Дальше я двинулся в полночь. Первые три мили шли по хорошо укатанной дороге, но встретилась одна машина. Я успел прислонить велосипед к ограде, а сам перелез ее и отошел в поле. Римская дорога кишела жизнью: на ней лежали овцы и коровы, выпрыгивали и снова прятались в старых ямах кролики, бесшумно пролетали над кустами и ухали совы. Ехал без света и поминутно проваливался то в одну колею, то в другую: расстояние между ними было только-только уместить три мои колеса. В конце концов я слез с седла и пошел пешком.
   По причине медленного продвижения и постоянного плутания в бесчисленных тропах и зарослях можжевельника, когда я скатился по склону в долину, пересек железнодорожную колею и тихо проскальзывал через спящую деревню Пауэрсток, развиднелось, и стали проступать очертания изгородей. Пора было сворачивать с дороги. На окружающих полях, насколько я мог их осмотреть одним глазом (а одним оком я еще не привык оценивать пространство), укрытия практически не было. Когда мне попались четыре стены сгоревшего и заброшенного коттеджа, я уложил велосипед в разросшуюся на полу крапиву, отсоединил коляску и прикрыл ее кирпичами и обломками досок. Сам прятаться не стал, а разлегся в высокой траве возле ручья. Наступил тихий теплый день, начинающийся сентябрьскими туманами над низинными лугами. Если кто меня увидит, я сплю, положив голову на руки, или делаю вид, что сплю, — довольно обычная картина возле всякого ручья в праздный день.
   Наступили сумерки, я собрал свой транспортный агрегат и в одиннадцать тронулся дальше. Деревень по пути не было, и единственным препятствием было пересечение двух шоссейных дорог. Собаки лаяли и ворчали на меня, когда я проезжал одинокие фермы и дома, но я уже был далеко, когда хозяева могли выглянуть из окна, если они вообще делали это. Той ночью мне предстояло много дел, и ехал я быстро.
   В половине первого я был на гребне невысокой объеденной кроликами холмистой гряды в форме полумесяца, рога которого упирались в море, образовав небольшую, покрытую пышной растительностью долину. Внешний северный склон обращен к болотистой Маршвудской долине. Здесь из меловых гор я попал на песчаники; тропы, пробитые в нем вьючными лошадями сотен поколений, с трудом подымавшихся с моря на вздымающуюся холмами сушу, углубились в землю футов на пятнадцать, а то и больше. Эти купцами вырытые красно-зеленые каньоны по склонам холмов были для меня очень дороги.
   Я толкал свой велосипед по хребту, пока не наткнулся на тропу, ныряющую в лощину. Я едва узнал ее в потемках. Она запомнилась мне как тропа, особенно углубленная, но местами освещенная солнцем; теперь она представлялась мне выветренной в пустыне расщелиной с дном шириной на одну повозку, с крутыми склонами по бокам и живой изгородью наверху, над которой вытянулись молодые дубки, образовав в итоге пятьдесят футов непроглядной темноты. Я двинулся вдоль этой расщелины до ее пересечения с другой тропой, которая под прямым углом вела вверх, где выходила на вершину холма и разветвлялась на два фермерских проселка. Эти две проселочные дороги были концом и целью маленькой древней магистрали. Если пересечь эти проселки и пройти один акр пастбища, вы упретесь в густую живую изгородь, сбегающую к Маршвудской долине. В самой середине этой изгороди, к которой я и стремился попасть из Лондона, снова появляется древняя тропа. Она не отмечена на картах. Наверное, уже сотни лет ею никто не пользуется.
   Глубокая расщелина в песчанике, закрытая сверху сомкнувшимися живыми изгородями, оказалась на месте; при желании можно нырнуть под стоящие на страже у входа колючие кусты, пройти весь путь и выйти к поперечной изгороди, тянущейся вдоль подножья холмов. Только у кого возникнет такое желание? На освещенных местах растет крапива по плечи высотой; где света нет, тропа завалена сухим валежником. Внутреннее пространство двойной изгороди бесполезно для двух фермеров, поля которых она разграничивает, и только, может, любопытному ребенку захочется сюда забраться и исследовать эту глушь.
