— Нет, не можем.
   — Дорогой мой! — воскликнул он. — Но они не могли быть личного порядка.
   Не личного! Да какими еще они могли быть? Он заставил меня внимательно посмотреть на самого себя. Никто другой не мог бы сделать, что сделал я, если бы его хладнокровно не толкали на это горе и ярость, освященные гневом, стремление добиться справедливости там, куда не может дотянуться ни одна другая рука.
   Я отодвинулся от вентиляции и лег головой к внутренней камере; это было у меня самое уединенное место. Он что-то там бормотал, начал сердиться. Мне это было безразлично. Я вел навязанную им борьбу против своего самосознания. Наконец он замолчал, а я предался своим страданиям.
   Постараюсь писать об этом спокойно. Думаю, теперь я способен на это. Я любил только однажды и не знал этого до ее смерти. Возможно, это не совсем верно. Я любил всем сердцем, но плохо сам это сознавал — по крайней мере, несравнимо с экстазом и блаженством, каким любовь была для нее. Я был слишком вышколен, слишком цивилизован. Я любил ее, как китайский мандарин может любить цветок, прекрасный сам по себе, остающийся прекрасным на всю жизнь.
   Когда узнал о ее смерти, я не рыдал. Сказал себе сразу, что любовь была иллюзией. Я горевал по поводу гибели поразительного творения природы. В моем сознании была горькая печаль, какую вызвал бы пожар, уничтоживший мой дом, где жили пятнадцать поколений моего рода, — чувство безвозвратной тяжелой потери, несравнимое ни с каким несчастьем, а только с неизбывным человеческим горем.
   Вот, говорил я себе, что я считал своим чувством. Кто умеет не навязывать свои чувства друзьям и близким, тот также умеет не обременять ими и себя.
   Все же я сходил с ума от горя и ненависти. Я называю тогдашнее свое состояние сумасшествием, потому что не понимал его. Легкость моей печали не была безразличием; это была темная завеса, накрывавшая меня, когда я не смел углубляться в свои мысли. Я чувствовал, что гнев пожирает меня. Я припоминаю свои злобные мысли, однако тогда совершенно не брал их в расчет. Я гнал их от себя, как только они проникали в сознание. Они мне были ни к чему, я ничего не мог поделать ни с горем, ни с ненавистью, ни с желанием отомстить.
   Отправившись в Польшу, я, как мне думалось, взял совершенно законный курс: поехать и убить нечто в диком месте, чтобы заботы эти оставили меня.
   Я не признавался себе в том, что или кого я хотел убить. Не признавался, пока Куив-Смит не развеял весь этот мой самообман.
   Она была такой подвижной и такой чувствительной. Благородное дело обязательно должно было стать ее делом, она не могла иначе. Импульсивная, одухотворенная, умная — все в ней воплощалось с такой энергией, что казалось, она испускала сияние. Один мальчик, наблюдавший ее такой, говорил мне как-то, что ее окружает ореол света. Мне видеть это было не дано. Но как мне помнится, она ощущалась за пределами своего тела; ни ощупью, ни взглядом нельзя было определить с уверенностью — вот здесь она есть, а здесь ее нет. Ее кожу трудно было считать поверхностью; это было неопределенное сияние чего-то бледно-розового и оранжевого, что и переходило в тот яркий ореол.
   Она, кажется, понимала, что в нас одинаково соединены импульсивность и интеллект. Ее умом правили эмоции; она с потрясающей логикой отстаивала свои взгляды, но ее преданность своему делу была лишена всякой логики. В себе я такого никогда бы и не подозревал, но это было и у меня. Я никогда не принимаю ничью сторону, никогда с полной верой не перескакивал от одного измерения к другому; я не воспринимаю огорчения, если только они не задевают больное, пока горести эти не уходят в прошлое. И все же мной правят эмоции, хотя я искореняю их в зародыше.
   Ее они схватили и убили. Ее расстреляли. Государственные интересы. Да, я знаю, знаю точно, что сохранение таких личностей есть причина, почему мы страдаем, боремся, почему выживаем в этой жизни. Великие дела? Политика? Вера? Да ведь цель всего этого — произвести такую женщину или такого мужчину, коли будет вам угодно. Поставить ее, эту женщину, к стенке — нет такого дела, которое оправдало бы акт такого сатанизма. Наоборот, это жизнь такого создания оправдывает любое дело, которое оно выбирает поддержать. Какие еще есть у нас стандарты? Стал ли хоть один человек за всю нашу историю христианином под влиянием веры Св. Афанасия? А теперь миллионы обретают веру через жизнь одного святого!
