Я вылезаю из номера только в ближайший бар, один раз — днем, второй — вечером, и в последний раз — ближе к ночи, а так постоянно сижу в мотеле, читаю, слушаю музыку и пытаюсь писать. Первым делом, когда мы сюда приехали, я прикупил себе портативный кассетник с наушниками и подборку кассет. Это так хорошо, когда есть, что послушать. Мне даже не верится, что я почти две недели прожил вообще без музыки. Но зато теперь я развернулся: Билли Холидей, Майлс Дэвис, старые рокабилли, Джими Хендрикс, Арета и Дилан. Я даже нашел кое-какие альбомы «Stooges» и «Howling Wolf». Сижу на постели, обложившись книжками, на коленях — тетрадка, на тумбочке у кровати — бутылка виски, на комоде напротив кровати — играет магнитофон. Музыка наполняет пространство чувствами, она помогает мне вновь обрести себя, помогает мне вспомнить, что подтолкнуло меня к тому, чтобы петь, и играть, и писать.
Власть музыки — то, что она тебе дает, что она с тобой делает, куда уносит, — это что-то невероятное и непостижимое, как колдовство или как субатомная физика, если учесть ее непритязательную простоту. Это как солнце, а потом — луна. Почему так происходит? Наверное, дело в том, что она сама приходит к тебе, в нее не надо внимать, как в слова. Она омывает тебя, как свет, только более ощутимая, многогранная, и ты весь захвачен мелодией, она покоряет тебя мгновенно — но не силой, а сопереживанием. Она все меняет. И песни: сочетания нот, и манера исполнения, и даже качество инструмента… и звук — эмоции в чистом виде. И при этом все стройно и четко, почти как в математике, и, помимо душевного отклика, она рождает некое абстрактное удовольствие от выверенной композиции. Музыка сама по себе исполнена значения и смысла, а в сочетании с текстом несет еще и дополнительную смысловую нагрузку, некое скрытое сообщение, а ритм воздействует на тебя на физическом уровне, и подчиняет себе. Она живая, музыка, она бьется и дышит, грозится, дразнит и умоляет, она пронзает тебя насквозь, омывает тебя волной звука, накрывает тебя с головой. И голос певца или певицы… это может быть голос друга или врага, сексуального идола или оракула, насмешливый, искренний, проникновенный, злой, напряженный — любой. Но если он настоящий, он проникает до самых глубин твоего существа, куда ты допускаешь только самых любимых и близких.
И все это может тебе подарить один человек с гитарой. Причем, все удовольствие — все и сразу, и выбор огромный — всего-то за несколько долларов. Покупаешь дешевенький магнитофон, набираешь кассет, наживаешь на кнопку PLAY — и вот оно. Вот оно. Я погружаюсь в музыку, отдаваясь ей полностью, целиком. Пью виски, перебираю книги. Периодически что-то записываю в тетрадку. Здесь, в мотеле в Канзас-Сити. Запаса осталось еще на четыре дозы.
Я как будто снова вернулся к себе в пещеру, где можно укрыться от всех и вся. Все-таки хорошо, когда ты посторонний. Когда ты — в стороне. А музыка — сыворотка, противоядие, волшебное зелье, эликсир, трансформирующий реальность. Он возвращает меня обратно — в мой мир, в мир, где я настоящий. Я слушаю музыку, я впиваю ее в себя, и вот я уже в состоянии одеться и выйти на улицу, в анонимные сумерки, где красиво и тихо. Вековые дубы на пыльных газонах в окружении величественных домов, старых, с облупленными фасадами, но все равно — безмятежных и невозмутимых; маленькие полутемные бары, авторемонтные мастерские, дешевые мотели, жилища шлюх и сутенеров — в мутных вечерних сумерках, под бледнеющим небом заката, розовым с золотистым отливом небом. Вежливые, обходительные пешеходы. И за всем этим внешним спокойствием — хищная жажда крови. Впрочем, я знаю, что мне не грозит никакая опасность. Всякая красота по природе своей кровожадна. Все вокруг — самое обыкновенное.
Кто возьмется судить, кто из нас более достоин внимания, а кто не достоин его вообще? Я бы не взялся. Да и никто не возьмется.
29
30
31
Власть музыки — то, что она тебе дает, что она с тобой делает, куда уносит, — это что-то невероятное и непостижимое, как колдовство или как субатомная физика, если учесть ее непритязательную простоту. Это как солнце, а потом — луна. Почему так происходит? Наверное, дело в том, что она сама приходит к тебе, в нее не надо внимать, как в слова. Она омывает тебя, как свет, только более ощутимая, многогранная, и ты весь захвачен мелодией, она покоряет тебя мгновенно — но не силой, а сопереживанием. Она все меняет. И песни: сочетания нот, и манера исполнения, и даже качество инструмента… и звук — эмоции в чистом виде. И при этом все стройно и четко, почти как в математике, и, помимо душевного отклика, она рождает некое абстрактное удовольствие от выверенной композиции. Музыка сама по себе исполнена значения и смысла, а в сочетании с текстом несет еще и дополнительную смысловую нагрузку, некое скрытое сообщение, а ритм воздействует на тебя на физическом уровне, и подчиняет себе. Она живая, музыка, она бьется и дышит, грозится, дразнит и умоляет, она пронзает тебя насквозь, омывает тебя волной звука, накрывает тебя с головой. И голос певца или певицы… это может быть голос друга или врага, сексуального идола или оракула, насмешливый, искренний, проникновенный, злой, напряженный — любой. Но если он настоящий, он проникает до самых глубин твоего существа, куда ты допускаешь только самых любимых и близких.
И все это может тебе подарить один человек с гитарой. Причем, все удовольствие — все и сразу, и выбор огромный — всего-то за несколько долларов. Покупаешь дешевенький магнитофон, набираешь кассет, наживаешь на кнопку PLAY — и вот оно. Вот оно. Я погружаюсь в музыку, отдаваясь ей полностью, целиком. Пью виски, перебираю книги. Периодически что-то записываю в тетрадку. Здесь, в мотеле в Канзас-Сити. Запаса осталось еще на четыре дозы.
