимается в кулак.
51
МЕЧТЫ
В семнадцать лет кто хочет умереть?..
Я думал: что мне лавры Ариосто [33]—
Я гений сам! Я проживу лет до ста,
А там посмотрим, стоит ли стареть.
От дураков и слишком умных прячусь
В седой парик, в грим старческих морщин,
Чтобы никто, имущий власть и чин,
Не разгадал вовек моих чудачеств.
Жизнь исчерпав, свершу метаморфозу:
Приму глубокомысленную позу
И — бронзой став — издам последний вздох.
…Сейчас мне двадцать. Я б хотел случайно
Исчезнуть — так, чтобы осталось тайной,
Под чьим забором блудный бард издох.
Я думал: что мне лавры Ариосто [33]—
Я гений сам! Я проживу лет до ста,
А там посмотрим, стоит ли стареть.
От дураков и слишком умных прячусь
В седой парик, в грим старческих морщин,
Чтобы никто, имущий власть и чин,
Не разгадал вовек моих чудачеств.
Жизнь исчерпав, свершу метаморфозу:
Приму глубокомысленную позу
И — бронзой став — издам последний вздох.
…Сейчас мне двадцать. Я б хотел случайно
Исчезнуть — так, чтобы осталось тайной,
Под чьим забором блудный бард издох.
52
НОКТЮРН
Маркизе Л.
Прости, что я так холоден с тобой,—
Все тот же я, быть может,— суше, строже.
Гоним по свету мачехой-судьбой,
Я столько видел, я так много прожил!
Казалось — рушится земная твердь,
Над Францией справляют волки тризну…
Порой, как милость, призывал я смерть —
За что и кем приговорен я к жизни?!
…Когда забудут слово «гугенот»
И выветрится вонь папистской дряни,
Когда гиена Карл в гробу сгниет
И кровь французов литься перестанет,—
Тогда я снова стану сам собой.
Прости, что я так холоден с тобой.
53
ХИМЕРЫ
Агриппе д`Обинье
Ночь. Тишина. Бой башенных часов…
Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо.
Сквозь мглу я вижу, как, оскалив пасть,
Друг друга разорвать стремятся кони;
Как труп безглавый, не успев упасть,
Несется вскачь в неистовой погоне…
Гляди: Конде, как прежде,— впереди!
В веселье яростном, коня пришпоря,
Бросаюсь в это бешеное море;
Или — погибни, или — победи!
…Ни смерти, ни побед: одни мечтанья!
Ночь. Тишина. Бессонница. Изгнанье.
54
МИНИАТЮРА
Маркизе Л.
В моих руках — предмет заветных грез,
Бесценный сувенир: миниатюра.
Ее мне рыжий шкипер мой привез —
Готов с него содрать за это шкуру!
Какой-то бесталанный шарлатан
Достоин счастья видеть Вас воочью,
Вас рисовать! — тогда как Ваш Тристан
Изольдой нежной бредит днем и ночью!
Пока меня разлукой мучит бес,
За два денье парижский Апеллес [34]
Ваш тонкий профиль смеет пачкать кистью..
В душе вскипает бешенство и грусть:
Que diable [35]! Хотя бы для того вернусь,
Чтоб перевешать Ваших портретистов!
55
ЧЕТЫРЕ СЛОВА
Четыре слова я запомнил с детства,
К ним рифмы первые искал свои,
О них мне ветер пел и соловьи —
Мне их дала моя Гасконь в наследство
Любимой их шептал я как признанье,
Как вызов — их бросал в лицо врагам.
За них я шел в Бастилию, в изгнанье,
Их, как молитву, шлю родным брегам.
В скитаниях, без родины и крова,
Как Дон Кихот, смешон и одинок,
Пера сломив иззубренный клинок,
В свой гордый герб впишу четыре слова,
На смертном ложе повторю их вновь:
Свобода. Франция. Вино. Любовь.
К ним рифмы первые искал свои,
О них мне ветер пел и соловьи —
Мне их дала моя Гасконь в наследство
Любимой их шептал я как признанье,
Как вызов — их бросал в лицо врагам.
За них я шел в Бастилию, в изгнанье,
Их, как молитву, шлю родным брегам.
