Я выскальзываю из нее и ложусь рядом. Обнимаю ее, закинув колено ей на бедро и вжавшись лбом ей в висок. Мы лежим, отдыхаем, потом встаем и одеваемся — оба измотанные и чумазые, как шахтеры или нефтяники в конце рабочего дня. Воздух пустыни и безбрежный бурый простор слегка смягчают остаточное возбуждение, отчего оно кажется еще пронзительнее и сочнее. Такое впечатление, что этот секс посреди пустыни вернул нас к началу — на пять лет назад. Делаю вдох, и он наполняет все легкие — так легко мне давно уже не дышалось, и я уже не чужой в этом мире, я уже не посторонний. Я снова собрал себя воедино. Но это лишь мимолетное ощущение, проблеск света в надрывной и сломленной темноте.

26

   У меня в Санта-Фе есть один знакомый, он писатель; познакомились мы в Нью-Йорке, когда я только туда приехал. Мы с ним не виделись много лет, но у меня сохранился его телефон. Звоню. Он приглашает нас в гости, говорит, они с женой будут рады, если мы у них переночуем, но мне больше нравится ночевать в мотелях. Я не хочу останавливаться у него дома, а то вдруг мне захочется выехать завтра пораньше, а он пригласит нас остаться на обед, и мне будет неудобно отказываться. Не люблю, когда меня что-то связывает. В общем, мы договариваемся встретиться в ресторане.
   Санта-Фе — пыльный маленький городок, где много испанцев и индейцев, но и белых тоже немало, причем эти белые такие все из себя важные, что едва ли не лопаются от осознания собственной значительности. Худший вариант гетто. Мне здесь не нравится. Поганое место. Но для моих джанк-пристрастий — это как раз то, что нужно. Мое наркоманство — это моя декларация неприятия этого места, мой молчаливый протест против высокомерного самодовольства здешних людишек. Эти надутые индюки думают, будто они безраздельно владеют всей окружающей красотой, будто они здесь хозяева, хотя, на самом-то деле, они просто пятно на поверхности города. А я — пятно на поверхности непомерного чванства этих мудил.
   Я здесь бывал один раз и даже прожил пару месяцев, когда мне было восемнадцать, и с тех пор ничего не изменилось. Широкие тихие улицы, здания из необожженного кирпича, черепичные крыши, тополя, много тени и зелени, свежий и ароматный воздух, горы вдалеке. А потом — словно швы на ране, словно подтяжки после пластической операции, которые, по идее, должны быть незаметны, но сразу бросаются в глаза, — картинные галереи, претенциозные маленькие ресторанчики, дорогие сияющие машины. Но где-то здесь, невидимая для жирных самодовольных захватчиков, протекает другая жизнь, настоящая жизнь — жизнь в согласии с природой. Этой край напоен дикой силой, необузданной и первозданной, и здесь обязательно должны быть люди, которые чувствуют эту силу и проникаются ею, несмотря на ту порчу, которую привнесли сюда высокомерные толстосумы; они искренние и честные, они — лучшее, что здесь есть, но это все-таки не моя территория.
   На следующий день мы встречаемся с моим приятелем, крупным улыбчивым парнем с искрящимися глазами и при блондинистой женушке, этакой королеве студенческих балов. Я собираюсь его раскрутить на одну штуку. И меня раздражает, что Крисса, кажется, не замечает, какие они оба противные. Он считает себя крутым мачо, мастером на все руки, маститым писателем, который все знает о жизни и пытается поучать других. Да шел бы он на хуй.
