Зрители в студии завывают от смеха. Мел говорит:
   — И что вы сделали, в итоге?
   — Я немного пришел в себя, потом встал и вышел из кинотеатра… И только потом я подумал, а что было бы, если бы он сидел не справа, а слева от меня?
   Зрители в зале смеются и аплодируют. Я сижу, словно пыльным мешком ударенный.
   — Ты их слушала? — спрашиваю у Криссы.
   Она поднимает глаза.
   — Да не особенно. Так, урывками. — Она надписывала открытки.
   — Этот клоун только что отозвался с симпатией о гермафродите. На шоу Мела Фарнума. Потом как бы ненароком признался, что задумывался над возможностью заняться с ним… или с ней… сексом. Охренеть. И никто даже глазом не моргнул. Ему аплодировали. На центральном телевидении. Как-то странно все это. Наверное, это должно что-то значить.
   И тут звонит телефон. Это Стив из бара. Прошу его подождать полсекунды, мне надо переговорить с Криссой. На самом деле, сейчас мне не хочется никуда идти. В общем, я говорю Стиву, что у нас был тяжелый день, а сейчас мы работаем, и спасибо ему большое, и, может быть, мы перенесем все на завтра, если ему удобно. Он говорит, что удобно. Я вешаю трубку.
   Господи, куда ни ткнись — везде секс. За что я, собственно, и люблю стимуляторы: под ними заводишься сразу. Не важно, куда занесет твои мысли, туда все равно проникает приглушенный шум возбужденного либидо, которой с каждой секундой все громче и громче. Метедрин обнажает все; он обнажает слова. Слова, избавившись от всего постороннего, обретают свое истинное назначение — привлекать и соблазнять. Разум сплетает слова в узоры, которые проникают все глубже и глубже в свет, а потом раскрываются и расцветают буйными красками в фантастическом калейдоскопе, но единственная их цель — очередной оргазм. Размножение. Воспроизведение себе подобных.
   Я сплетаю слова для Криссы. Сольная импровизация на тему Пита Винтона и Крисса-Кристины. Они меня вдохновили: мы с Криссой — одно существо, наполовину мужчина, наполовину женщина, в оболочке огненного «Де Сото». Мы разъезжаем по всей Америке, даем представления, выставляем себя напоказ и возбуждаем местных, втайне надеясь узнать их поближе — самым нескромным и непристойным способом. Может, Америка и не такая уж ограниченная. Может, она либеральнее и терпимее, чем я себе представлял — не столько невежественная, сколько наивная и проникнутая благоговением. Непредвзятая, восприимчивая. История Пита вселяет надежду. Мне нравится ее настроение — затененное очарование и сочувствие, а не злоба и горечь. Мне это напоминает Марка Твена, Геккельбери Финна. Делюсь этой мыслью с Криссой.
   Меня пробивает на откровенность. Говорю Криссе, что в ней есть что-то от парня, а во мне — что-то от девушки. Вот Крисса: у нее по-мальчишески узкие бедра, и лицо андрогина, в котором есть что-то от дикого зверя, и волосы у нее вечно всклокочены, и она почти всегда ходит в брюках. Она не по-женски самоуверенна и независима. И сексуальных партнеров всегда выцепляет сама, а не выбирает из тех, кто пытаются к ней подкатиться. А я очень мягкий, и очень чувствительный, и тщеславный, и на груди у меня нет волос, и подбородок у меня безвольный, и губы пухлые, я люблю все красивое и изнываю в тоске по чему-то недостижимому.