   Именно так и найдено было это место. Влюбленные становятся детьми. Обрыв видится скалой, изгородь — лесом, ручей — рекой, текущей в Бог ведает какую Аркадию. Эту тропу мы открыли вдвоем — опасный проход, уготовленный для нас, чтобы преодолеть. Только этой весной я привез ее в Англию и выбрал эти меловые холмы Дорсета, чтобы она посмотрела и почувствовала землю, где будет ее дом. Это ее посещение стало и последним. У нас не было какого-то предчувствия, если не считать безумия охватившей нас любви. В отношениях мужчины и женщины бывает момент нестерпимой сладости, когда в их мир с четырех сторон стремятся крылатые всадники бед и грозных опасностей...
   Теперь же мне надо было помешать детям или влюбленным пробираться этой тропой. Я затащил коляску в чащу и поставил ее на прогалине, где верхняя растительность была такой густой, что, кроме папоротника, там ничего не росло. Затем вытащил секач и нарубил сухих веток. Поставил велосипед поперек тропы и навалил на него такую груду колючих сучьев, которая остановила бы и льва. На нижнем конце тропы надежной оградой стала стелющаяся ежевика, которую я усилил ветками колючего остролиста. Этим пока я и ограничился. Рассветало, и звук моего секача отзывался эхом среди холмов.
   Еще вырубил ступеньки на западном склоне расщелины и на внутренней стороне молодой ели: близ ее вершины был толстый сук, нависший над расщелиной и протянувшийся до ее противоположного края. Ель стала моим выходом из убежища и входом в него. Большую часть дня я проводил на этом дереве, откуда открывался хороший вид на север и запад. Мне хотелось понаблюдать за жизнью окрестных ферм и посмотреть, откуда мне может угрожать опасность. Поле с востока было неровным пастбищем. Через час после рассвета коровы брели туда на фоне неба, когда их выгоняли из ворот, которые мне были не видны. Дальше на восток — холм с таким низким травяным покровом, на котором хорошо только лежать. На западной стороне сразу под моим деревом — сорок акров пшеничной стерни, резко спускающихся к большой серой постройке богатой фермы с обширными амбарами и прудом для уток.
   Типичный для Англии мирный холмистый пейзаж. Работа фермы велась главным образом дальше в долине. Ни одного обитателя восточной фермы я не видел, только слышал мальчишеский голос, вечером загонявший коров, сам мальчик на пастбище даже не появлялся. На тропах Маршвудской долины шло кое-какое движение. Видел почтальона на мопеде с красной прицепной коляской. Проезжали школьный автобус, случайная машина и пара грузовиков-молоковозов прыгали между деревьями, подбирая выставленные на платформах или просто на камнях в ручье бидоны с молоком.
   В моей расщелине было так темно и влажно, что корни, торчащие из земли, были белыми. Вечером я перенес свои пожитки на крошечную прогалину папоротника-орляка, куда на три часа заглядывало солнце. Полянка была прикрыта высоким откосом с разросшимся ясенем, а с востока ее закрывали кусты ежевики и терна, тянувшиеся до самого пастбища.
   Я выкорчевал папоротник и прорыл канаву для ручья, стекавшего тут после каждого дождя. Потом уложил через него, где расстояние между краями было всего шесть футов, ветки ясеня и устроил настил, накидав сверху хвороста и папоротника. Через пару дней я стащил от амбара несколько кирпичей и подпер им свое сооружение; настил стал прочным и сухим, будто сделан из досок.
   В восточной стенке было полно кроличьих нор, прорытых в толстом слое грунта поверх песчаника. Той же ночью я принялся расширять эти норы до размеров пещеры, дающей мне укрытие от дождя и возможность устроить очаг. К утру у меня было готово помещение два фута в диаметре и в мой рост длиной. Стены и потолок моей пещерки были земляными, а пол — камень-песчаник. Рыть в песчанике, хотя он и не очень тверд, было делом очень долгим; я выяснил, что легче и проще его понемногу соскабливать и таким образом дюйм за дюймом опускать пол. Через неделю у меня было убежище, которым можно было гордиться. Сводчатый потолок я укрепил слоем глины. Вода, сочившаяся по стенам, собиралась в желобки на стенках и выводилась наружу. Пол был на три фута ниже желобков и застелен ветками ясеня, так что мой спальный мешок был изолирован от влажного камня. Нора моя была размера и формы двух наложенных друг на друга ванн.