   Но Крисса меня просто бесит. Как она все это терпит?! Эти французы, они такие вежливые и культурные, обожают «вращаться в обществе» и заводить знакомства, а заодно и интрижки. Он заводит со мной разговор о панк-роке, при этом держится так снисходительно, словно я должен прямо на месте описаться кипятком от счастья, что он удостоил меня беседы. Я, естественно, начинаю грубить и отвечаю ему в том же тоне, в каком я обычно общаюсь с тупыми журналистами. Сижу, набычившись и отвечаю на все его реплики односложными «нет», то есть явно не горю желанием поддерживать разговор. Когда он, наконец, затыкается, я начинаю травить всякие идиотские байки, исключительно с целью перевести разговор на тему, в которой он явно не рубит, и тем самым выставить его дураком. В общем, я откровенно нарываюсь — удивительно даже, что он не набил мне морду.
   По дороге обратно в отель меня вдруг пробивает, что я почти ничему не учусь. В смысле, не узнаю ничего нового. Не развиваюсь. А сегодняшний день — это вообще явный спад. Возвращение на более раннюю стадию развития. Спрашиваю у Криссы, не хочет ли она сфотографировать мою задницу. По-моему, еще никто из рок-звезд в таком ракурсе не снимался. Достойное завершение карьеры. Уходить надо на пике творческого расцвета. Она говорит:
   — Нет, спасибо. Ну, разве что это для тебя так важно.
   И я говорю: ладно, забей.
   Мне никак не вставляет, в смысле — по-настоящему, чтобы прогнать эти навязчивые ощущения, которые не дают мне покоя, даже когда я уторчен по самые пончикряки. Я не хочу разбираться в этих ощущениях, не хочу их называть — пока они смутные и безымянные, они не смогут ко мне подступиться. По крайней мере, я очень на это надеюсь. Они как настырные голоса у меня внутри —ноют, ворчат, придираются, — я пытаюсь их заглушить очередной дозой, но они все равно прорываются в эфир. От них не скрыться. Как это скучно, думаю я, отбиваясь от этих шумов. Как это банально и неинтересно…
   Все как-то неправильно. Куда мне теперь? Обратно в мотель. К наркоте и сексу. Может быть, у меня получится развратить Криссу. Затеять с ней что-то совсем уж порочное, безобразное, о чем она даже не подозревает, что такое возможно, и вот тогда мы бы здорово повеселились — с искаженными криком лицами. И, погрязшие в уже запредельной мерзости, мы бы поднялись над этим бесцельным и бессмысленным существованием, когда ты барахтаешься в грязи, весь в липкой тине и мути, и понимаешь, что ты сам сотворил над собой такое, и никто тебе не поможет выбраться, ты один, совершенно один, и все внутри обрывается, и сердце замирает. Но для меня это не ново. Сколько можно давить в себе простодушие и наивность? Всегда. Раз за разом. Разбить все своими руками, самому все испортить — чтобы потом было, о чем горевать. По-настоящему.
   Но мне не хочется этого делать. Не хочется причинять боль. Никому, даже себе. А за Криссой мне все равно не угнаться. Мне страшно, я себя чувствую брошенным и обманутым, я не знаю, что делать дальше. Мне уже ничего не могу — только ехать дальше. Я готов ехать дальше. Дорога — это прекрасно. Америка — такая большая. В пути время проходит быстрее, и дни не похожи один на другой.
   Машина ведет себя странно. Иногда на скорости больше шестидесяти миль в час она как бы на миг замирает на месте, не глохнет, а именно замирает, а потом едет вперед, как ни в чем ни бывало. Эти рывки нам нисколечко не мешают, и никаких подозрительных звуков в моторе не слышно, и хуже вроде бы не становится, поэтому мы не особенно переживаем: двигатель старый, ему даже положено иногда покапризничать. Но мне кажется, Крисса просто «перегружает» мотор. Я ей давно говорю, что не надо так гнать. Механики на автозаправках советуют, что тут можно сделать, но ничего не помогает.