В скитаниях, без родины и крова,
Как Дон Кихот, смешон и одинок,
Пера сломив иззубренный клинок,
В свой гордый герб впишу четыре слова,
На смертном ложе повторю их вновь:
Свобода. Франция. Вино. Любовь.
56
СУДЬБА МОИХ ПОСЛАНИЙ
Маркизе Л.
Всю ночь Вы в Лувре. Не смыкали глаз:
Бурэ, гавот… Проснетесь лишь в двенадцать.
А в два — виконт! («Доретта, одеваться!»)
Как я бешусь, как я ревную Вас!
Потом, едва простившись со счастливцем,
За секретер: в передней стряпчий ждет,
Кюре и кружевница (та — не в счет) —
До вечера поток визитов длится.
А там — пора на бал. Садясь в карету,
Вдруг вспомните: «А где ж письмо поэта?
Когда прочту? Ни времени, ни сил!..»
Письмо!.. Ваш рыжий кот, согнувши спину,
Найдя комок бумаги у камина,
На дело мой сонет употребил!
57
КАЗНЬ ШЕВАЛЬЕ БОНИФАСА ДЕ ЛА-МОЛЬ
[36]
Народная толпа на Гревском поле
Глядит, не шевелясь и не дыша,
Как по ступеням скачет, словно шар,
Отрубленная голова Ла-Моля…
Палач не смог согнать с нее улыбку!
Я видел, как веселый Бонифас,
Насвистывая, шел походкой гибкой,
Прощаясь взглядом с парой скорбных глаз.
Одна любовь! Все прочее — химера.
Друзья? — предатели! Где честь, где вера?
Нет — лучше смерть, чем рабство и позор!
…Вот мне бы так: шутя взойти на плаху,
Дать исповеднику пинка с размаху
И — голову подставить под топор!
Глядит, не шевелясь и не дыша,
Как по ступеням скачет, словно шар,
Отрубленная голова Ла-Моля…
Палач не смог согнать с нее улыбку!
Я видел, как веселый Бонифас,
Насвистывая, шел походкой гибкой,
Прощаясь взглядом с парой скорбных глаз.
Одна любовь! Все прочее — химера.
Друзья? — предатели! Где честь, где вера?
Нет — лучше смерть, чем рабство и позор!
…Вот мне бы так: шутя взойти на плаху,
Дать исповеднику пинка с размаху
И — голову подставить под топор!
58
ALEA JACTAEST
[37]
Маркизе Л.
Под страхом смерти мне запрещено
Вернуться к Вам… Так для чего же мешкать?
Что жить без Вас, что умереть — одно.
Я встречу Смерть презрительной усмешкой.
Зачем вступать с Ней в недостойный торг?
Предсмертный страх сумею побороть я,
Как поборол изгнания позор,
И нищенские мысли и лохмотья,
И голод, и пинки, и грубый смех,
И холод злой ночных безлюдных улиц —
Затем, чтоб Вы, украдкой ото всех,
Мне одному еще раз улыбнулись!..
Что жить без вас, что умереть — одно.
Что ж, я умру… Но хоть у Ваших ног!
59
МЯТЕЖ
На Оссу громоздили Пелион
[38],
Крича, взбирались по гранитным кручам,
Ордой свирепой рвались в небосклон,
Дубинами расталкивая тучи.
Небесный Лувр был пламенем объят.
Под гулкими ударами тарана
Уже трещали скрепы райских врат,
И задрожал впервые трон Тирана.
Как удержалась Громовержца власть?
Из мглы веков к потомкам донеслась
Лишь сказка о бунтующих титанах…
Не верят сказкам боги наших дней…
– Ты слышал? Жив Прикованный Плебей:
Вант осажден когортами кроканов [39]!
Крича, взбирались по гранитным кручам,
Ордой свирепой рвались в небосклон,
Дубинами расталкивая тучи.
Небесный Лувр был пламенем объят.
Под гулкими ударами тарана
Уже трещали скрепы райских врат,
И задрожал впервые трон Тирана.
Как удержалась Громовержца власть?
Из мглы веков к потомкам донеслась
Лишь сказка о бунтующих титанах…
Не верят сказкам боги наших дней…
– Ты слышал? Жив Прикованный Плебей:
Вант осажден когортами кроканов [39]!
60
ВОЗВРАЩЕНИЕ
…И снова стонут зябнущие снасти.