   Когда я оброс щетиной, я сходил в Биминстер и вернулся с рюкзаком, набитым бакалейными товарами, грилем, железными вертелами и кайлом с короткой ручкой, одна сторона которого имела вид маленького боевого топора. Не знаю, для чего предназначен этот инструмент, но мне он показался очень удобным для работы с песчаником в ограниченном пространстве. В Биминстере никто особого внимания на меня не обратил — обычный немытый отдыхающий в солнцезащитных очках, — а на расспросы я отвечал, что стою лагерем сразу за Сомерсетом. Я пообедал в гостиничном ресторане и посмотрел газеты. Тайна Альдвича упоминалась между прочим. Был вынесен вердикт: убийство совершено неизвестным лицом или лицами. Когда я спустился со своей елки-лестницы, у меня было ощущение, будто пришел домой, — немного грустное чувство возвращения к своим тапочкам и халату.
   Наступила рутинная жизнь: днем сплю, ночью копаюсь в своей берлоге. Работать днем было опасно: сверху могли пройти люди и услышать стук кайла под землей. Однажды утром я едва не был застигнут врасплох группой детей, собиравших ежевику на краю пастбища.
   Я углубил свое логово еще на десять футов дальше и затем пробил галерею вправо, чтобы устроить там очаг; песчаник там оказался настолько пронизан корнями деревьев, что мне не стоило большого труда завершить галерею помещением размером с пчелиный улей, где я мог сидеть на корточках. После довольно трудоемких замеров (путем протыкания палкой слоя земли и поиска ее выхода на поверхности) я сделал вертикальный дымоход, выходящий посредине куста ежевики. После этого я по ночам уже осмеливался разводить огонь и готовить себе свежую еду.
   Все это время меня занимало, почему меня не донимают собаки. Я уже приготовился их так отпугнуть, чтобы они больше носа сюда не совали. Но чем-то они уже были так устрашены, что далеко обходили мое убежище. Причиной тому был Асмодей. Впервые я его заметил как два уха и два глаза на темном суку. Когда я повернул голову, уши скрылись, после шага поближе исчезло все. Я положил за сучком остаток говяжьих консервов, через час мясо тоже исчезло.
   Однажды утром, когда я собирался улечься спать и лежал в своем логове, высунув голову наружу и жуя бисквит, он выскользнул на мой помост и стал наблюдать за мной прижав хвост и обратив на меня дикую и настороженную морду. Это был тощий, но могучий кот, весь черный, а концы его шерсти во многих местах отливали серебром, как это бывает в гладкой прическе, только-только тронутой сединой, средиземноморских красавиц. Не думаю, что это у него возрастное, скорее кусочек наследия от какого-то предка серебристого окраса. Я бросил ему печенье — кота не стало, когда лакомство еще не коснулось земли. Конечно, бисквит исчез, а вместе с ним и полбанки тушеной говядины.
   Он стал приходить в свободное время просто поглядеть на меня и немного развлечься, держась на расстоянии десяти футов. Прошло еще несколько дней, и он начал брать еду у меня из рук, но шипел и поднимал шерсть дыбом, если я протягивал руку погладить. Тогда я и назвал его злым духом Асмодеем, потому как в такой момент он являл собой сам дух злобы и ненависти.
   Его дружбу я завоевал с помощью надетой на палку головы фазана. Я заметил, что кошки ценят людей не столько за то, что те кормят их (это воспринимается как должное), а за то, что он или она способны с ними поиграть. Асмодей принял игру с удовольствием. Еще через неделю он позволил погладить себя, производя при этом хриплое урчание, но, чтобы не уронить своего достоинства, притворился спящим. Вскоре он уже днем спал со мной вместе в логове и охотился ночью, когда я работал. Из мясного больше всего ему нравилась говяжья тушенка: максимум сытости с минимумом усилий.
   Я еще дважды сходил в Биминстер, проделывая путь туда и обратно вечером, а день, завершив все покупки, проводил на склоне заросшего можжевельником холма. Из первого похода я вернулся с запасом еды и керосином для примуса; из второго — с клееваркой и маленькой дверцей, заказанной у местного столяра.