   Мы чиркаем по уголку Техаса и Оклахомы и въезжаем в Канзас. Скучное место, Канзас — еще одно «сердце Америки», знаменитое своими убийцами и другими простыми тружениками. Но мне что-то не хочется изучать здешнюю жизнь. Я всего-навсего проезжаю мимо, ни во что не вникая, глядя на все изнутри себя — из своей одурманенной головы, вялой и полусонной. Герыч давно уже не подвигает меня на какие-то озарения. Все открытия уже сделаны. Это как мастурбация на сон грядущий. Беспрестанно — то внутрь, то наружу, то в сон, то в явь, — как какой-то придурок, как подопытная обезьяна. Но все-таки наркота помогает мне отрешиться от сиюминутных забот. Мысли блуждают где-то далеко, и я сейчас даже сам себе не доверяю. Я заключен в этом знании: все безнадежно испорчено. Все пропало.
   Криссу, похоже, все это изрядно подзаебало. Я это чувствую, и мне плохо. Я не знаю, что делать. Как будто мы были вместе, по-настоящему вместе, а теперь она уходит, бросает меня одного и уносит с собой все, что во мне есть хорошего. Но я хочу, чтобы она была рядом. Хочу быть с ней. Я без нее не могу, но я для нее — всего-навсего паразит.
* * *
   Дорога несется навстречу. Дорога как бы расщепляется на волокна, и каждая ниточка из гудрона и гравия закручивается спиралью, крошится, растекается расплавленным маревом по безбрежному радиусу пустоты, дробится на атомные частицы и сгущается дымкой на горизонте.
   Я теряю все связи с реальностью и с собой. Я знаю: я жалкий и мерзкий обманщик, законченный неудачник, наркоман и урод — таких, как я, надо убивать во младенчестве. У французов особое отношение к идиотизму — они уважают чужую ущербность и даже находят ее обаятельной, если она не задевает тебя напрямую, — и хотя Крисса злится и сердится на меня, она меня все-таки не презирает, но я-то знаю… я знаю… Я хочу развернуться, вывернуться наизнанку, я хочу, чтобы меня распяли, хочу сломя голову броситься в смерть, но я слишком робкий. Меня вообще нет. Мозги у меня покоробились, в голове — туман, все связи распались, восприятие преломилось, я уже ничего не понимаю. Господь Бог пытается меня вразумить, но я — заносчивый и надменный, раздражительный и капризный, я говорю, что не обязан выслушивать поучения, и я выхожу не в ту дверь, и Бог окликает меня, чтобы предупредить, а в ответ я кричу оскорбления, а потом я скольжу — ууууух — и встаю на ноги, и иду дальше, в другую сторону, в своем дурацком наряде, и бормочу что-то себе под нос… Я не понимаю, что происходит. Я — где-то не здесь. Может быть, все-таки стоило умереть, чтобы все это стало реальностью? Я уже был в этом странном и зыбком месте. Но давно. Еще до рождения.
   И вдруг меня пробивает, что всю свою сознательную жизнь я воспринимал себя как некую отчужденную данность, неадекватную миру, и старался найти для себя хоть какое-то соответствие, хоть какое-то место в этом чужом мне мире, пусть даже через протест — во всем, что я делал, как я одевался, с кем общался, какие истины провозглашал, каким я пытался казаться и быть. Но ничего у меня не вышло. Потому что я все делал наоборот — как бы я ни старался, я не смогу переделать мир, даже пузырек ауры, что окружает меня, я не могу ничего исправить, потакая своими детскими страхами и стремлениям к удобству и власти над ближним, это не в человеческой власти — побороть волю мира, даже в самых мелких ее проявлениях, но уже в силу рождения я — вена, и кровь, струящаяся по вене, и это надо принять со смирением и благодарностью, потому что ничего другого не остается. Мир сам по себе — интересный, значительно интересней меня, крошечного капилляра в его кровеносной системе. Почему-то считается, что человек должен самоутверждаться, но это так глупо, и грустно, и, по сути своей, бессмысленно. (Но это тоже суждение, почти приговор, а у меня нету права судить…)

27

   Опять же, какого хрена?! Вот он я. Вот мои руки — я их вижу. Мчусь в «Де Сото» 57-го года выпуска сквозь пшеничные поля и пастбища Канзаса, по направлению к Канзас-Сити, при полном финансовом освобождении от всех забот, уторчанный лучшим продуктом, который можно достать за деньги. Я — человек, и знаю лишь то, о чем говорит мне кровь. Человеку свойственно ошибаться. Но мне нравятся мои ошибки. И ебись оно все конем.