   Я объявил войну людям, совершившим это кощунство, а прежде всего тому человеку, который дал им веру, позволившую сделать такое. Какая дичь: один человек объявляет войну нации! Это было другой причиной, почему я закрывал глаза на то, что я делал. Моя война была тщетным делом для меня, смешной для симпатизирующих мне, как и я некогда посмеивался над ее энтузиазмом. Но на деле моя война далеко не тщетна. Ее цена в человеческих жизнях и страданиях низка. Нужно-то всего отыскать и уничтожить главную фигуру врага — и я бы уничтожил ее, не изменись направление ветра.
   Я осознал, что с момента моего задержания я терпел поражение только из-за своего одиночества и нерешительности. Как я мог признаться себе, что я, мандарин, объявлял войну, что я, бесчувственный любовник, был так потрясен смертью своей возлюбленной? Что я, цивилизованный и профессионально-щепетильный охотник, вел себя, как торговец мороженым с ножом?
   Итак, все это, пока я безмолвно лежал в своей временной могиле, наконец было осознано. Тогда я перешел в моральное наступление.
   Наступать! И опять, какая дичь: человек, не имеющий места, чтобы просто выпрямиться, предпринимает наступление! Но больше я не желаю оставаться пассивным страдальцем. Пока я не знал, за какое дело я страдаю, падение моего духа было ужасающим. Теперь, когда я это знаю, — мой Бог, я вспомнил, что на Ипре в 1915 году у солдат были окопы меньше и еще более сырые, чем у меня!
   Сколько времени я так пролежал, не знаю. Через него прошли большие географические пространства, все этапы моего нападения и бегства, но никакой активности ни во мне самом, ни снаружи, по чему можно судить о ходе времени, не было. Меня подняла ощутимая прибыль воды.
   Сначала я подумал, что, очевидно, прошел большой дождь, и сунул палку в два дренажных канала прочистить их. Палка наткнулась на препятствия. Они, конечно, обнаружили эти отверстия и заткнули их. Это еще прибавило мне неудобств, если такое еще возможно, но опасности для меня не представляло. Вода станет вытекать под дверцу, как только она достигнет ее порога.
   Я приблизился к переговорной вентиляции почти с радостью. Меня взбодрило чувство легкости на душе, сильно напоминающее ощущение, какое испытывает глубоко верующий после причастия. Я знаю, зачем я в этой берлоге. Я чувствовал, что сделанное мною стоит того.
   — Тут есть кто-нибудь? — спросил я.
   Откликнулся Куив-Смит. Прошла ночь, и другой человек уже приходил, а теперь ушел.
   — Все, чего вы добились, это наградили меня пневмонией, — сказал я.
   — Это бред, — отвечает он. — На почерк влияния не оказывает.
   Это был первый раз, когда я ему стал надоедать; он дал мне это понять грубостью тона.
   Я с новой силой возобновил свое рытье, надеясь выбраться наружу глубокой ночью. Но не смелости мне требовалось прибавить: мне не хватало кислорода. Мне приходилось все чаще и чаще прерывать работу и в целях безопасности дольше, чем ранее, делать передышки. Если опять упаду без сознания лицом в грязь, это будет конец.
   Когда силы иссякли, я свернул ненужный уже спальный мешок и поставил сверху узла ряд консервных банок. Уселся на них, согнувшись, локти — на коленях, а затылком упираясь в потолок выемки. Сидеть было неудобно, иначе оставалось только растянуться в луже воды и грязи. Вымок бы я не больше, но стало бы еще холоднее. Меня постоянно била дрожь. Тем не менее температура внутри логова была значительно выше наружной. Ошибаются поэты, говоря о холоде могилы.
   Вечером третьего дня моего заключения Куив-Смит решил возобновить со мной разговор, но я ему не ответил. Наконец послышалось, как его сменил другой человек. Майор пожелал мне покойной ночи и выразил сожаление, что я вынуждаю его причинить мне новые неудобства. Что он имел в виду, я не понял. После этого наступила полнейшая тишина, тишина такая, какой еще никогда не было. Даже ночью в этой могиле мой слух улавливал слабые звуки птиц и зверюшек.