   Я знаю, у Криссы были любовницы — женщины. У меня мужчин не было, за исключением обычных подростковых забав с кем-нибудь из крутых старших ребят, кандидатов в колонию для малолетних преступников. Мы почитали за счастье, когда кто-то из них выражал желание выебать нас между сжатыми бедрами. Крисса интересуется, а почему не больше? А мне бы хотелось пойти со Стивом в гей-бар? И почему я его отшил, в смысле секса? Потому что все это сложно и странно, и в то же время — так предсказуемо. Это как у поэтов-символистов с их знаменитым сплином: в стихах — утонченное искушение, в жизни — тоска и скука. В воображении все так изысканно, так запредельно, а в жизни все будет буднично и неловко. Так зачем портить себе впечатление грубой прозой? Я уже староват для таких приключений. Теоретически это, может быть, и интересно, но я очень живо могу представить, как это будет на самом деле, и меня пробирает озноб. Я знаю, что что-то во мне изменится, а мне это не нужно. Что-то подобное происходит с женщинами, которые становятся проститутками: это просто работа, а в жизни, помимо работы, есть еще много чего другого. Но все равно они меняются. Меняется их отношение к мужчинам. И к сексу.
   Разговор получается слишком загруженным и сомнительным, слишком холодным и многозначительным, слишком пылким, и непонятным, и попросту — скучным. Пытаюсь снова удариться в лирику. Крисса слушает, и, похоже, ей нравится то, что я говорю; похоже, ей нравится, что мы отрываемся вместе, что я взял ее с собой. Я все больше и больше уверен в себе, я открыт перед ней, я впадаю в экстаз.
   Я ей рассказываю про свое заветное желание. Я хочу раствориться, исчезнуть. Хочу растаять и слиться с небом, хочу слиться с ней, хочу, чтобы наркотики растворили меня в себе. Я ей рассказываю про свои ощущения: как все мое существо тянется к ней. Мы с ней одни, в полутемной комнате, где включен телевизор с приглушенным звуком. Прошел уже не один час. Глаза у меня сияют. Я так стараюсь быть искренним, что едва не выбалтываю свою самую страшную тайну: все, что я ей говорю, я говорю не просто так. Я хочу, чтобы она меня полюбила. А что в этом такого? Разве от этого в моих словах стало меньше правды? И что есть правда, вообще? Крисса для меня — все. И так было всегда. Я целую ее, и ее губы — как мякоть плода, и все ее тело — как мякоть, трепещущая мембрана, сухая, но маслянистая, как песочное печенье, которое не крошится, а внутри оно влажное, ее тело, влажное и тугое. И мы трахаемся, мы трахаемся.

16

   Мы любили друг друга всю ночь. Я не знаю, как это передать: что-то хрупкое, крошечное, обстоятельное, и в то же время — огромное, сложное и бесконечное (до самого завтра — как принимаешь причастие). На рассвете мы оба вгоняем себе по дозе, чтобы немного расслабиться. Спим пару часов — вернее дремлем, обнявшись, в звенящей истоме, — и сны вплетаются в явь.
   Новый день — это отдельный отрезок времени, вырванный из последовательности. Безумный, уютный и изумительно подходящий. Все интересно. Мы — как хорошие славные дети, которые ладят друг с другом и не обзываются. Мир — наша площадка для игр, и мы смеемся, и заботимся друг о друге.
   Это один из тех вторых дней новой любви под знаком секса и наркотиков, когда вы еще не приелись друг другу, когда все для вас внове. Мы оба устали, но слишком возбуждены, чтобы спать. Вся защита снята, мы открыты и уязвимы, но это уже не имеет значения, потому что мы доверяем друг другу, не задумываясь ни о чем, и мир для нас — словно большая выставка, где все интересно и обворожительно.
   Мы бродим по городу. Мы как будто попали в фильм, где время остановилось для всех, кроме нас, главных героев, и мы ходим среди застывших людей и не спеша их рассматриваем, с восхищением и любовью, и так даже лучше, что они нас не видят: можно заговорить с каждым, и кажется, что все тебя слушают с интересом, и все дружелюбны, и все нас любят, и мы все равны — живем в мгновении, растянувшемся в вечность. Мы ходим, как пьяные, словно во сне, только это не сон, а явь, и мы вовсе не спим, и мы смеемся, нам весело и немного страшно — словно мы забрались в закрытый на ночь магазин.