   Эта дверца или люк точно подошла к входу в мое логово. С внутренней стороны была прочная ручка, за которую я поднимал дверцу и закрывал свой дом, наружную сторону я закамуфлировал. Покрыл ее слоем клея, на него насыпал крошку песчаника, прикрепил ветки хвороста и сухих растений так, что они выходили за края дверцы и маскировали ее края, когда она была на месте.
   Как только устройство дверцы было успешно завершено, я провел тренировку полного уничтожения своих следов. Разобрал настил, разбросал кирпичи, ветки и палки забросил в изгородь; свой туалет и помойку завалил сухими колючими ветками, а сам забрался в свое укрытие. Всякий, кто пробрался бы в мою расщелину, мог не без труда заметить следы возможного пребывания здесь цыган, но догадаться, что здесь кто-то живет, было невозможно. Единственным признаком этого была нора кроликов, несколько искусственная, несмотря на разбросанные у входа ветки и сучья: по ней внутрь поступал воздух, когда я запирал вход.
   Велосипеда видно не было. Я его разобрал на части и развесил их по склону лощины, закрыв все кучей сухих веток и сучьев. Много хлопот доставляла мне коляска. Я не мог ее закопать или разобрать на части, и блестящий алюминий светился сквозь гору валежника. Она была такой крепкой и новой, что всякий бы понял, что находится она здесь не случайно. В конце концов, чтобы убрать ее из укрытия, я потратил ночь на разбор своих укреплений и где волоком, где катя на одном колесе, спустил ее в долину.
   Я не знал, что придумать, чтобы избавиться от нее. Где бы я ее ни бросил, ее могли обнаружить, и чем глуше место, тем больше возникало бы вопросов, как она туда могла попасть. И терять время мне было нельзя; попадись мне кто навстречу, он скорее заметит меня с моим тяжелым и блестящим бременем, чем я замечу его. Наконец я запихал ее в скрытую заводь речки, надеясь, что вода скорее уничтожит коляску; я этого сделать не смог.
   Теперь я был готов начать тут зимовать, на тропе в глубокой расщелине, оставаясь невидимым, даже когда опадут листья, что могло вполне произойти. Меня не было видно, а при осторожности — и не слышно. Я старался не рубить дрова и решался поработать секачом только одну ночь в неделю, когда я заполнял нижнюю камеру хворостом и жег его. Это высушивало логово и давало слой горячей золы, на которой я мог приготовить сколько угодно мяса.
   Сушеных и консервированных продуктов у меня было достаточно, потому что в значительной мере я питался подножным кормом. Орехи, терн и ежевика росли прямо у порога, время от времени я надаивал ведерко молока от красной коровы: она была большая любительница соли, и ее нетрудно было заставить смирно постоять в «стойле» кустов ежевики, примыкающих к восточной изгороди.
   Рогаткой я добывал себе столько кроликов, сколько мне хотелось. Оружие это никудышное. Как человек, чье хобби — изготовление баллистического оружия, древнего и современного, я должен был стыдиться использовать резину, когда несравненно лучшее оружие можно было изготовить из плетеного волоса или жил. Но я уже был так далек от всего этого. Добывать кролика в эти дни я себя просто заставлял. В конце концов убивать ради пищи — не такой уж грех.
   Хотя существование подобно Робинзону Крузо должно бы прекрасно соответствовать моему характеру, мне чего-то недоставало. Дел занять себя почти не осталось. Одиночество меня не тяготило, воспоминания, связанные с этим местом, тоже не смущали душу. В этом заслуга Асмодея. Он давал выход снедавшим меня чувствам тоски и печали. Я терял веру в себя, и это пугало. Даже эта тетрадь, которой я поверял свои тягостные сомнения, ничем мне не помогла.
* * *
   Не решаюсь дать своему воображению и мысли распускаться и снова обращаюсь к тетради умственной гимнастики. Сверху меня обдувает «вентилятор», и достаточно света. Хорошо положить под ним лист чистой бумаги. Моим глазам и уму давно хочется сосредоточить на чем-то внимание.