   А ночь все тянулась и тянулась. У меня начались галлюцинации. Припоминается мое удивление, как она смогла проникнуть ко мне, как я умолял ее быть осторожнее. Я боялся, что, когда она будет выходить, ее могут принять за меня и застрелить. Даже будучи в бреду, я не мог вообразить, что ей самой кто-то может причинить зло.
   Они прошли, эти сновидения. Прогнало их удушье, мне становилось все труднее дышать. Мне отчаянно не хватало воздуха. Я не мог докричаться до человека снаружи и тихо постучал в дверь. Появилась полоска света в вентиляционном канале. Куив-Смит заткнул его перед уходом.
   — Прекрати это, — проговорил низкий голос.
   — Я думал, еще ночь, — ответил я по-идиотски.
   Хотел сказать, что не стал бы колотить в дверь, если бы знал, что наступило утро. Сводить счеты с человеком, который тут ни при чем, не хотелось.
   — У меня приказ: если будешь шуметь, ворваться и стрелять, — прозвучал бесстрастный ответ.
   У человека был флегматичный голос полицейского на скамейке свидетелей. Из этого и из описания его майором у меня сложилось довольно определенное мнение об этом типе. На эту службу его привели не амбиции и не любовь к охоте за людьми, он был просто наемник. Я сказал ему, что я человек богатый и если окажусь на свободе, то могу создать ему беззаботную жизнь.
   — Прекратите! — отвечал он снова.
   Подумал было протолкнуть ему через вентиляцию денежную купюру, но показать ему, что при мне есть деньги, было опасно; он мог спокойно отобрать у меня сколько угодно и ничего не дать взамен.
   — Хорошо, — сказал я, — больше говорить не буду. Но хочу сказать, что когда меня выпустят, я не забуду даже самой малой вашей услуги.
   Он ничего не ответил, но вентиляцию больше не перекрывал.
   Я подтащил скатанный мешок к вентиляции и уселся лицом в ее проход. Снаружи светило солнце. Его я не видел, но в изгибе имитации кроличьего лаза оранжевым блеском светились крошки песчаника. Это создавало впечатлению тепла и пространства. Двадцать четыре дюйма песка сразу перед глазами скрадывали перспективу. Мельчайшие неровности казались песчаными холмами, тоннель казался пустыней на закате прячущегося за горизонт солнца, и знойный ветер хамсин собирал над головой темные облака.
   Мои наблюдения прервал приход Куив-Смита, когда, как мне казалось, уже был почти полдень. Первое, что я услышал, был выстрел, раздавшийся так близко, будто стрелял он прямо на тропе, и сразу оба рассмеялись.
   С наступлением сумерек он в четвертый раз начал меня искушать. Его подход был душевным и изобретательным. Сообщил мне вкратце, новости утренних газет, поговорил о футболе, потом заговорил о своем детстве; сказал, что учился он в Англии.
   Свои воспоминания он излагал откровенно, но смысл их был куда глубже простых слов. Его мать была английской гувернанткой. В социальном плане она была ниже отца, зато в нравственном отношении — много выше (комбинация препротивная) и пыталась сделать из сына хорошего маленького британца, размахивая английским флагом и вбивая в его голову патриотизм деревянной стороной щетки для волос; естественно, что любовь к материнскому отчеству выше точки непосредственного контакта не выросла. Об отце не проронил ни слова, из чего сложилось мнение, что тот мог быть мелким бароном. Когда много позднее я узнал настоящее имя майора, припомнилось, что в его беспокойном семействе было обычаем жениться на эксцентричных иностранках, поэтому родня их третировала. Бабушка его была сирийкой. Своей субтильностью он обязан ей.
   Потом завел разговор о моем детстве, но я почувствовал, что начинаю поддаваться влиянию его доверительного тона, отвечал ему сухо. К тому времени его приемы я уже изучил. Никаких шансов заставить меня подписать свою бумагу у него не было, но он ухитрялся, и делал это удивительно изобретательно, внушать мне мысль, не слишком ли я донкихотствую, отказываясь сделать это.
   Он пригрозил заткнуть вентиляцию, если я не буду поддерживать с ним разговор. Я возразил, что если он закупорит вентиляцию, я тут умру; если такой исход ему кажется благоприятным, то и для меня удушье будет смертью, приятнее которой мне не придумать.