Я как будто снова вернулся к себе в пещеру, где можно укрыться от всех и вся. Все-таки хорошо, когда ты посторонний. Когда ты — в стороне. А музыка — сыворотка, противоядие, волшебное зелье, эликсир, трансформирующий реальность. Он возвращает меня обратно — в мой мир, в мир, где я настоящий. Я слушаю музыку, я впиваю ее в себя, и вот я уже в состоянии одеться и выйти на улицу, в анонимные сумерки, где красиво и тихо. Вековые дубы на пыльных газонах в окружении величественных домов, старых, с облупленными фасадами, но все равно — безмятежных и невозмутимых; маленькие полутемные бары, авторемонтные мастерские, дешевые мотели, жилища шлюх и сутенеров — в мутных вечерних сумерках, под бледнеющим небом заката, розовым с золотистым отливом небом. Вежливые, обходительные пешеходы. И за всем этим внешним спокойствием — хищная жажда крови. Впрочем, я знаю, что мне не грозит никакая опасность. Всякая красота по природе своей кровожадна. Все вокруг — самое обыкновенное.
Кто возьмется судить, кто из нас более достоин внимания, а кто не достоин его вообще? Я бы не взялся. Да и никто не возьмется.
29
Это тот редкий случай, когда мы едем по автостраде, и на подъезде к Сент-Луису мотор умирает. За рулем Крисса. Она давит на газ, но все бесполезно. Приходится съезжать на обочину.
И вот, буквально за считанные секунды, машина — уже не машина, а просто груда металла. Весь ее блеск потускнел мгновенно. Настроение сразу падает. Смерть всегда удивляет, смущает, сбивает с толку. Словно нам показали, какие мы идиоты: мы ведь почти считали ее своей, по крайней мере, вели себя так, словно эта машина — наша, и вот нам дали понять, как все обстоит на самом деле.
Под огромным опрокинутым небом, на обочине оживленного шоссе, мы — такие крошечные, незаметные, и в то же время, нас видно за милю. Сразу хочется спрятаться, провалиться сквозь землю. Я начинаю орать на Криссу, что это она виновата. Она, разумеется, возражает, но у меня есть защита — я сейчас под героином, — и я даю волю злости. Иначе я просто взорвусь. Серый унылый день, кошмарная автострада, машина сломалась, и у меня пограничное состояние — приход еще действует, но уже потихонечку отпускает. Сент-Луис — паршивое место. Слишком близко к Северо-Востоку, но полная противоположность Нью-Йорку.
Нас оттаскивают на буксире до ближайшей заправки. Механик возится где-то час, потом сообщает, что полетела трансмиссия, и надо делать серьезный ремонт.
Мы совсем рядом с моим родным городом. Отсюда дотуда — всего день пути. Пытаюсь уговорить Криссу поехать туда на буксире и уже там починить машину. Что-то пробила меня ностальгия по полузабытому городу детства, тем более, что в Лексингтоне можно будет разжиться продуктом. Я говорю Криссе, что там у меня куча знакомых, они найдут нам механика, которому можно доверять, тем более, что тут работы на несколько дней, а мне очень не хочется зависать «в чистом поле» в 15 милях от Сент-Луиса. Она со мной соглашается.
Весь из себя деловой — мол, я знаю, что делаю, — иду звонить-договариваться. Что удивительно: у меня получилось. Завтра за нами приедет фургон «U-Haul» и оттащит машину до Лексингтона. У моей тетушки в Лексингтоне есть свободная комната, где мы можем остановиться, и еще одна знает хорошую авторемонтную мастерскую, где нам все сделают в лучшем виде.
Мы берем номер в мотеле при автозаправочной станции. Я собираюсь лечь спать не поздно, чтобы завтра пораньше встать, и добраться до Лексингтона, и срочно разжиться продуктом, пока я еще буду нормальный. У меня все закончилось — последний запас я добил еще утром. Все-таки странно и нелогично устроен мир: вот у тебя всего много, а вот вдруг нет ничего. Загадка природы. Сижу — чешу репу. Никак не врублюсь. У меня был неслабый запас наркоты, каждый раз я использовал по чуть-чуть. И почему он так быстро закончился? Почему неизменно приходится начинать все сначала? Мне непонятно. И меня это бесит, как бесит любая бессмыслица.
Снова звоню в Нью-Йорк, тем же самым друзьям. Трубку никто не берет. Звоню еще раз, и еще. Часа через три они все же подходят. Они получили деньги, которые я перевел им за первую посылку, и согласны послать мне еще на тетин адрес.
Я даже подумываю о том, чтобы вколоть себе дозу попозже, а сейчас — встать и выйти на улицу, встретить рассвет. Хотя, хрен с ним, с рассветом — у меня свой рассвет, расфасованный по бумажным пакетикам. Встаю, достаю их из сумки — два последних пакетика, — вынимаю из джинсов ремень, беру машинку и крышечку от лосьона после бритья и иду в ванную. Так. Хорошо. Теперь я смогу продержаться до завтрашнего утра.
Черт. Что может быть лучше, чем безотказное удовольствие по мере потребности?! Я помню, что я подумал, когда в первый раз употребил героин. Я подумал: И нам это запрещают?! Уроды, они берегут его для себя — все самое лучшее, что есть на свете, они берегут для себя, чтобы нам меньше досталось. Они относятся к нам, как к неразумным детям, потому что им нужно, чтобы мы были послушными и зависимыми. Они думают, если они богатые, то все лучшее в мире должно доставаться им. Мудаки.
Это было давно. Музыка, проникнутая романтикой….
Я был влюблен. Влюблен безумно. Наркотик был как волшебство. Мы были словно Ромео с Джульеттой. Я всегда хотел именно этого, может быть, сам того не сознавая: хотел найти некое колдовское зелье, которое дарит сны наяву и дает тебе власть управлять этими снами, лепить их по своему замыслу, создавать ситуации и характеры — творить свою собственную реальность, реальность оживших снов. А сны — это просто еще одна форма бодрствования. С джанком можно прожить всю жизнь, как во сне. В воплощенном сне. Единственный недостаток — привыкание и зависимость, но чтобы плотно подсесть на джанк, нужно его потреблять ежедневно в течение многих недель. Так что риска практически никакого.
Возвращаюсь обратно в номер. Не знаю, куда себя деть. Крисса еще не проснулась. Иду в ванную, умываюсь и чищу зубы. Надо все-таки что-то придумать. Но единственное, что приходит в голову — это прилечь рядом с Криссой.