   В Сан-Франциско как будто всегда весна. Здесь хорошо и уютно, прохладно, но солнечно, и все умыто росой. Искренний и открытый город, который потворствует всем твоим прихотям. Вовсе не удивительно, что он считается неофициальной столицей психоделии. Он похож на деревню из сказки, из волшебной страны Оз: ряды пряничных домиков, раскрашенных в радужные цвета, а между жителями, кажется, существует негласное соглашение, что они обещают относиться друг к другу с добротой и терпением. Волнообразный пейзаж, когда улицы и аллеи то поднимаются в гору, то резко спускаются вниз, и так, волнами, город спускается к самому морю, и на каждом шагу — славные маленькие магазинчики с новыми и старыми книжками и со всякими забавными, милыми штучками ручной работы, и кафешки с пирожными и кофе со взбитыми сливками, и китайские бары, и Гей-Таун, Город Развлечений, и все-все-все.
   Нас потихонечку отпускает, и день проходит, а мы все бродим по городу, и терпение уже на исходе. Под спидом все тело работает на пределе, но потом начинаются боли — и вот они уже начались. Я готовлю еще по дозе, чтобы снять неприятные ощущения, но для Криссы это уже перебор. Ей плохо, ее тошнит. Выглядит она ужасно: лицо осунулось, веки припухли. Нам даже приходится остановиться, чтобы она проблевалась. Кристальная чистота восприятия замутилась. Весь день меня донимает одно видение, и дело тут не в наркотиках — я уверен. И это как раз и пугает. Каждый раз, когда я остаюсь на секунду один, каждый раз, когда я умолкаю, мне представляется рыжеволосая девушка. Наверное, она мне приснилась сегодня под утро. У нее бледная кожа — белая, как молоко, — и длинные рыжие локоны, и я смотрю на нее сверху вниз, потому что она лежит на спине, а я вроде как стою над ней. Лицо у нее спокойное и безмятежное, умное и невозможно красивое, как у пастушек с картин прерафаэлитов, и она очень юная, совсем девочка. Она похожа на Мэри Пикфорд. Она смотрит мне прямо в глаза, и она совсем голая, и такая красивая, но я не смотрю на ее тело, потому что смотрю на лицо — не могу оторваться. Но картинка накладывается на картинку, и хотя я смотрю на ее лицо, я вижу только влагалище — я знаю, что ее ноги призывно раздвинуты, — оно влажное, и блестящее, и тоже рыжее-рыжее, волосы там даже ярче, чем на голове. Она предлагает мне всю себя, в ее глазах — страстный призыв, и это так сексуально, что у меня кружится голова. Это так возбуждает… Она здесь — у меня перед глазами. Настойчивое видение, от которого не убежишь, не закроешься. Хочу быть с ней, хочу заняться с ней сексом — неудержимо. Один раз мне даже приходится уединиться в мужском сортире. Пытаюсь сдрочить, чтобы избавиться от напряжения, но под спидом это немыслимо, и поэтому я сдаюсь. Я смущен, растревожен, беспомощен. Мне очень не нравится, что именно сегодня, когда мы с Криссой снова соединились в любви и согласии, я одержим другой женщиной, пусть даже воображаемой. Как будто я ей изменяю, Криссе. Как будто я ее обманываю. Мне казалось, что теперь у нас не будет никаких тайн друг от друга, но я знаю, что не смогу ей рассказать про свое видение. Итак, между нами стоит кто-то третий, и мне от этого по-настоящему плохо. Как будто змея заползла в мирный сад.
   Но даже в этом есть что-то прелестное и манящее. Я себя чувствую очень старым, но это не значит, что я люблю Криссу меньше. На самом деле, я люблю ее даже больше — глубже, проникновеннее. И ее, и себя: этот мир — сказочно сложный, и он отражается в нашем сознании, постоянно сдвигаясь, меняясь и предлагая нам тысячи новых возможностей, и мы идем с ней рука об руку, и доверяем друг другу, и стараемся выжить, и делаем все, что можем. И я думаю про ее соски, про ее веки, и сердце мое раскрывается, как цветок, и я привлекаю ее к себе и обнимаю, прильнув к ней всем телом.