   Теперь же, осознав цель своей жизни, ни о какой смерти для себя я и не помышлял. Даже в первые дни полной растерянности и безнадежности самоубийство было одной из гипотез, которую я обдумывал наряду с дюжиной других планов. Человек, по-моему, не может убить себя без твердого желания уйти из жизни. Едва ли самоубийство может служить средством, за которое человек должен хвататься как за соломинку надежды; это скорее соблазн, с которым следует бороться. Мне случалось пережить множество душевных кризисов, но черной депрессии самоубийства среди них не было.
   Смеясь он сказал, что пустит мне воздуха, сколько я пожелаю, и воздух пойдет через фильтр, который мне подойдет лучше всего. Английские манеры слетели с него, будто их и не было. Знать, что я действую ему на нервы, мне было страшно приятно.
   Послышалось, как он засовывает в проход какой-то большой предмет и протолкнул его палкой до поворота тоннеля. Меня это не сильно обеспокоило. Знал по опыту, что в логове достаточно воздуха, и он поступает в щель под дверью, что позволит мне продержаться много часов.
   Я сидел неподвижно, думая, стоит этот предмет втаскивать внутрь или не стоит. Сделать это я мог. Проход имел форму моей руки, согнутой в локте, к тому же вдвое короче. Но тут был большой риск. Если он схватит и зацепит мою левую руку, когда я протяну ее ощупать предмет, свои перекрестные допросы он станет проводить уже не столь деликатно.
   Потрогал предмет палкой и почувствовал, что он мягкий и упругий. Осторожно потянулся к нему пальцами, коснулся и сразу отдернул руку. Мои пальцы нащупали что-то, состоящее из тонких проволочек и зубов. Рука еще частью оставалась в проходе, я понял, что это было. От смешанных чувств ужаса, облегчения и гнева меня тут же вырвало.
   Захватив рукой голову Асмодея, я втащил его останки в логово. Бедный старина, его застрелили почти в упор прямо в грудь. Это моя вина. Человека, тихо сидящего в лощине, он по опыту считал другом, а у того еще была тушенка. Его застрелили, когда он совершенно спокойно сидел и наблюдал за ними.
   Меня душили слезы и ярость. Ну да, я знаю, или одна половина моя знает, что это — дурацкая, неоправданная любовь англосаксов к животным. Но привязанность ко мне Асмодея была несравнимо ценней той, что бывает у животины, что вскармливается и выращивается человеком со дня рождения. Наша дружба была крепкого качества, близкая глубокой любви двух людей, встретившихся посредине своей жизни, которые не забыли ее часть, прожитую совершенно неразделенными и одинокими.
   Куив-Смит гоготал и говорил мне, что это я сам виноват и что я не буду таким заносчивым на следующий вечер. Он, конечно, не знал, что Асмодей мой кот, но совершенно верно рассчитал, что я должен был втащить это препятствие вентиляции в свою нору, но выбросить его уже не могу. Мой Бог, да знай он, в какой атмосфере я живу, он понял бы, что никакой дохлый кот уже не способен ее испортить!
   Когда на смену пришел другой человек, я стал разминать затекшие суставы и конечности. Когда перекатывал свой мешок, я понял, что не смогу стать во весь рост, даже если в логове хватит высоты. Стал на колени пред дверью, уперся в нее руками и попытался вытянуть ноги назад. Мои опасения оправдались: колени не распрямлялись и застыли в двух футах от подбородка.
   Во сне я не нуждался, потому что часто по нескольку часов пребывал в полудремоте или полусознании. Всю ночь я работал со своим телом и когда наконец смог распрямиться, опершись на руки и носки ног, стал делать упражнения, какие делают конторские служащие перед обеденным перерывом. Трястись я перестал, хорошо поел овсянки, сдобренной виски. Мне бы подумать начать постепенно делать упражнения, но грязь моего жилья была просто деморализующей. Да и не к чему было приложить силы.
   Звучит нелепо, но Куив-Смит, застрелив Асмодея, вынес себе смертный приговор; нелепо в том смысле, что преступление не столь уж и велико. Не колеблясь мог застрелить старого браконьера Паташон. Я бы горевал по коту не меньше, но признаю за Паташоном такое право. Точно так же признаю право Куив-Смита застрелить меня на речке. Действие, какое произвело на меня убийство моего кота, не могу ни объяснить, ни оправдать. Оно развязало мне руки. Я хотел бежать через подкоп из дымохода без кровопролития. С этого момента моим планом стал мгновенный и смертоносный прорыв на тропу. Наконец я был вынужден признать, что все мои планы побега без применения насилия невозможны. Единственным способом осуществления этого плана было убийство человека на вахте прежде, а не после рытья прохода.