   Мы останавливаемся в мотеле на окраине какого-то крошечного городка на равнинах. Я зависаю в номере, а Крисса берет свою камеру и уезжает «на съемки».
   Я достаю фотографии и сажусь их рассматривать. Наверное, надо бы набросать хоть какой-то текст, чтобы показать Криссе — тогда она, может быть, перестанет дуться.
   Но сказать проще, чем сделать. Я тупо таращусь на фотографии и пытаюсь придумать слова, которые бы к ним подходили, но таких слов просто нет.
   Мне вспоминается один давний знакомый, совершенно безумный парень, который жил в своем собственном странном мире. У него была поразительная способность подгонять всякое переживание и впечатление под свои представления о мире. Все, что с ним происходило — любое, самое незначительное событие, — он толковал в точки зрения каких-то своих понятий. Скажем, регулировщик на перекрестке — это член тайного общества, которое насаждает свою убийственную философию в неокрепшие умы школьников, а непонятная начинка на пицце в витрине пиццерии — это козлиная поджелудочная железа и чешуя ската. Но все, что пытаюсь придумать я, совершенно не лепится к фоткам. Никак не могу найти верный тон. Эти фотографии красноречивее всяких слов. Они не нуждаются в толкованиях — заключенная в них тайна противится всяким попыткам ее раскрыть.
   Может, начать просто с подписей под фотографиями. Сделать их в стиле скандальных, броских заголовков бульварной прессы, типа: «Богатый наследник швыряется миллионами: сколько стоит „подтяжка лица“ для пениса?», — или в форме коротких банальных высказываний, вроде «Страх — это отсутствие веры». Или использовать снимки в качестве иллюстрационных вкраплений, неких вещественных аллегорий, проясняющих текст, исполненный в виде загадочных фрагментов. У меня возникает странное ощущение, что я сам — фотография, отпечаток на фотобумаге, что я — чья-то выдумка, вот только не знаю, чья. Я не вижу его, своего создателя. Я и себя-то не вижу.
   Как ни крути, получается, что либо текст иллюстрирует фотографии, либо наоборот, а мне хочется скомпоновать их так, чтобы они дополняли друг друга на равных. Похоже, единственный способ добиться чего-то похожего — это выбрать запутанный, сбивчивый стиль, который будет воздействовать напрямую, как зрительный образ, как фотография, но я не знаю, с чего начать, тем более, что такой «рваный» стиль мало подходит для заказанной нам с Криссой книги. Но тут мне приходит в голову, что можно просто — как говорится, не мудрствуя лукаво — описать свои настоящие переживания и впечатления, скомпоновав их вокруг фотографий. И я начинаю:
* * *
   [12] что такое, вообще, возможно, [13] я [14] в нее влюблен [15][16]. [17]. Я боюсь ее, потому что когда она рядом, я полностью в ее власти. Я прошу у нее прощения и говорю ей «спасибо», как Господу Богу. Я — ее верный пес. Я в нее верю. В тот день, когда она делала эти снимки, она была злая и раздраженная. Это я ее разозлил — клеился у нее на глазах к девушке-администратору в нашем мотеле. Но я уверен: когда она начала фотографировать, она вообще про меня забыла. А я в это время трахался с девушкой-администратором, и это было действительно что-то с чем-то, и мы оба остались довольны. А позже Крисса нашла мои трусы, и учуяла запах, и поняла, чем я там занимался в ее отсутствие. Она попыталась меня убить, и я ее поцеловал, только это был не я, и она была — не она, это был поцелуй в чистом виде. Когда сердце сладостно замирает, и тебе кажется, что ты сходишь с ума.