Раздеваюсь до трусов и осторожно забираюсь к ней под одеяло. Она спит на боку, спиной ко мне. Я просто лежу рядом и даже к ней не прикасаюсь. Мне так одиноко в этой сырой темной комнате. Крисса спит, я не сплю. Я смотрю на нее и хочу к ней прижаться, вдавить свой напрягшийся член между ее мягкими ягодицами и как бы случайно проникнуть в нее. В самое сердце. Почему-то мне холодно. И еще — страшно. Все как-то неправильно. Все должно быть иначе.
Лежу рядом с Криссой, смущенный, растерянный. Ее волосы, ее дыхание — все будоражит меня и тревожит. Я — беспомощная жертва некоего невразумительного ощущения, которое затаилось где-то в самых глубинах моего существа, где одна пустота; затаилось и рвет эту гулкую пустоту на части, пусть даже так слабо и смутно, что это почти незаметно, только оно все равно — на виду, потому что там, в пустоте, больше ничего нет, и оно помогает мне распознать себя, и подсказывает, где мое спасение. Мое спасение — в ней. По-другому — никак, но что это за существо рядом со мной, с ее пушистыми мягкими волосами и непроницаемым для меня сознанием? Откуда это томление? Почему конкретно сейчас она значит для меня так много? И что мне со всем этим делать? Как мне добиться, чтобы она разрешила мне быть таким, каким мне хочется быть по отношению к ней? Я себя чувствую полным кретином, изнывающим от желания прорвать этот замкнутый круг собственной безнадежной глупости. Я не знаю, сумеет она понять меня или нет. И захочет ли дальше возиться со мной. Может быть, я для нее снова — никто. Отчаянное и фальшивое «помоги мне» извергается из скопления клеток, обозначенного моим именем — призыв, нацеленный на нее, всей силой воли, как будто она может знать… но уже через пару секунд все проходит. Я хочу целовать ее в губы, я хочу ее трахнуть, и т.д., и т.п. Я весь исстрадался, я то впадаю в бредовое исступление, то погружаюсь в унылое безразличие, мне грустно и холодно. Меня как будто загнали под землю, в последний тупик, и выхода нет, все, пиздец, только весь этот надрыв все равно отдает фальшью, и там, в темноте, что-то есть, какая-то жизнь, о которой никто не знает — даже сами участники этого тайного действа, живые частички этой вселенной, скрытой от посторонних глаз, обитатели этого мира, игроки, жертвы, захватчики, проходящие мимо странники, сообщники и попутчики: мы. Вот ирония судьбы, грустная и безысходная: я сейчас рядом с ней, совсем рядом, и все равно чувствую себя одиноким и страдаю от сперматоксикоза — в темноте, наедине с собой, наедине с пустотой. В голове у меня — взвихренный мир, странный, бессмысленный, непонятный даже мне самому, но знакомый и страшный. Неужели это все — не настоящее?! Так не бывает. Я хочу просто прижаться к ней, и чтобы она разрешила мне делать с ней все, что угодно — чтобы она приняла меня с радость и поцеловала в ответ. Ага.
Сейчас я полностью от нее завишу, потому что она — единственный человек на свете, который может меня спасти. И я ненавижу себя за это. Я знаю, что все бесполезно. Это самообман. Осторожно, чтобы не разбудить, я пододвигаюсь к Криссе и кладу руку ей на ключицы. Она вздрагивает во сне, как будто ей это неприятно, и я привлекаю ее к себе, прижимаюсь к ней животом и лежу, словно так и должно быть. Она снова шевелится и пихает меня локтем в бок. Понял — отвял. Я убираю руку, встаю с постели и перебираюсь к себе на кровать.
И вот, буквально за считанные секунды, машина — уже не машина, а просто груда металла. Весь ее блеск потускнел мгновенно. Настроение сразу падает. Смерть всегда удивляет, смущает, сбивает с толку. Словно нам показали, какие мы идиоты: мы ведь почти считали ее своей, по крайней мере, вели себя так, словно эта машина — наша, и вот нам дали понять, как все обстоит на самом деле.
Под огромным опрокинутым небом, на обочине оживленного шоссе, мы — такие крошечные, незаметные, и в то же время, нас видно за милю. Сразу хочется спрятаться, провалиться сквозь землю. Я начинаю орать на Криссу, что это она виновата. Она, разумеется, возражает, но у меня есть защита — я сейчас под героином, — и я даю волю злости. Иначе я просто взорвусь. Серый унылый день, кошмарная автострада, машина сломалась, и у меня пограничное состояние — приход еще действует, но уже потихонечку отпускает. Сент-Луис — паршивое место. Слишком близко к Северо-Востоку, но полная противоположность Нью-Йорку.
Нас оттаскивают на буксире до ближайшей заправки. Механик возится где-то час, потом сообщает, что полетела трансмиссия, и надо делать серьезный ремонт.
Мы совсем рядом с моим родным городом. Отсюда дотуда — всего день пути. Пытаюсь уговорить Криссу поехать туда на буксире и уже там починить машину. Что-то пробила меня ностальгия по полузабытому городу детства, тем более, что в Лексингтоне можно будет разжиться продуктом. Я говорю Криссе, что там у меня куча знакомых, они найдут нам механика, которому можно доверять, тем более, что тут работы на несколько дней, а мне очень не хочется зависать «в чистом поле» в 15 милях от Сент-Луиса. Она со мной соглашается.
Весь из себя деловой — мол, я знаю, что делаю, — иду звонить-договариваться. Что удивительно: у меня получилось. Завтра за нами приедет фургон «U-Haul» и оттащит машину до Лексингтона. У моей тетушки в Лексингтоне есть свободная комната, где мы можем остановиться, и еще одна знает хорошую авторемонтную мастерскую, где нам все сделают в лучшем виде.
Мы берем номер в мотеле при автозаправочной станции. Я собираюсь лечь спать не поздно, чтобы завтра пораньше встать, и добраться до Лексингтона, и срочно разжиться продуктом, пока я еще буду нормальный. У меня все закончилось — последний запас я добил еще утром. Все-таки странно и нелогично устроен мир: вот у тебя всего много, а вот вдруг нет ничего. Загадка природы. Сижу — чешу репу. Никак не врублюсь. У меня был неслабый запас наркоты, каждый раз я использовал по чуть-чуть. И почему он так быстро закончился? Почему неизменно приходится начинать все сначала? Мне непонятно. И меня это бесит, как бесит любая бессмыслица.