* * *
   В тот день мы живем вне времени, и я говорю Криссе, что я в полном отчаянии. Не знаю, как взяться за книгу. Полная безысходность. По сравнению с сегодняшним днем всякая мысль, всякая писанина кажется неуклюжей и неуместной.
   Я размышляю вслух и говорю ей, что самое ценное и интересное — это когда понимаешь, что ничего не знаешь, что вот ты живешь себе и живешь, а потом вдруг случается что-то такое, и все, что ты знал, отступает на задний план, и остается лишь благоговейный восторг в чистом виде. Но как передать это переживание словами? Когда ты пытаешься это выразить, получается что-то ужасное. Переживание ценно само по себе. А слова — это то, что потом из него получается. Как роскошный автомобиль, который ты придумываешь для себя, а потом едешь, куда тебе нужно. А если мне надоест ехать, я могу остановиться в любой момент и пройтись пешком. Для меня нет ничего невозможного.
   День подходит к концу. Смеркается. Мы возвращаемся в мотель. Мы — как только что вылупившиеся птенцы, мокрые, неоперившиеся, с хрупкими ломкими косточками. Мы возвращаемся в нашу постель, как в гнездо. Я закидываюсь спидом, и мы с Криссой раскуриваем косяк. Мы оба устали до смерти, но возбуждение не проходит, и мы льнем друг к другу под прохладными простынями, мы закрываем глаза, открываем глаза, образы и картины текут сквозь нас, пока мы погружаемся в мягкую безопасную темноту, где таится угроза. Каждое движение обречено. Я говорю это вслух:
   — Каждое движение обречено.
   Я даю себе волю не сомневаться в любви, и Крисса — тоже. Медленно, очень медленно — плавными, смазанными рывками, — мы засыпаем.

17

   Утром я просыпаюсь первым. Состояние полного нестояния. Как будто меня всю ночь били ногами. Так что я, чтобы взбодриться, быстро занюхиваю дорожку. Это так странно и даже немного страшно — проснуться в постели у Криссы. Я даже не знаю, как мы будем держаться на этом новом уровне отношений, когда закончится спид. У меня еще есть запас, но я не хочу, чтобы у нас с Криссой все началось под приходом. Это ослабит нас, это будет убого, и жалко, и мерзко, да и Крисса не согласится, я знаю. Но как бы там ни было, мне стало легче. Я слегка успокоился, и боль понемногу проходит.
   Перебираюсь к себе на кровать, беру с собой тетрадку и стопку книжек, которые отрыл вчера у букинистов. Три книжки: потрясающее издание Бодлера, сборник стихов Теда Берригана «С наилучшими пожеланиями» и первое издание «Слуха о войне» Филипа Капуто, страшной и потрясающей книги воспоминаний о войне во Вьетнаме, за которой я очень давно охотился. Я их рассматриваю, листаю — это такое невообразимое удовольствие. Я люблю книги, в них есть какая-то тайная непостижимая сила. Бодлер очень старый. Страницы желтые по краям — это похоже на мякоть гриба, — и обложка цвета жидкой крови сильно пооблупилась у переплета. Но бумага хорошая, плотная, и шрифт, Times Roman, четкий и выразительный. Авторские права отмечены 1919-ым и 1925-ым годами, и вначале дается обширное предисловие из трех частей: ода Свинберна, длинное биографическое эссе и уведомление редакции («Переводы некоторых стихотворений в прозе, выполненные мистером Артуром Саймоном, являют собой замечательные образцы погружения в психологию чувственности…») Введения, прологи, эпиграфы — все так изящно и старомодно, немного чопорно и формально, но изысканно и исполненно чувства собственного достоинства, очень трогательно в своей искренности и невинности; все эти фразы, беспомощно пришпиленные к своему времени стилем и слогом, но такие уверенные в себе, может быть, даже самоуверенные — как