Слепые волны тычутся в борта.
Куда плывем? Не видно ни черта.
Ноябрь (опять ноябрь!). Ночь. Ненастье.
Для ведьм, любовников и беглецов
Не выдумаешь лучшую погоду!
…Охрипший бас: «Ну, с Богом!» — Я готов:
Плащ с плеч долой и — в ледяную воду!
Прощай, мой шкипер! С плеч долой изгнанье,
Эдикты, тюрьмы… В новые скитанья,
Все корабли сжигая за собой!
Прибой несет меня проходом узким.
Вот… пальцы камень щупают: французский!
Холодный, скользкий,— но такой родной…
Слепые волны тычутся в борта.
Куда плывем? Не видно ни черта.
Ноябрь (опять ноябрь!). Ночь. Ненастье.
Для ведьм, любовников и беглецов
Не выдумаешь лучшую погоду!
…Охрипший бас: «Ну, с Богом!» — Я готов:
Плащ с плеч долой и — в ледяную воду!
Прощай, мой шкипер! С плеч долой изгнанье,
Эдикты, тюрьмы… В новые скитанья,
Все корабли сжигая за собой!
Прибой несет меня проходом узким.
Вот… пальцы камень щупают: французский!
Холодный, скользкий,— но такой родной…
ГЛАВА 3
Карлсхорст ЕО-07-31 — это еще зачем?
Странная все-таки штука — память. Для чего хранит она, к примеру, номер телефона, имевший для меня определенное значение разве что осенью и зимой тридцать первого — тридцать второго, в недолгие месяцы платонического романа с тогдашним его абонентом в аристократическом пригороде Берлина. Что это — только ли балласт, мертвый груз, остаточная замагниченность ленты запоминающего устройства, которому сто тысяч раз с той дальней поры поступала команда — все стереть? Или же, может статься, мне еще предстоит — подобно тому, как герасимовцы по сохранившимся осколкам черепа воссоздают портрет,— для неведомых мне целей когда-нибудь реконструировать из этого номера или иного иероглифа если не контуры собственной черепной коробки, то некие штрихи-характеристики ее тогдашнего содержимого?
Не знаю. Не думаю. Кому это может быть интересно?
Меж тем таких иероглифов и символов накапливается с годами все больше. Этому накоплению старческий маразм, видимо, не помеха. Неизвестно, что с ними делать или как от них избавиться. Ничего приятного в них нет. Всплывая, черт-те почему и для чего, вдруг на поверхность в самое неподходящее время, обычно ночью, одна такая заноза способна терзать и бередить психику до полного изнеможения, тем более досадного, что любой итог изнурительной борьбы с ней, хотя бы и привела эта борьба к заполнению изначальной пустоты некими более или менее связными образными представлениями, добытыми путем бесконечных проб и ошибок,— все же совершенно бесполезен, заведомо лишен практического или хоть ассоциативно-прикладного смысла. Если б других забот у меня не было, можно бы проконсультироваться у специалистов — нет ли тут симптомов мании преследования или иного расстройства, сопряженного с навязчивыми идеями — в том смысле, как употребляется этот термин в быту. Но я обхожусь покамест примитивными снотворными таблетками, не вникая в психиатрию. Знаю только, что это очень противно — вот так вот оказаться вдруг с глазу на глаз с какой-то непонятной соринкой в памяти (такой соринкой бывают слово, взгляд, запах, звук, огрызок мелодии или ритма…) и не знать, откуда она, зачем она, что означает или на что намекает.
Это-то незнание, неузнавание, непонимание вскоре преобразуется в кванты энергии особого рода: во мне накапливается тихое бешенство — верный признак бессилия, беспомощности перед призраком, или тенью, или далеким отголоском чего-то, видимо, нехорошего, постыдного, моветонного. А на дне, в самой глубине этого бешенства, таится некая, опять же подспудная, от меня не зависящая, но тем не менее достаточно твердая уверенность, что стоит мне как следует понатужиться, поковыряться в памяти, поприкидывать сотню-другую комбинаций, как выкристаллизуется в конце концов во всей своей красе и недвусмысленности первопричинный импульс — какой-нибудь давний грешок или проступок, промах или ляпсус, который, стало быть, не зря хотелось тебе начисто забыть, зачеркнуть, соскоблить со скрижалей твоей и без того не слишком изящной биографии.