Снова звоню в Нью-Йорк, тем же самым друзьям. Трубку никто не берет. Звоню еще раз, и еще. Часа через три они все же подходят. Они получили деньги, которые я перевел им за первую посылку, и согласны послать мне еще на тетин адрес.
* * *
Просыпаюсь еще затемно, лежу, свернувшись под одеялом, и смотрю в тусклую предрассветную мглу за окном. Мне не то чтобы плохо, мне вообще никак — это то пограничное состояние, состояние «между», когда сознание разверзается, словно темный провал, а мир осторожно крадется по самому краю пропасти. Самочувствие даже, можно сказать, бодрое, но я себя чувствую таким старым, как будто мне миллион лет; я себя чувствую, как человек, который живет, и живет, и не может умереть, и это — его наказание. Ощущение не из приятных, хотя бывало и хуже. Больше всего меня беспокоит другое: я знаю, что будет потом. Впрочем, я с этим справлюсь. У меня в сумке припрятан запас на две дозы. Я хорошо понимаю, что происходит. Я вернулся в ту точку, когда наркотик уводит меня прочь от внешнего мира и рвет все прежние связи, и сейчас я слегка оглушенный, но смирившийся и покорный — я не говорю, что мне это нравится, но что-то приятное в этом есть. Что-то приятное и тошнотворное одновременно — но это сейчас, а когда я вмажусь, все будет, как надо.Я даже подумываю о том, чтобы вколоть себе дозу попозже, а сейчас — встать и выйти на улицу, встретить рассвет. Хотя, хрен с ним, с рассветом — у меня свой рассвет, расфасованный по бумажным пакетикам. Встаю, достаю их из сумки — два последних пакетика, — вынимаю из джинсов ремень, беру машинку и крышечку от лосьона после бритья и иду в ванную. Так. Хорошо. Теперь я смогу продержаться до завтрашнего утра.
Черт. Что может быть лучше, чем безотказное удовольствие по мере потребности?! Я помню, что я подумал, когда в первый раз употребил героин. Я подумал: И нам это запрещают?! Уроды, они берегут его для себя — все самое лучшее, что есть на свете, они берегут для себя, чтобы нам меньше досталось. Они относятся к нам, как к неразумным детям, потому что им нужно, чтобы мы были послушными и зависимыми. Они думают, если они богатые, то все лучшее в мире должно доставаться им. Мудаки.
Это было давно. Музыка, проникнутая романтикой….
Я был влюблен. Влюблен безумно. Наркотик был как волшебство. Мы были словно Ромео с Джульеттой. Я всегда хотел именно этого, может быть, сам того не сознавая: хотел найти некое колдовское зелье, которое дарит сны наяву и дает тебе власть управлять этими снами, лепить их по своему замыслу, создавать ситуации и характеры — творить свою собственную реальность, реальность оживших снов. А сны — это просто еще одна форма бодрствования. С джанком можно прожить всю жизнь, как во сне. В воплощенном сне. Единственный недостаток — привыкание и зависимость, но чтобы плотно подсесть на джанк, нужно его потреблять ежедневно в течение многих недель. Так что риска практически никакого.
* * *
Выхожу из мотеля в серый пахучий рассвет. На улице сыро. Шоссе совсем рядом, и сквозь пение птиц слышен шум проносящихся мимо машин. Бетонные и асфальтовые дорожки прорезают чахлый лесок на грани исчезновения, весь оплетенный поверху провисшими проводами, и возникает странное ощущение, что ты вторгся сюда непрошеный, как инородное тело, как песчинка в колесиках некоего механизма, слишком большого и сложного, чтобы понять, что именно он из себя представляет, да и не хочется в это вникать, если честно, но зато хочется возмущаться из-за его непробиваемой самонадеянности. Ясно, что все это — не для меня, несмотря на приветственные плакаты «Добро пожаловать» и зазывные рекламные щиты.Возвращаюсь обратно в номер. Не знаю, куда себя деть. Крисса еще не проснулась. Иду в ванную, умываюсь и чищу зубы. Надо все-таки что-то придумать. Но единственное, что приходит в голову — это прилечь рядом с Криссой.
Раздеваюсь до трусов и осторожно забираюсь к ней под одеяло. Она спит на боку, спиной ко мне. Я просто лежу рядом и даже к ней не прикасаюсь. Мне так одиноко в этой сырой темной комнате. Крисса спит, я не сплю. Я смотрю на нее и хочу к ней прижаться, вдавить свой напрягшийся член между ее мягкими ягодицами и как бы случайно проникнуть в нее. В самое сердце. Почему-то мне холодно. И еще — страшно. Все как-то неправильно. Все должно быть иначе.
Лежу рядом с Криссой, смущенный, растерянный. Ее волосы, ее дыхание — все будоражит меня и тревожит. Я — беспомощная жертва некоего невразумительного ощущения, которое затаилось где-то в самых глубинах моего существа, где одна пустота; затаилось и рвет эту гулкую пустоту на части, пусть даже так слабо и смутно, что это почти незаметно, только оно все равно — на виду, потому что там, в пустоте, больше ничего нет, и оно помогает мне распознать себя, и подсказывает, где мое спасение. Мое спасение — в ней. По-другому — никак, но что это за существо рядом со мной, с ее пушистыми мягкими волосами и непроницаемым для меня сознанием? Откуда это томление? Почему конкретно сейчас она значит для меня так много? И что мне со всем этим делать? Как мне добиться, чтобы она разрешила мне быть таким, каким мне хочется быть по отношению к ней? Я себя чувствую полным кретином, изнывающим от желания прорвать этот замкнутый круг собственной безнадежной глупости. Я не знаю, сумеет она понять меня или нет. И захочет ли дальше возиться со мной. Может быть, я для нее снова — никто. Отчаянное и фальшивое «помоги мне» извергается из скопления клеток, обозначенного моим именем — призыв, нацеленный на нее, всей силой воли, как будто она может знать… но уже через пару секунд все проходит. Я хочу целовать ее в губы, я хочу ее трахнуть, и т.д., и т.п. Я весь исстрадался, я то впадаю в бредовое исступление, то погружаюсь в унылое безразличие, мне грустно и холодно. Меня как будто загнали под землю, в последний тупик, и выхода нет, все, пиздец, только весь этот надрыв все равно отдает фальшью, и там, в темноте, что-то есть, какая-то жизнь, о которой никто не знает — даже сами участники этого тайного действа, живые частички этой вселенной, скрытой от посторонних глаз, обитатели этого мира, игроки, жертвы, захватчики, проходящие мимо странники, сообщники и попутчики: мы. Вот ирония судьбы, грустная и безысходная: я сейчас рядом с ней, совсем рядом, и все равно чувствую себя одиноким и страдаю от сперматоксикоза — в темноте, наедине с собой, наедине с пустотой. В голове у меня — взвихренный мир, странный, бессмысленный, непонятный даже мне самому, но знакомый и страшный. Неужели это все — не настоящее?! Так не бывает. Я хочу просто прижаться к ней, и чтобы она разрешила мне делать с ней все, что угодно — чтобы она приняла меня с радость и поцеловала в ответ. Ага.