   Месяц назад я написал, что чувства одиночества у меня нет. Это правда, и это как раз и стало причиной совершенной глупости. Суть безопасности человека, за которым идет охота, в том и состоит, что он должен чувствовать одиночество; тогда все его существо как бы отцепляется от внешнего мира, и он мгновенно ориентируется и по-звериному чует надвигающуюся опасность. Я же... меня поглотили нежные, переменчивые отношения с котом и копание в душе. Боже мой, мне бы стать ушедшим на покой членом правления какой-нибудь компании, жить в уединенном коттедже и только слегка беспокоиться, как бы не раскрылась не совсем честная игра на бирже!
   Страшной глупостью стало мое письмо Солу с просьбой прислать мне книг. Поскольку все в моем земляном жилище полностью устроено, образовалось слишком много досуга, а заполнить его было решительно нечем. Помимо смутного ощущения неудовлетворенности стала еще заботить потребность секса.
   Секс для меня никогда не составлял проблемы. Как все нормальные люди, я без особого труда усмиряю свои желания. Когда надобности усмирять их не было, я прекрасно устраивался, но мои чувства глубоко не затрагивались. Признаюсь, я стал думать, что настоящей страстной любви никогда не испытывал. Скажем, итальянки наверняка считали меня типичным представителем фригидных англосаксов.
   Отчего тогда я так упорно сопротивлялся возвращению на эту глухую тропу? Я расцениваю это именно как сопротивление, поскольку не желал признаться самому себе, что путь к ней — моя цель, пока не оказался в двадцати милях от нее, при том, что двойная живая изгородь над тропой представляет идеальное укрытие, какое я так жаждал найти. Хорошо, значит, мне хотелось уберечься от боли воспоминаний. Но я не могу вспомнить даже ее лица, кроме того, что глаза ее на фоне смуглой кожи казались фиолетовыми. И это, конечно, просто причуда памяти: я часто выискивал мужчин и женщин с фиолетовыми глазами и никогда больше не встречал таких. Повторю, я никогда не был влюблен. Иначе чем объяснить спокойствие, с каким я воспринял крушение своего счастья. Я был готов к нему. Я умолял ее остаться в Англии или, по крайней мере, если она считала себя обязанной вернуться, быть более осторожной в своей политике. Когда узнал, что она умерла, я пережил это совсем легко.
   Я написал Солу прислать книг — пищу для ума, которую я хотел переваривать зимой, стараясь при каждом повторном прочтении чуть поглубже проникнуть не в то, что написано, а в то, что автором замышлялось. Письмо свое я не подписал и вывел печатными буквами, прося прислать книги в филиал почтового отделения в Лайм Реджис на имя профессора Фулшэма. В свое время Фулшэм был (надеюсь еще и остается) профессором христианской этики, и мне казалось, что с отросшей бородой я внешне похож на него. Наверное, я ошибался; но всегда бывает интересно придумать себе роль и чувствовать себя другим человеком.
   Появляться в Биминстере мне больше не хотелось. Пока был сезон отпусков, три моих появления там и рассказы о себе конечно прошли незамеченными; но накануне октябрьской непогоды человек в палатке среди холмов дает повод для разговоров: где он там торчит и зачем. Мой выбор пал на маленький городок Лайм Реджис, потому что туда зимой приезжает немало народу, и один посторонний не должен был привлечь к себе внимание.
   Борода у меня торчала клочьями и казалась не менее пристойной, чем у членов кружка «Блумсбери»[9]. Благодаря тщательному промыванию и примочкам опухоль на глазу спала, и его повреждение выглядело скорее как некий врожденный дефект. В моей внешности не было ничего странного, ни в манерах, ни в опрятности костюма, что бы могло привлечь внимание полиции. А что касается других моих преследователей, то искать меня в Дорсете было равносильно поискам на Камчатке.
   Пару часов до рассвета я бродил по окраинам городка, а в течение дня прятался в кустах возле большого пустующего дома. Вечером я зашел на почту, назвался профессором Фулшэмом и спросил, нет ли на мое имя посылки с книгами. Это был маленький, темноватый магазин писчебумажных принадлежностей и табачных изделий, с непременным чайником, кипящим в задней комнате.
   — Извините, посылки на такое имя нет, — ответила мне хозяйка почтовой лавочки.
   Я спросил, нет ли тогда письма.
   — Кажется, должно быть, — сказала она игриво и извлекла из-под конторки полдюжины писем.