   Единственным средством физического контакта с ними был вентиляционный проход. Я перебрал множество хитроумных планов убедить майора засунуть в проход руку. Мысль, что там его ждет ловушка, возможно, ему бы и не пришла в голову, так что план мог сработать. Потом решил, что если даже я схвачу руку Куив-Смита, я ничего не добьюсь. Воздействуя на одну руку человека, его быстро не убьешь. Он может позвать на помощь.
   Убить его через вентилятор? Тут был только один путь: спрямить изгиб его хода, чтобы можно было послать снаряд через тоннель. Поразить его самодельным копьем было нереально; нанести смертельный удар я мог только тяжелым предметом, придав ему большую скорость.
   На ум сразу пришел железный вертел. Он прямо полетит на короткое расстояние трех с половиной футов до его головы; но его не выстрелишь из моей рогатки, никакое другое устройство из резины тоже не годится. Мне нужно что-то наподобие лука.
   Ни один кусок дерева у меня для этого не годился. Сделать лук из ясеня нужной длины, чтобы он обладал нужной силой, не позволяла теснота подземелья. Обычный лук или другое устройство, с использованием упругости дерева, исключалось. Стальная пружина или скрученная веревка могли бы решить дело, но их не было.
   В поисках другого источника силы смотрел я на пустые и полные банки консервов. Некоторые лежали на моем мешке, другие были под Асмодеем. Я положил его труп на платформу из банок. Последняя дань сентиментальности. Он не переносил грязи. Положил на него руку и почувствовал в его теле силу. Он мог сам стать орудием мщения.
   Я снял с него шкуру и нарезал из нее ремней. Меня всегда интересовала механика старинного оружия, и каюсь, что надоедал своим друзьям, объясняя превосходство римской артиллерии над всеми другими вплоть до наполеоновских войн. Механизм, который я задумал изготовить, грубо напоминал модель ручной баллисты. Я уже подумывал о таком оружии для охоты на кроликов, но поскольку они мне больше нравятся живые, нежели мертвые, я не стал ее делать.
   Соорудил квадратную раму: вертикальными стойками служили два кирпича, а горизонтальными элементами — две толстых палки ясеня, вставленные в грубо вытесанные желобки на верхних и нижних поверхностях кирпичей. Параллельно кирпичам внутри образовавшейся рамы натянул две связки сырых ремней. В центр каждой связки вставил длинный колышек, выходящий на три-четыре дюйма за края кирпича. К концам колышков привязал широкий ремень, как тетиву на луке. Скрученные ремни жестко скрепили всю раму, а клинья сильно давили на кирпичи.
   На внешней стороне кирпичей я привязал и закрепил крест-накрест дощечку от упаковочного ящика, в которой прорезал полукруглое отверстие. Метод стрельбы заключался в следующем. Я ложусь на спину и приставляю ноги к выступающим концам деревянной дощечки. Вертел вставляется в отверстие дощечки и удерживается в нем; кольцо вертела закладывается в центре широкого ремня между большим и указательным пальцами. Натяжением между рукой и ногами колышки оттягиваются к моей груди, преодолевая сопротивление скрученных ремней. Когда вертел отпускается, колышки с силой бьют по кирпичам, хлестко выпрямляя натянутый ремень. В места их соприкосновения подложена подкладка из тряпок, гасящая звук удара.
   Когда механизм был готов, наступило дежурство Куив-Смита. При нем я не стал опробовать свою машину, боясь производимого ею шума, и решил как следует выспаться, а испытание провести вечером. Желая узнать побольше о его помощнике, держал себя с майором вежливо. У меня не было никаких мыслей, что с ним делать: захватывать его в плен в моем положении я не мог, и у меня было чувство, что он может мне скорее пригодиться живой, чем мертвый.
   В час, когда Пат и Паташон со своими работниками собрались каждый у своего очага, Куив-Смит начал беседу. После осторожного обмена общими фразами, он сказал:
   — Вы поступаете неразумно, действительно неразумно. Меня удивляет, что человек вашего ума вынуждает себя пребывать в таких условиях!