Сейчас я полностью от нее завишу, потому что она — единственный человек на свете, который может меня спасти. И я ненавижу себя за это. Я знаю, что все бесполезно. Это самообман. Осторожно, чтобы не разбудить, я пододвигаюсь к Криссе и кладу руку ей на ключицы. Она вздрагивает во сне, как будто ей это неприятно, и я привлекаю ее к себе, прижимаюсь к ней животом и лежу, словно так и должно быть. Она снова шевелится и пихает меня локтем в бок. Понял — отвял. Я убираю руку, встаю с постели и перебираюсь к себе на кровать.
30
Крисса проснулась. Кошмар. Мы — словно два незнакомца. Совершенно чужие люди. День снова серый и пасмурный, и все утро я занимаюсь организацией транспортировки хладного трупа «Де Сото». Мы вызываем такси, едем в гараж, где расплачиваемся за прокат фургончика, и уже на фургончике вместе с механиком возвращаемся за машиной.
Тащить на буксире здоровенный гроб на колесах, лавируя по улицам Сент-Луиса — удовольствие ниже среднего. А нам еще ехать и ехать. При одной только мысли об этом мне уже плохо. Но постепенно я привыкаю к фургончику, и, когда мы выезжаем из города, мне становится малость полегче.
Через пару часов мы пересекаем границу Кентукки, и сразу чувствуется, что мы въехали именно в Кентукки. Какая-то здесь особенная атмосфера — край, отрезанный от «большой земли», замкнутый, дикий, почти первобытный. Край, не испорченный цивилизацией, где раздражительные и обидчивые невежи, погрязшие в кровосмешении, прячутся по уединенным углам, культивируя свое невежество. Едем мы в основном по проселкам, где и не пахнет окультуренной усредненной Америкой — вдали от мира, вдали от всего. Никак не избавлюсь от ощущения, что здесь опасно.
От западной границы до Лексингтона ехать прилично. Постепенно зловещий холмистый край уступает место равнинам — здесь мне уже все знакомо. Мы проезжаем конезаводческие хозяйства с их белеными дощатыми заборами и сочными пастбищами. Трава на лужайках такая зеленая — как океан. В конце лета, при правильном освещении, она кажется почти синей. Я смотрю на все это, и у меня щемит сердце, как бывает всегда, когда ты возвращаешься в место, где давно не был, и видишь, что все здесь осталось по-прежнему. Меня опять пробивает на поговорить.
Воздух душистый, пахнет приятно, и свет — такой мягкий, размытый. Почему-то мне вспоминается детство: субботнее утро, после мультиков, когда ты выходишь из дома, и идешь, не выбирая дороги, потому что все улицы обязательно приведут или в кафешку, где вкусности, или в какой-нибудь особенный магазинчик — например, в магазин игрушек и сборных моделей кораблей и самолетов или в аптеку, где продают газировку с сиропом и даже горячие чизбургеры… или в какое-нибудь потайное укромное место в тихих полях, где шелестели наши искрящиеся и настойчивые детские голоса. Для того, чтобы их услышать, нужен был стетоскоп, а понять, что они говорят, можно было лишь сердцем. Все, что было потом — это уже не то. Все, что было потом — это как стены, фасады и переходы, построенные неумелыми, бездушными руками. Толкни посильнее — и все развалится. Пейзажи Кентукки — как прорыв в бесконечность, исполненную самых разных возможностей. Любое мгновение — начало. Чем мы сегодня займемся? Давай убежим далеко-далеко.
Невинность: наивность и простодушие. Невинность — понятие относительное, но насколько? Может быть, мы теряем невинность уже при рождении? Я не скучаю по детству. Не тоскую о том, что оно прошло. Я знаю и помню: оно было таким же болезненным, и тревожным, и непонятным, как и все, что происходит со мной теперь. Интересно другое. Интересно, что настоящее перекликается с прошлым — с детством. Когда я был маленьким.
Теперь я не тот, что прежде. Теперь я испорченный и развращенный нарк, но я сейчас говорю о том ощущении безмятежного покоя, которое было в детстве, и о тех же желаниях, о тех же страхах, о той же тоске. Даже если я смогу завязать со своими пагубными пристрастиями, все равно изначальное побуждение останется. Оно никуда не уйдет. И мне надо будет придумать какой-нибудь новый способ, как с этим справляться. А я не уверен, что у меня получится. Все это «взросление» означает, что если тебе повезет, ты научишься уживаться с собой и разберешься, что надо делать, чтобы справляться с тем, кто ты есть — с тем, кем ты были изначально и кем останешься навсегда. На самом деле, это, может быть, самое верное определение, кто ты такой: ты — это то, что в тебе неизменно. Твоя жизнь, твоя личность, индивидуальность — все это искусственные построения. У тебя есть материал для творческих экспериментов — ты сам, — и тебе нужно узнать себя и найти наиболее подходящие способы самовыражения, подобрать единственно верный язык и стиль представления и проявления себя, любимого, в соответствии со своей природой. Все, что представлено в целостности — красиво. Во всяком случае, это наша единственная надежда.