* * *
   Эти две фотографии Крисса сделала в Лос-Анджелесе. Я в это время опять трахался «на стороне». Лос-Анджелес: место, где сходятся автострады, а пейзаж собирается в складки; забивается в угол, съежившись, как побитая собака. Здесь Америка бьется о стену, и отскакивает, как мячик, и пытается улыбаться, и лопается, и трещит, как поп-корн. [18]Эти волнистые холмы — неподходящая среда обитания для человека. Попробуйте сами. Никто не узнает, и вам вовсе не обязательно об этом рассказывать. В конце концов, можно придумать любое название. Но я… мне так грустно. Грусть — это когда ты жалеешь себя и потворствуешь своим слабостям, грусть — это несостоятельность и незрелость, грусть — это когда тебе запрещают сделать, что хочется.. Ты как ребенок, которому взрослые говорят «нельзя». Даже когда тебе многое разрешают, не бывает такого, чтобы было позволено все. Откуда мне было знать? Ну ладно, такое случается. Сегодня — первый день оставшейся тебе жизни. Это не значит, что с тебя снимается вся ответственность, но раз уж ты все равно умрешь, то почему бы не доставить себе маленькие приятности, пока еще есть возможность? Для души. Помоги мне.
* * *
   Ну, не шедевр, конечно, но что-то в этом есть. Я только не представляю, как из этих словес можно сделать фильм, и работы еще — непочатый край, и я не думаю, что мой труд оценят по достоинству, но, с другой стороны, вряд ли Джек станет слишком уж придираться — мне кажется, он отнесется к моей работе если и не с восторгом, то хотя бы с уважением, — и даже если пока получается зло и сердито, и с уклоном в депрессию, смешное там тоже будет. Тем более, что Америка сама по себе — не такая уж и привлекательная картина. Во всяком случае, для меня. А мне платят за то, чтобы я высказывал свое мнение. И я стараюсь быть объективным. Там, где она симпатичная и привлекательная, я это с радостью признаю.
   Что-то мне не сидится на месте. Встаю, хожу кругами по комнате. Интересно, а чем сейчас занимается Крисса? Как она делает свои фотки? Она никогда не рассказывает. Ну и ладно. Может, оно и к лучшему. Может, мне и не надо знать.
   Включаю телик. По образовательному каналу идет фильм о животных. На экране — очень красивое существо, больше похожее на растение на дне океана, плавно колышет своими ртами в обрамлении полупрозрачных, молочного цвета ресничек. Смутно знакомый голос за кадром — благоговейный и добрый. Живые частички пищи, которые это создание ловит в воде, даже не понимают, что их едят. Они слишком малы и слепы ко всему; они и не подозревают о существовании хищника, которому служат пищей. Будь у них хоть какие-то чувства, они бы, наверное, перепугались до смерти, но спастись — не спаслись бы.
   Открываю дверь и выглядываю наружу. Мотель представляет собой длинное здание. Вход в номера — прямо с улицы. Перед зданием — дорожка, с той стороны дорожки стоят припаркованные машины. За стоянкой — относительно тихое трехполосное шоссе, а за ним — кукурузное поле. Ничего интересного. Ничего, что брало бы за душу и будило бы мысль. Просто местность, которую ты проезжаешь по дороге куда-то еще, дыра во времени, где нет ничего, чего ты не видел раньше, сосредоточие скуки, мягкая грусть, грусть субботнего утра, когда ребенок просыпается у себя в кроватке, и рядом никого нет. Спускаюсь на подъездную дорожку, поворачиваю налево и дохожу до конца мотеля. Потом — по жесткой траве к кукурузному полю. Углубляюсь туда ярдов на тридцать. Ложусь на землю и думаю: Вот он я, и никто меня здесь не видит, и я ни о чем больше не думаю, только о том, что я ни о чем не думаю. По земле ползают муравьи. Я беру палочку и играюсь с букашками.