будто они будут жить вечно. И переводы, надо сказать, замечательные. Проза, а она составляет более половины сборника, переведена идеально, с поэзией — чуть-чуть похуже. Слишком много излишне цветистых фраз и искажений смысла в угоду рифме. Но стихи вообще трудно переводить, и в общем и целом все получилось вполне прилично, и, на мой взгляд, настроение передано очень верно — во всяком случае, близко к тому, к чему, как мне кажется, и стремился поэт, — и стихи пробуждают отклик. Они очень красивые. Бодлер — певец утонченного сладострастия — экстравагантный и сумасбродный, стремился, прежде всего, к «эстетическому» воздействию на читателя, и ради этой эстетики жертвовал многим. И пусть он всячески декларировал свой изысканный, антибуржуазный сплин и непробиваемый пессимизм, все равно он стремился к признанию. Честно сказать, я во многом отождествляю себя с Бодлером, и мне кажется, ему было бы очень приятно, что издатели этого сборника отнеслись к его работам с таким уважением. Это так называемое массовое издание, объемистый томик, предтеча книжек в мягких обложках «карманного» формата. Мне она нравится, эта книжка. Есть в ней что-то милое, трогательное и даже забавное. Для меня Бодлер — наполовину обманщик, и я считаю, что ему удалось добиться успеха у публики, к чему он, собственно, и стремился, и я за него жутко рад. В этом сборнике он представлен именно так, как нужно. По-настоящему, у него не было ничего, кроме тонкого вкуса и неизбывной тоски: тоски по бесконечности. Он отказывался подчиняться традициям — он писал только о том, что он чувствовал и что видел. Жизнь без прикрас, во всем ее безобразии, извращенности, безнадежности. В нем не было ни энергии, ни жизнестойкости — он был изначально побит и надломлен, и все, что он написал, это только обрывочные фрагменты и подражания кумирам типа Эдгара По, но он относился к себе очень серьезно, и ему хватило решимости и умения — а главное, смелости, — обратить свою надрывную слабость в достоинство, и это достоинство было признано публикой, то есть, он все же добился, чего хотел. Я искренне рад за него, и его успех ободряет меня и вдохновляет. Я осторожно листаю хрупкую книжку, и буквально физически ощущаю присутствие автора, он такой утонченный, такой возвышенный, и сама книжка — очаровательная и губительная. Его пример подает мне надежду.
   И есть еще Берриган и Вьетнам: такие далекие от Бодлера, но замечательные сами по себе. Три книги — как три волшебных сокровища. Вот они, сложены стопкой на одеяле. Мое богатство. Я вдруг чувствую себя старым скрягой, и это так странно и даже немножко жутко, но я знаю, что во мне нет этой маниакальной страсти к приобретательству и накопительству — просто я люблю книги. Книги — самые искренние, самые верные друзья.
   Я открываю тетрадь и записываю свои размышления о книгах, и мне кажется, что об этом я могу писать бесконечно. Любовь — сильный стимул. Но я ужасно устал. Пытаюсь по-быстрому записать основные мысли, чтобы потом их развить, но все клубится туманом, а я не хочу углубляться в туман и отыскивать там следы, поэтому я закрываю тетрадь, ложусь поудобнее и засыпаю.
* * *
   Когда я просыпаюсь, Крисса все еще спит. Очень хочется закинуться спидом, но сперва надо поесть. Желудок — как расселина в леднике где-нибудь на краю земли. Под спидом не хочется есть, и мы почти ничего не ели за последние 36 часов, и я до сих пор не голодный. Но в желудке как будто дробится лед, я знаю это ощущение и умом понимаю, что надо чего-нибудь съесть. Хотя бы яичницу. Так что я иду в ванную, умываюсь и собираюсь в кафешку.