Кентукки — еще не совсем юг, но все-таки больше юг, чем север. Пронзительный резкий акцент. Вся еда — сухое печенье, мясная подливка, жареный в масле бифштекс и зеленая репа. Музыка — сплошь блуграсс, пожалуй, самый веселый из всех музыкальных стилей, проникнутых духом тоски и смерти, такое древнее, устаревшее кантри вкупе со скорбными причитаниями, которые звучат, словно прорыв неких потусторонних голосов из елизаветинской эпохи. Это дремучий и грубый край: глухомань, захолустье. И народ здесь простой и грубый. Но мне это нравится. И вот что забавно — когда мы останавливаемся поесть в придорожной закусочной, я по-прежнему огрызаюсь на этих задиристых самодовольных подростков, которым хочется показать свою крутизну, на этих детишек с их заскорузлыми руками, испачканными жирным соусом, с их раздолбанными «камаро», и пикапами, и мне по-прежнему хочется произвести впечатление на местных девиц с их вычурными прическами, рыхлыми отвисающими животиками и дешевенькими незатейливыми нарядами. Между нами нет ничего общего. Никаких точек соприкосновения. Мы говорим на разных языках. Я принадлежу к совершенно другому классу, я по натуре застенчивый неврастеник, склонный к самокопанию и обладающий хотя бы каким-то самосознанием, но я все равно хочу, чтобы они меня приняли как своего. Эти ребята и их родители нужны мне как типичные представители своего класса: вульгарные, самодовольные, претенциозные люди, которые косо смотрят на чужаков и одеваются либо в дешевые подделки под стиль «Лиги Плюща» — этакие деревенские помещики, застегнутые на все пуговицы, — либо в хаки и кожаные мокасины. Их невежество оскорбительно и прискорбно.
В мой родной город мы приезжаем уже ближе к вечеру. Лексингтон — второй по величине город штата, которым управляют несколько корпораций из других штатов, заправилы местной табачной индустрии и богатые конезаводчики, чьими хозяйствами, собственно, и знаменит этот край. Здесь также располагается университет штата и еще один частный колледж масштабом поменьше — и тот, и другой в центре города.
Когда я здесь жил, это было неспешное, тихое место. Население — чуть больше ста тысяч. Сейчас оно выросло вдвое, и городские предместья совершенно не отличаются от предместий других больших городов США: те же заасфальтированные стоянки, те же закусочные, где можно по-быстрому перекусить, те же торговые центры и супермаркеты.
Кровожадные коммерсанты во главе с Торговой Палатой очень даже неплохо распотрошили тот город, который я помню, и превратили его в очередную безликую зону во всеобщем коммерческом парке. Центр города с его старыми зданиями, как будто побитыми временем, исторический центр, который, когда я был маленьким, оставался почти таким же, как и сто лет назад, теперь вообще не узнаешь — местами старые кварталы снесли вообще, а местами отреставрировали, превратив в памятник самим себе.
Но кое-что все же осталось. Я звоню тете, и она объясняет, как нам доехать до мастерской, где мы будем чинить машину, и когда мы едем по улицам, чьи названия еще сохранили следы невразумительных детских суеверий и странных ассоциаций, у меня возникает стойкое ощущение, что я очутился в некоей магической нереальности — ощущение уютное, теплое, но в то же время какое-то отстраненное, — что я потерялся во времени. Я никак не могу поверить, что эти улицы все еще здесь, а вот я давно уже не ребенок. Это неправильно. Так не должно быть.
Мастерская уже закрыта. Так что мы просто снимаем машину с прицепа и ставим ее на стоянке вместе с фургончиком. Через пару минут подъезжает тетя, чтобы забрать нас домой.
Я не видел ее лет тринадцать — с тех пор, как бросил школу и уехал в Нью-Йорк. Она мамина младшая сестра, и всего на девять лет старше меня. Тетя — последняя из семьи, кто остался в Кентукки. Ее зовут Джейни.
Мне слегка перед ней неудобно, потому что я чувствую себя виноватым. Моя мать и сестра ее обожали, а она обожала меня. Я всегда был ее любимчиком и принимал ее любовь как нечто само собой разумеющееся. Уже в раннем детстве я понял, что могу делать с ней, что хочу, чем, кстати сказать, беззастенчиво пользовался: она часто меня покрывала перед родителями, и даже врала, чтобы выгородить меня, а она не из тех людей, которые могут соврать так вот запросто.
Она всегда очень любила театр, и почти все свободное время проводила в районной театральной студии — мечтала стать профессиональной актрисой, хотя на самом деле она учительница в старших классах. Тетя так и не вышла замуж, и по меркам старого Юга она — женщина добродетельная и во всех отношениях достойная, но при этом она обладает той простодушной наивностью, которая свойственная экзальтированным актрисам, уверенным, что у них есть полное право жить по своим собственным установлениям. Она слегка чопорная, но веселая и очень добрая, у нее проницательный, острый ум — язвительный, резкий и даже немного циничный. Я бы даже сказал, что тетя по-своему остроумна, хотя это не то остроумие, к которому я привык в Нью-Йорке, у нее оно более приземленное, более примитивное, и иногда я просто не могу удержаться, чтобы ее не поддеть. Она, впрочем, не обижается. Она мной гордится.
Она очень тепло принимает Криссу, и мы все набиваемся в ее крошечный автомобильчик и едем к ней. На самом деле, мне непонятно, почему тетя — с ее мечтами и при ее достоинствах, — до сих пор не уехала из Лексингтона. Мне надо следить за собой, чтобы не вдариться в снисходительный тон и не начать учить тетю жизни. Чтобы ее не обидеть, я упорно борюсь с искушением отзываться об этом городе исключительно в стиле ироничного анекдота. Для меня Лексингтон — книга прочитанная и закрытая навсегда.
Тетя живет на зеленой тенистой улице в старой части города, рядом с университетом, на втором этаже двухэтажного дома. Хозяйка, у которой тетя снимает квартиру, живет в том же доме, на первом этаже — она устроила наверху отдельные апартаменты, перекрыв лестницу между двумя этажами и оборудовав на втором этаже еще одну кухню. Джейн тактично предлагает нам выбор: отдельную гостевую спальню или раскладную тахту в гостиной, и Крисса тут же дает понять, что мы используем оба имеющихся в наличии спальных места.