Любопытно, что первичный импульс может и не мне принадлежать, а кому-то другому; важно только, чтоб я при сем присутствовал. Мне все равно — потом, когда процесс воссоздания из застрявшего в памяти огрызка всей ситуации или коллизии завершен, становится так же стыдно, или больно, или смешно, как если бы я сам был виновником. Объективно размеры преступления или прегрешения могут быть совсем ничтожны, ну, допустил стилистический или исторический промах, или отличился инфантильным невежеством, или оказался свидетелем подлости, обмана, жульничества, да не вмешался, не запротестовал,— э, мало ли мелких импульсов нащелкает за полстолетия счетчик-самописец вашей совести, дай ему только волю и не отключай его время от времени!
Прикиньте-ка на собственном примере — как ни мал, допустим, ваш личный опыт в этом плане, опыт человека с кристально чистой совестью,— сколько у вас набежало прегрешений одного только негативного порядка, то есть таких, что проходят по графе «не сделал того-то и того-то!». А что, если бы действительно кто-то ставил галочки в вашем кондуите с самого детства и по сей день? Подумать страшно: не попросился на горшочек и замарал пеленки — столько-то раз. Не вымыл руки перед едой. Не приготовил урока. Не пошел на воскресник. Не уступил места старушке. Не сдал зачет по… ну, не в предмете дело. Не бросил курить. Не поздравил тетушку с Восьмым марта. Не сказал режиссеру НН, что ты о нем думаешь. Не женился на… ну, не в имени дело. Не уплатил профвзносы. Не навестил приятеля в больнице, когда у него случился… ну, не в болезни дело. Не соблюдал режим дня. Не отказался от работы над… ну, не в названии дело, а в мракобесном сценарии. Не поцеловал жену перед уходом на работу. Не поговорил с сынишкой о текущем моменте. Не любил ближнего своего И так далее.
В годы моей юности популярна была еще и такая графа: не проявил бдительности. Каждый заполнял ее по-своему, и боже упаси меня от каких бы то ни было обобщений. Условимся так: достоверно я знаю только о себе; с меня этого, впрочем, вполне достаточно. Вот мне и хочется поведать вам одну лишь пустяковину, эпизодик, едва ли достойный упоминания в другом аспекте,— только в порядке иллюстрации предшествующих выкладок, только для пояснения, как часто я пытаюсь пользоваться ластиком, перебирая собственный кондуит: то плюс поставить самому себе, то минус… В наш прямолинейный век, когда всё и вся, казалось бы, рассортировано по полочкам, порой и самому мне не верится, что одно и то же действие один и тот же человек мог бы квалифицировать то так, то этак, то как добродетель, то как грех, то как нравственную доблесть, то как вульгарный цинизм. Неужто нет у человека стабильных нравственных критериев?
Странная все-таки штука — память. Для чего хранит она, к примеру, номер телефона, имевший для меня определенное значение разве что осенью и зимой тридцать первого — тридцать второго, в недолгие месяцы платонического романа с тогдашним его абонентом в аристократическом пригороде Берлина. Что это — только ли балласт, мертвый груз, остаточная замагниченность ленты запоминающего устройства, которому сто тысяч раз с той дальней поры поступала команда — все стереть? Или же, может статься, мне еще предстоит — подобно тому, как герасимовцы по сохранившимся осколкам черепа воссоздают портрет,— для неведомых мне целей когда-нибудь реконструировать из этого номера или иного иероглифа если не контуры собственной черепной коробки, то некие штрихи-характеристики ее тогдашнего содержимого?
Не знаю. Не думаю. Кому это может быть интересно?