   Женщина, что рассматривала висящие на шнурах вдоль окна журналы мод, сказала «гуд бай» и вышла, осветив на мгновение магазин слабеющим вечерним светом. Почтмейстерша вперилась в меня взглядом, будто ее огрели по лбу; глаза были как башмачные кнопки — круглые и пронзительные.
   — Знаете, в задней комнате... еще есть письма, — говорила она заикаясь и бочком, не спуская с меня глаз, прошла за перегородку.
   Я услышал возбужденный шепот и девичий голос:
   — О, ма, я не пойду туда! — за чем последовал звонкий шлепок.
   Девочка лет двенадцати выскочила из задней комнаты, нырнула под откидную доску бюро и, бросив на меня испуганный взгляд, кинулась по дороге. Хозяйка застыла в дверях задней комнаты, будто под гипнозом.
   Все это мне не нравилось, но что произошло не так? Не мог понять. На мне был мешковатый костюм и шарф; мне казалось, я был полным воплощением одетого по погоде служителя науки на тягостном пути домой после вечернего чая в гостях. Очки я не взял, посчитав, что без этих огромных окуляров на меня будут меньше обращать внимание. В сущности, ходил я теперь в очках или без них, разницы никакой не было.
   — Послушайте, мадам, — сказал я, разозлясь, — если вы избрали путь обслуживания людей, я прошу отдать мне письмо.
   — Не смейте подходить ко мне! — взвизгнула она, отскочив за дверь.
   Оказывать почтение почтовой службе Ее Величества было не время. Письма она бросила за ограждение из сетки, за которым держала деньги и марки. Я протянул через него руку и взял конверт, адресованный профессору Фулшэму.
   — Будьте, пожалуйста, совершенно уверены, мадам, — сказал я, видя, как она собирается с силами, чтобы закричать, — письмо действительно адресовано мне. Сожалею, но считаю своим долгом сообщить куда следует о вашем чрезвычайно странном поведении. Всего хорошего.
   Мои высокопарные слова, произнесенные тоном строгого учителя, оставили ее с широко открыты ртом ровно столько, сколько мне было нужно, чтобы, не роняя достоинства, покинуть ее заведение. Я вскочил в автобус, следовавший из города по дороге в холмы и сошел десять минут спустя у перекрестка дорог на границе графств Дорсет и Девоншир. Воспользовавшись минутой, когда меня никто не видит в густой тени деревьев небольшого лесочка, я вскрыл письмо, надеясь узнать, как описание моей внешности оказалось разосланным по почтовым отделениям Дорсета.
   Письмо было написано на машинке и без подписи, но рука Сола чувствовалась отчетливо. Он вкратце сообщал следующее:
   "Рыболову попугайчики заплатили. Книг высылать нельзя, на случай если они будут обнаружены и приведут к их покупателю. Если тебе ничего не известно о прицепе, напиши мне снова, и тогда я попробую сделать это.
   Недели две назад полиция разыскивала владельца трейлера около Уэймута. Это было рутинное расследование. Место кемпинга опустело, и владелец не желал нести ответственность за шалости детей, которые разбили в нем окно и залезали внутрь.
   Полиция установила, что трейлер был куплен и сдан в аренду в тот самый вечер, когда был убит человек на станции Альдвич, и что владелец трейлера был в темных очках.
   Потом она вышла на семейную пару в Лисестере, арендовавшую этот трейлер. От них узнали, что в обмен за аренду они отдали владельцу велосипед-тандем с прицепной детской коляской и что владелец наговорил про себя много всякой неправды.
   Женщина в Уэймуте, у которой тот человек покупал продукты, уверена, что за очками один глаз у него хуже другого, но никто больше этого не заметил. Того человека разыскивают по обвинению в убийстве, но если дело дойдет до суда, а в суд оно попасть должно, все основано на сомнительной информации билетера в метро, и никакой суд присяжных его виновным не признает. И позволь мне высказать твердое убеждение: если тот человек порядочный и сумеет доказать, что, будучи жертвой нападения, действовал в порядке самообороны, то дело до суда даже не дойдет. Я настоятельно рекомендую такое поведение. Погибший человек был самого отрицательного свойства и подозревается в том, что состоял на службе иностранной державы.