Завтра — пятница, и тете с утра на работу, но зато в выходные она свободна. Я говорю ей, что завтра мне на ее адрес должна прийти посылка. Крисса сердито зыркает на меня, и тетя Джейн замечает ее напряженный взгляд. Я ставлю кассету. Мы сидим в гостиной — болтаем и пьем бурбон.
Моя тетя — истинный ангел, но когда первый восторг после встречи проходит, мне снова становится не по себе, потому что, когда она рядом, я себя чувствую хищником, готовым наброситься на невинную жертву. Она слишком сильно меня любит, и это опасно. Уже ближе к ночи я иду в душ и, запершись в ванной, роюсь в аптечном шкафчике. Нахожу пузырек с остатками перкодана, — слегка просроченного срока годности. Ура-ура. Если завтра посылка вдруг не придет, этих семи или даже восьми таблеток мне хватит, чтобы продержаться до воскресенья. Я себя чувствую Суперменом.
Тащить на буксире здоровенный гроб на колесах, лавируя по улицам Сент-Луиса — удовольствие ниже среднего. А нам еще ехать и ехать. При одной только мысли об этом мне уже плохо. Но постепенно я привыкаю к фургончику, и, когда мы выезжаем из города, мне становится малость полегче.
Через пару часов мы пересекаем границу Кентукки, и сразу чувствуется, что мы въехали именно в Кентукки. Какая-то здесь особенная атмосфера — край, отрезанный от «большой земли», замкнутый, дикий, почти первобытный. Край, не испорченный цивилизацией, где раздражительные и обидчивые невежи, погрязшие в кровосмешении, прячутся по уединенным углам, культивируя свое невежество. Едем мы в основном по проселкам, где и не пахнет окультуренной усредненной Америкой — вдали от мира, вдали от всего. Никак не избавлюсь от ощущения, что здесь опасно.
От западной границы до Лексингтона ехать прилично. Постепенно зловещий холмистый край уступает место равнинам — здесь мне уже все знакомо. Мы проезжаем конезаводческие хозяйства с их белеными дощатыми заборами и сочными пастбищами. Трава на лужайках такая зеленая — как океан. В конце лета, при правильном освещении, она кажется почти синей. Я смотрю на все это, и у меня щемит сердце, как бывает всегда, когда ты возвращаешься в место, где давно не был, и видишь, что все здесь осталось по-прежнему. Меня опять пробивает на поговорить.
Воздух душистый, пахнет приятно, и свет — такой мягкий, размытый. Почему-то мне вспоминается детство: субботнее утро, после мультиков, когда ты выходишь из дома, и идешь, не выбирая дороги, потому что все улицы обязательно приведут или в кафешку, где вкусности, или в какой-нибудь особенный магазинчик — например, в магазин игрушек и сборных моделей кораблей и самолетов или в аптеку, где продают газировку с сиропом и даже горячие чизбургеры… или в какое-нибудь потайное укромное место в тихих полях, где шелестели наши искрящиеся и настойчивые детские голоса. Для того, чтобы их услышать, нужен был стетоскоп, а понять, что они говорят, можно было лишь сердцем. Все, что было потом — это уже не то. Все, что было потом — это как стены, фасады и переходы, построенные неумелыми, бездушными руками. Толкни посильнее — и все развалится. Пейзажи Кентукки — как прорыв в бесконечность, исполненную самых разных возможностей. Любое мгновение — начало. Чем мы сегодня займемся? Давай убежим далеко-далеко.
Невинность: наивность и простодушие. Невинность — понятие относительное, но насколько? Может быть, мы теряем невинность уже при рождении? Я не скучаю по детству. Не тоскую о том, что оно прошло. Я знаю и помню: оно было таким же болезненным, и тревожным, и непонятным, как и все, что происходит со мной теперь. Интересно другое. Интересно, что настоящее перекликается с прошлым — с детством. Когда я был маленьким.
Теперь я не тот, что прежде. Теперь я испорченный и развращенный нарк, но я сейчас говорю о том ощущении безмятежного покоя, которое было в детстве, и о тех же желаниях, о тех же страхах, о той же тоске. Даже если я смогу завязать со своими пагубными пристрастиями, все равно изначальное побуждение останется. Оно никуда не уйдет. И мне надо будет придумать какой-нибудь новый способ, как с этим справляться. А я не уверен, что у меня получится. Все это «взросление» означает, что если тебе повезет, ты научишься уживаться с собой и разберешься, что надо делать, чтобы справляться с тем, кто ты есть — с тем, кем ты были изначально и кем останешься навсегда. На самом деле, это, может быть, самое верное определение, кто ты такой: ты — это то, что в тебе неизменно. Твоя жизнь, твоя личность, индивидуальность — все это искусственные построения. У тебя есть материал для творческих экспериментов — ты сам, — и тебе нужно узнать себя и найти наиболее подходящие способы самовыражения, подобрать единственно верный язык и стиль представления и проявления себя, любимого, в соответствии со своей природой. Все, что представлено в целостности — красиво. Во всяком случае, это наша единственная надежда.
Кентукки — еще не совсем юг, но все-таки больше юг, чем север. Пронзительный резкий акцент. Вся еда — сухое печенье, мясная подливка, жареный в масле бифштекс и зеленая репа. Музыка — сплошь блуграсс, пожалуй, самый веселый из всех музыкальных стилей, проникнутых духом тоски и смерти, такое древнее, устаревшее кантри вкупе со скорбными причитаниями, которые звучат, словно прорыв неких потусторонних голосов из елизаветинской эпохи. Это дремучий и грубый край: глухомань, захолустье. И народ здесь простой и грубый. Но мне это нравится. И вот что забавно — когда мы останавливаемся поесть в придорожной закусочной, я по-прежнему огрызаюсь на этих задиристых самодовольных подростков, которым хочется показать свою крутизну, на этих детишек с их заскорузлыми руками, испачканными жирным соусом, с их раздолбанными «камаро», и пикапами, и мне по-прежнему хочется произвести впечатление на местных девиц с их вычурными прическами, рыхлыми отвисающими животиками и дешевенькими незатейливыми нарядами. Между нами нет ничего общего. Никаких точек соприкосновения. Мы говорим на разных языках. Я принадлежу к совершенно другому классу, я по натуре застенчивый неврастеник, склонный к самокопанию и обладающий хотя бы каким-то самосознанием, но я все равно хочу, чтобы они меня приняли как своего. Эти ребята и их родители нужны мне как типичные представители своего класса: вульгарные, самодовольные, претенциозные люди, которые косо смотрят на чужаков и одеваются либо в дешевые подделки под стиль «Лиги Плюща» — этакие деревенские помещики, застегнутые на все пуговицы, — либо в хаки и кожаные мокасины. Их невежество оскорбительно и прискорбно.