   Спасибо, Господи, что ты дал нам наркотики, думаю я, проходя через стоянку. Что бы я без них делал?! Под наркотой обостряется восприятие. Все кажется новым и интересным. Я — как спортсмен, взявший первое место. Состояние немного болезненное, но я все равно себя чувствую победителем на пути к своему сан-францискскому завтраку.
* * *
   После завтрака я возвращаюсь в номер и занюхиваю дорожку. Потихонечку прихожу в себя. Крисса, похоже, слегка на меня напрягается. Я рассматриваю дорожные карты, включаю и выключаю телик, что-то пишу у себя в тетрадке, в общем, создаю иллюзию бурной деятельности. Я чувствую, что Крисса мной недовольна, но ничего не могу поделать — под наркотой и беспомощный, но и дерзкий тоже, и веду себя вызывающе. Ненавижу, когда на меня давят. Пусть даже и молча. Крисса вся раздраженная, постоянно срывается и язвит, и я огрызаюсь в ответ — моя преданность наркоте превыше других обязательств. Но иногда у меня все-таки получается рассмешить Криссу, и эти мгновения — лучшие за весь день. Буквально за сутки мы из восторженных молодоженов превратились в жену и мужа, которые много лет прожили вместе, и давно надоели друг другу, но не находят в себе сил расстаться.
   В конце концов, она не выдерживает и уходит. Говорит, что ей надо побыть одной, отдохнуть от меня. Ну и пусть, ну и ладно. Все равно у меня началась паранойя, и мне страшно выйти на свет. Сижу в номере, занавески на окнах задернуты. Лицо жутко чешется, и я чувствую, как разит у меня из подмышек, но каждый раз, когда я собираюсь в душ, меня обязательно что-нибудь отвлекает. Впрочем, может, оно и к лучшему. А то вдруг мне там станет страшно — одному, в замкнутом пространстве. Краем глаза я замечаю какие-то промельки и шевеления по углам, и еще я разговариваю сам с собой. Один раз звонит телефон — и пугает меня до смерти. Я не беру трубку. Жду, когда телефон перестанет звонить. Как ждут казни в камере смертников. Хватаю тетрадь и пишу, но рука не поспевает за мыслью. Каждое предложение разворачивается в бесконечность и закручивается спиралью, и смысл ускользает, и я уже не понимаю, к чему все идет, и с чего все началось, и я так сильно давлю на карандаш, что бумага рвется, и стираю написанное, и пишу поверх, и страница похожа на развороченное поле боя. Голова тоже чешется невыносимо. Скребу ее пятерней и пытаюсь сообразить, что делать дальше.
   Можно пойти трахнуть Катю, но я не хочу выходить из дома. А позвать ее сюда нельзя, потому что Крисса может вернуться в любую минуту. В общем, я звоню Кате и затеваю легкий секс по телефону; только вот кончить никак не могу, хотя и дрочу, как безумный, так что крайняя плоть уже кровоточит, и вдруг слышу, как Крисса возится ключом в замке. Хорошо, что когда она уходила, мне хватило ума накинуть цепочку. Иду открывать — совершенно убитый, невменяемый и не годный вообще ни на что, кроме страха.
   Еще один длинный день, когда каждый миг кажется бесконечным, но не успеешь и глазом моргнуть, как уже поздний вечер, и наоборот — секунды летят, как безумные, а день тянется, тянется и никак не кончается. В общем, к полуночи я весь сонный и дохлый, но заснуть все равно не получается. Принимаю еще дозу спида — причем, дозу неслабую, так что почти ничего не остается, — и колбашусь еще часа три, пока меня, наконец, не срубает. Мы с Криссой решили, что пора ехать дальше. Завтра с утра выезжаем.