Меж тем таких иероглифов и символов накапливается с годами все больше. Этому накоплению старческий маразм, видимо, не помеха. Неизвестно, что с ними делать или как от них избавиться. Ничего приятного в них нет. Всплывая, черт-те почему и для чего, вдруг на поверхность в самое неподходящее время, обычно ночью, одна такая заноза способна терзать и бередить психику до полного изнеможения, тем более досадного, что любой итог изнурительной борьбы с ней, хотя бы и привела эта борьба к заполнению изначальной пустоты некими более или менее связными образными представлениями, добытыми путем бесконечных проб и ошибок,— все же совершенно бесполезен, заведомо лишен практического или хоть ассоциативно-прикладного смысла. Если б других забот у меня не было, можно бы проконсультироваться у специалистов — нет ли тут симптомов мании преследования или иного расстройства, сопряженного с навязчивыми идеями — в том смысле, как употребляется этот термин в быту. Но я обхожусь покамест примитивными снотворными таблетками, не вникая в психиатрию. Знаю только, что это очень противно — вот так вот оказаться вдруг с глазу на глаз с какой-то непонятной соринкой в памяти (такой соринкой бывают слово, взгляд, запах, звук, огрызок мелодии или ритма…) и не знать, откуда она, зачем она, что означает или на что намекает.
Это-то незнание, неузнавание, непонимание вскоре преобразуется в кванты энергии особого рода: во мне накапливается тихое бешенство — верный признак бессилия, беспомощности перед призраком, или тенью, или далеким отголоском чего-то, видимо, нехорошего, постыдного, моветонного. А на дне, в самой глубине этого бешенства, таится некая, опять же подспудная, от меня не зависящая, но тем не менее достаточно твердая уверенность, что стоит мне как следует понатужиться, поковыряться в памяти, поприкидывать сотню-другую комбинаций, как выкристаллизуется в конце концов во всей своей красе и недвусмысленности первопричинный импульс — какой-нибудь давний грешок или проступок, промах или ляпсус, который, стало быть, не зря хотелось тебе начисто забыть, зачеркнуть, соскоблить со скрижалей твоей и без того не слишком изящной биографии.
Любопытно, что первичный импульс может и не мне принадлежать, а кому-то другому; важно только, чтоб я при сем присутствовал. Мне все равно — потом, когда процесс воссоздания из застрявшего в памяти огрызка всей ситуации или коллизии завершен, становится так же стыдно, или больно, или смешно, как если бы я сам был виновником. Объективно размеры преступления или прегрешения могут быть совсем ничтожны, ну, допустил стилистический или исторический промах, или отличился инфантильным невежеством, или оказался свидетелем подлости, обмана, жульничества, да не вмешался, не запротестовал,— э, мало ли мелких импульсов нащелкает за полстолетия счетчик-самописец вашей совести, дай ему только волю и не отключай его время от времени!
Прикиньте-ка на собственном примере — как ни мал, допустим, ваш личный опыт в этом плане, опыт человека с кристально чистой совестью,— сколько у вас набежало прегрешений одного только негативного порядка, то есть таких, что проходят по графе «не сделал того-то и того-то!». А что, если бы действительно кто-то ставил галочки в вашем кондуите с самого детства и по сей день? Подумать страшно: не попросился на горшочек и замарал пеленки — столько-то раз. Не вымыл руки перед едой. Не приготовил урока. Не пошел на воскресник. Не уступил места старушке. Не сдал зачет по… ну, не в предмете дело. Не бросил курить. Не поздравил тетушку с Восьмым марта. Не сказал режиссеру НН, что ты о нем думаешь. Не женился на… ну, не в имени дело. Не уплатил профвзносы. Не навестил приятеля в больнице, когда у него случился… ну, не в болезни дело. Не соблюдал режим дня. Не отказался от работы над… ну, не в названии дело, а в мракобесном сценарии. Не поцеловал жену перед уходом на работу. Не поговорил с сынишкой о текущем моменте. Не любил ближнего своего И так далее.
В годы моей юности популярна была еще и такая графа: не проявил бдительности. Каждый заполнял ее по-своему, и боже упаси меня от каких бы то ни было обобщений. Условимся так: достоверно я знаю только о себе; с меня этого, впрочем, вполне достаточно. Вот мне и хочется поведать вам одну лишь пустяковину, эпизодик, едва ли достойный упоминания в другом аспекте,— только в порядке иллюстрации предшествующих выкладок, только для пояснения, как часто я пытаюсь пользоваться ластиком, перебирая собственный кондуит: то плюс поставить самому себе, то минус… В наш прямолинейный век, когда всё и вся, казалось бы, рассортировано по полочкам, порой и самому мне не верится, что одно и то же действие один и тот же человек мог бы квалифицировать то так, то этак, то как добродетель, то как грех, то как нравственную доблесть, то как вульгарный цинизм. Неужто нет у человека стабильных нравственных критериев?