В мой родной город мы приезжаем уже ближе к вечеру. Лексингтон — второй по величине город штата, которым управляют несколько корпораций из других штатов, заправилы местной табачной индустрии и богатые конезаводчики, чьими хозяйствами, собственно, и знаменит этот край. Здесь также располагается университет штата и еще один частный колледж масштабом поменьше — и тот, и другой в центре города.
Когда я здесь жил, это было неспешное, тихое место. Население — чуть больше ста тысяч. Сейчас оно выросло вдвое, и городские предместья совершенно не отличаются от предместий других больших городов США: те же заасфальтированные стоянки, те же закусочные, где можно по-быстрому перекусить, те же торговые центры и супермаркеты.
Кровожадные коммерсанты во главе с Торговой Палатой очень даже неплохо распотрошили тот город, который я помню, и превратили его в очередную безликую зону во всеобщем коммерческом парке. Центр города с его старыми зданиями, как будто побитыми временем, исторический центр, который, когда я был маленьким, оставался почти таким же, как и сто лет назад, теперь вообще не узнаешь — местами старые кварталы снесли вообще, а местами отреставрировали, превратив в памятник самим себе.
Но кое-что все же осталось. Я звоню тете, и она объясняет, как нам доехать до мастерской, где мы будем чинить машину, и когда мы едем по улицам, чьи названия еще сохранили следы невразумительных детских суеверий и странных ассоциаций, у меня возникает стойкое ощущение, что я очутился в некоей магической нереальности — ощущение уютное, теплое, но в то же время какое-то отстраненное, — что я потерялся во времени. Я никак не могу поверить, что эти улицы все еще здесь, а вот я давно уже не ребенок. Это неправильно. Так не должно быть.
Мастерская уже закрыта. Так что мы просто снимаем машину с прицепа и ставим ее на стоянке вместе с фургончиком. Через пару минут подъезжает тетя, чтобы забрать нас домой.
Я не видел ее лет тринадцать — с тех пор, как бросил школу и уехал в Нью-Йорк. Она мамина младшая сестра, и всего на девять лет старше меня. Тетя — последняя из семьи, кто остался в Кентукки. Ее зовут Джейни.
Мне слегка перед ней неудобно, потому что я чувствую себя виноватым. Моя мать и сестра ее обожали, а она обожала меня. Я всегда был ее любимчиком и принимал ее любовь как нечто само собой разумеющееся. Уже в раннем детстве я понял, что могу делать с ней, что хочу, чем, кстати сказать, беззастенчиво пользовался: она часто меня покрывала перед родителями, и даже врала, чтобы выгородить меня, а она не из тех людей, которые могут соврать так вот запросто.
Она всегда очень любила театр, и почти все свободное время проводила в районной театральной студии — мечтала стать профессиональной актрисой, хотя на самом деле она учительница в старших классах. Тетя так и не вышла замуж, и по меркам старого Юга она — женщина добродетельная и во всех отношениях достойная, но при этом она обладает той простодушной наивностью, которая свойственная экзальтированным актрисам, уверенным, что у них есть полное право жить по своим собственным установлениям. Она слегка чопорная, но веселая и очень добрая, у нее проницательный, острый ум — язвительный, резкий и даже немного циничный. Я бы даже сказал, что тетя по-своему остроумна, хотя это не то остроумие, к которому я привык в Нью-Йорке, у нее оно более приземленное, более примитивное, и иногда я просто не могу удержаться, чтобы ее не поддеть. Она, впрочем, не обижается. Она мной гордится.
Она очень тепло принимает Криссу, и мы все набиваемся в ее крошечный автомобильчик и едем к ней. На самом деле, мне непонятно, почему тетя — с ее мечтами и при ее достоинствах, — до сих пор не уехала из Лексингтона. Мне надо следить за собой, чтобы не вдариться в снисходительный тон и не начать учить тетю жизни. Чтобы ее не обидеть, я упорно борюсь с искушением отзываться об этом городе исключительно в стиле ироничного анекдота. Для меня Лексингтон — книга прочитанная и закрытая навсегда.
Тетя живет на зеленой тенистой улице в старой части города, рядом с университетом, на втором этаже двухэтажного дома. Хозяйка, у которой тетя снимает квартиру, живет в том же доме, на первом этаже — она устроила наверху отдельные апартаменты, перекрыв лестницу между двумя этажами и оборудовав на втором этаже еще одну кухню. Джейн тактично предлагает нам выбор: отдельную гостевую спальню или раскладную тахту в гостиной, и Крисса тут же дает понять, что мы используем оба имеющихся в наличии спальных места.
Завтра — пятница, и тете с утра на работу, но зато в выходные она свободна. Я говорю ей, что завтра мне на ее адрес должна прийти посылка. Крисса сердито зыркает на меня, и тетя Джейн замечает ее напряженный взгляд. Я ставлю кассету. Мы сидим в гостиной — болтаем и пьем бурбон.
Моя тетя — истинный ангел, но когда первый восторг после встречи проходит, мне снова становится не по себе, потому что, когда она рядом, я себя чувствую хищником, готовым наброситься на невинную жертву. Она слишком сильно меня любит, и это опасно. Уже ближе к ночи я иду в душ и, запершись в ванной, роюсь в аптечном шкафчике. Нахожу пузырек с остатками перкодана, — слегка просроченного срока годности. Ура-ура. Если завтра посылка вдруг не придет, этих семи или даже восьми таблеток мне хватит, чтобы продержаться до воскресенья. Я себя чувствую Суперменом.
31
Утром за Джейни заезжает приятель, чтобы отвести ее на работу, так что она оставляет свою машину нам с Криссой. Говорит, что почту обычно приносят в 11 утра.