18

   И вот оно, завтра. Плохой день, кошмарный. Я весь мутный и раздраженный, а Крисса обиженная и злая. Утром я добил остатки продукта, и потом весь день не мог дозвониться Кате, и ужасно бесился по этому поводу. Мне плохо, сил никаких, настроение паршивое, и я весь обмираю от страха: а вдруг мне придется уехать из города, не затарившись джанком?! Но этот страх, если по правде, только прикрытие — защита от страха, который сильнее и глубже. Похоже, я снова впадаю в зависимость от наркоты, и меня это пугает. Я — как птица, которая отводит хищника от гнезда с птенцами, притворяясь, что у нее сломано крыло.
   Мы оба расплачиваемся за тот единственный день незамутненного, благословенного счастья.
   Я хочу ехать отсюда в Лас-Вегас, но Крисса мне возражает. Лас-Вегас слишком далеко на юге, к востоку от Лос-Анджелеса, и, в конце концов, я соглашаюсь, что Рено, который гораздо ближе к Сан-Франциско, это единственный разумный выбор. Ближе к вечеру дозваниваюсь до Кати, но у нее почти ничего нет. Будет только завтра. А сегодня есть только один пакетик. Ну ладно, один — все-таки лучше, чем ничего. Несусь к Кате, беру пакетик, и мы с Криссой, наконец, выезжаем.
   Приятно опять оказаться в машине. Теперь за рулем Крисса.
   Мы направляемся в сторону Стоктона — решили поехать окружным путем, чтобы не выезжать на скоростные шоссе, скучные, однообразные и неинтересные. Я сижу, прислонившись виском к прохладному стеклу, и стараюсь вообще ни о чем не думать. Просто смотрю на холмы Калифорнии, проплывающие за окном.
   Мы с Криссой вроде бы вместе, но каждый — отдельно. Каждый в своей скорлупе. И это нормально. Мне хорошо и спокойно. Я всем доволен. Ее злость — как стена между нами, но меня это не огорчает. Сейчас мне хочется побыть одному. И только когда эта стена начинает крошиться под натиском язвительных замечаний Криссы, мне становится неприятно. Мы проезжаем долину Сакраменто и берем курс на Сьерру Неваду. Я засыпаю и просыпаюсь только тогда, когда мы спускаемся с гор в Неваду, милях в шестидесяти к югу от Рено. После гор начинается пустыня: коричневые холмы, песок и безбрежная пустота. Настоящая пустота. День близится к вечеру, небо меняется. Оно такое огромное. И облака в небе меняются тоже. И вот мы уже на месте.
   Крисса едет очень быстро. По-моему, это не дело — на такой старой машине. Но Крисса не слушает моих мудрых советов. Хотя ощущения на такой скорости очень правильные: все, на что падает взгляд, кажется просто огромным, а дорога впереди — идеально прямая. И ничего не меняется. Не важно, как быстро ты едешь, все вокруг остается прежним. Вот оно — перед тобой. Смотри, размышляй.
   Как всегда, когда я вижу пейзаж, по большей части нетронутый человеком, мне хочется повернуть время вспять. Мне хочется знать, что испытывал человек, который первым увидел все это великолепие. Большая Америка-полукровка. В нашем имени нет поэзии, кроме самого-самого начала. Соединенные Штаты какого-то итальяшки-бродяги. Я думаю про индейцев, которых мы тоже назвали неправильно. Стыд и срам. Да, мы жестокие, грубые и тупые животные. Поэзия — вот настоящий мир, который мы не понимаем в силу врожденной глупости. Смерть — это просто тупая выдумка тупых людей. Любая трагедия, любой конфликт — это лишь вариации всеобщей трагедии, которая происходит везде и всегда, так или иначе. Я понимаю, что это снобизм — рассуждать о культуре, как о чем-то тупом и зверском. Снобизм — это тоже невежество, разновидность ксенофобии. Мы — просто еще одна поэтическая фантазия. Разум — игрушка. Податливый и послушный материал, из которого поэзия лепит свои фигурки и отдает их нам, чтобы мы попытались хоть в чем-то им соответствовать. Это такая игра. И мы ошибочно принимаем себя за обособленные элементы во времени.