   В его голосе улавливалась нотка нетерпения. Он стал понимать, что наблюдение за барсуками в сырой лощине ноябрьскими ночами совсем не то развлечение, которым можно заниматься до бесконечности. Ему стоило бы пожалеть, что он сделал такое бесценное для меня признание.
   — Ничего, могу потерпеть, — отвечал я ему. — Это вы страдаете из-за ничего. Я пришел к заключению, что если подпишу вашу бумагу, у вас не будет повода ее опубликовать. Война пока не предвидится. Так что подпишу я ее или нет, разницы никакой.
   Мне казалось, он воспримет это как пример британской казуистики — отрицать испытываемые неудобства и ханжески притворяться удовлетворенным. Это — азбучная истина, годная, чтобы одурачить иностранца.
   И сказать по правде, я не знаю англичанина, который бы подписал его паршивую бумагу, частью из гордости, но прежде всего из-за простого упрямства. Современный Джон Буль — это неврастеник по сравнению со вскормленным на говядине и эле иоменом столетней давности; но он так и не расстался с глупым упрямством своих прадедов.
   — Вы абсолютно правы, мой друг, — сказал Куив-Смит. — Ваша подпись — пустая формальность. Бумага скорее пролежит на дальней полке архива до скончания мира.
   — Да, но вот что скажите. Я верю, что вы не будете говорить. Я не знаю, кто вы, но, должно быть, занимаете довольно высокое положение у себя на службе, и у вас есть чувство ответственности. А ваш компаньон? Ведь я могу подвергнуться шантажу, или он перебежит на другую сторону.
   — Он не знает, кто вы.
   — Как это проверишь?
   — О, ну подумайте сами, человече! — Он говорил несколько презрительно, а мне доставило удовольствие, что в его голосе не звучало обычной иронии; говорил он серьезно. — Как это возможно? Он даже не знает, кто я, не говоря уж о вас. Сегодня утром он всячески старался разузнать про вас. Вы, кажется, хотели его подкупить.
   — Он англичанин?
   — Нет, швейцарец. Этот народ, мой друг, исключительно глуп и безнравственен. Очень редкая комбинация, какую могут произвести лишь долгие опыты демократического правления. Агент-швейцарец — великолепный типаж шекспировского Второго убийцы.
   Я воздержался от напрашивавшейся насмешки. Никто бы не взял Куив-Смита на роль Первого убийцы[11]. Он определенно относился к нанимателям.
   Мне хотелось заставить его продолжить разговор, чтобы он не настаивал снова на подписании бумаги. Спросил, чем виновата демократия.
   Он прочел мне длинную лекцию, вылившуюся в обличение Британской империи. Я время от времени задавал провокационные вопросы, чтобы он продолжал изливать свое негодование. Он ненавидел нас всей душой, относился к нам (сам это сказал), как готы относились к римлянам — продажной кучке морализирующих любителей роскоши, которые охраняли свои границы ценой, причем в высшей степени неэффективно, огромных расходов и страданий миллионов людей за пределами этих границ. В сущности, его речь могла прозвучать из уст босса того же ранга другого, соседнего с Польшей государства.
   У него даже хватило наглости предложить мне перейти на сторону победителя. Он сказал, что им нужны лидеры моего типа во всех странах; стоит мне подписаться, все прошлое забудется, и мне будут открыты все возможности реализовать свое желание стать руководителем. Я не сказал ему, что у прирожденных руководителей не бывает желания править. Он не понял бы, что я имею в виду.
   Можно сказать, что он был искренен. Окажись полностью в их руках, я был бы очень нужным человеком. Когда вам попадается возмутитель спокойствия, не знающий, что такое нищета, уместно спросить его, оказывался ли он когда в моем положении и что он такого сделал, чего наша полиция не знает, а иностранная знает.
   — Утром подпишу, — сказал я.
   — Почему не сейчас? Зачем страдать еще ночь?
   Спросил его, куда, к черту, я могу деться. Еще сказал, что прежде чем мне будет позволено выйти в люди, он должен принести мне одежду, и когда я буду прилично одет, отвести меня на ферму помыться. Все это нельзя сделать в один миг и не вызвать большого любопытства.
   — Понял вас. Конечно, утром я принесу вам одежду.
   — И чтоб вашего швейцарца, пока мы будем говорить, тут не было! Он меня больше всего беспокоит. У меня нет к нему никакого доверия.