   Смотрю на небо. Никогда в жизни не видел таких облаков. Похоже на мягкий серый вельвет, на толстый волнистый рубчик поверх смазанных меловых пятен на синем фоне. Интересно, большие они или нет? Высоко или низко? Никак не понять. Застывшие силуэты деревьев вдали — как абстрактная композиция. Кукурузные стебли и листья в прожилках и крапинках — надо мной. Я уже не разбираю, какого они размера. Так хорошо, так спокойно.
   У меня странное ощущение, что я уже был здесь раньше, что когда-то давно, еще в детстве, я пережил точно такой же миг наедине с собой, где-то в Кентукки — в каком-то неразличимом месте, в забытом времени, — и я уже тогда знал, что когда-нибудь это мгновение повторится, и вот оно повторилось. Мысленно я говорю «привет» себе маленькому — себе из детства, — и мне хорошо.

28

   Мы собираемся переночевать в Канзас-Сити и показать машину механикам. Город мне нравится, но я никак не могу избавиться от ощущения, что меня здесь нет. Вернее, я есть, только где-то поодаль. Словно я сделан из какого-то непонятного материала, который отталкивает реальность и не дает мне проникнуть внутрь — туда, где люди, туда, где все, собственно, и происходит. Некая сила поверхностного натяжения не пускает меня в глубину. Я так думаю, дело в том, что я — человек из большого города. Я просто не понимаю людей, которые ни на чем не обламывались. Тут я зеваю. Два раза.
 
   Прости меня —
   Кажется, я сейчас перну.
   Я тебя предупредил,
   Так что гони деньгу.
   Вот спасибо.
 
   Неудержимо тянет блевать. Это такая химическая реакция, когда злость смешивается со «спасибо» и «прости меня». Одно это дерево идиотское чего стоит. Бесит оно меня, бесит… Такое все провинциальное, скучное. И народ тоже скучный. Одно только «приличное» общество: алкаши, наркоманы, уличные проститутки и прочие криминальные элементы. Хоть какие-то интересные личности, цельные и одухотворенные. И что, так все время и будет — я так и буду мотаться из города в город, зависать в злачных местах, душевно общаться с мелким ворьем и удовлетворять шлюховатых прелестниц, которых корежит в ломках? Спасибо большое. С тем же успехом я могу сесть в машину, разогнаться и въехать в ближайшее дерево. Так что я лучше тихонечко вмажусь и останусь в мотеле — строить великие планы и забывать, строить планы и забывать, а потом вспоминать и умолять о снисхождении. Отвергать, избавляться, отбрасывать за ненадобностью, решаться на что-то и забывать. Не думай. Не думай. Не надо.
   Я скучаю по своему зеленому дивану. Не хочу, чтобы Крисса видела меня в таком состоянии. Хочу быть один. Я — существо, жизнеспособное лишь в одиночестве. Потому что лишь в одиночестве можно покончить с собой… то есть, полностью погрузиться в себя… чего нельзя сделать на людях.
   Канзас-Сити — большой пограничный город, на границе Севера и Юга, Востока и Запада, Канзаса и Миссури, черного и белого. Здесь родился Чарли Паркер. Сонный город, разморенный солнцем. Квартал, где располагается наш мотель, весь оклеен плакатами и афишами исполнителей блюза и рок-н-блюза. Афиши выдержаны в ретро-стиле, и я сорвал парочку в качестве сувенира. В этом городе наша машина привлекает всеобщее внимание — каждый прохожий считает своим святым долгом высказать одобрительное замечание в ее адрес. Стильный, отвязанный город, броский, джазовый, чувственный — по крайней мере, по первому впечатлению.