— У меня изо рта не воняет?
   — Да нет, не особенно. Виски пахнет.
   — Я тебе блузку испачкаю. — Глаза у меня слезятся, сопли текут в три ручья.
   — Забудь про блузку. Делай, что тебе нужно.
   Закрываю глаза. Какая она хорошая, Крисса. Какая добрая. Она положила руку мне на висок, и я вжимаюсь лицом ей к грудь, и глаза у меня закрыты, я — в темноте, и мне так одиноко, и страшно, я весь измучен, сил нет никаких, я удручен и растерян, но в то же время мне так спокойно и так уютно, и мне себя жалко, но мне не противно от этой жалости, потому что я такой слабый, и так благодарен Криссе, и мы оба срываемся, падаем, словно листья, в огромную прорезь, и я цепляюсь за Криссу, и она вовсе не против держать меня, и сердце сжимается у меня в груди, и высыхает, и превращается в камень, и она говорит:
   — Я тебя люблю…
   Как такое возможно? Но я все равно не плачу, хотя очень хочу заплакать. В голове бьется вопрос: что это значит? Почему она это сказала? Зачем? Она хочет меня поддержать, но ее слова звучат как-то неправильно. Я молчу, и мое молчание превращает ее слова в страшный дом с привидениями из детства, сумрачный и пустой, и печаль, наконец, низвергается, и меня прорывает, и я плачу, и все снова становится настоящим, и мы возвращаемся к первоначальному сценарию, или как это лучше назвать, и я рыдаю, и хлюпаю носом, и вся ее блузка в моих соплях, и она меня любит, как красивая мама, а я — ее непутевый ребенок, и мы с ней можем заняться изысканным сексом, если захотим. Но сейчас мы не хотим никакого секса, а я все плачу и плачу, и это так хорошо, хорошо и ужасно, потому что уже слишком поздно, и еще лучше, еще ужаснее, именно потому, что поздно; и я засыпаю в слезах, но просыпаюсь уже через пару минут, еще слабее, чем раньше — такой потерянный и усталый, и я делюсь с Криссой своей усталостью, и это так жестко, и так прекрасно. Хочу попросить у нее прощения еще раз, но мне надоело просить прощения. Мне надоело, что я всегда и во всем виноват. Мне от этого никакой радости.

21

   Наверное, я должен ей рассказать, что ее ждет. Так будет честно.
   — Ты приготовься: я буду ходить весь надутый, в плохом настроении. Буду на все раздражаться и психовать. Я постараюсь следить за собой, но если я буду срываться, ты это не принимай на свой счет.
   Сразу становится легче. Всегда становится легче, когда можно выговориться. Когда пытаешься слезть с иглы — это суровое испытание. Но я знаю: оно скоро закончится, как наказание, как обвинительный приговор. Это не неминуемая судьба, не жестокий рок, от которого не спастись. Я преисполнен надежды, я думаю, мне должно хватить сил. Но мне все равно тяжело. Крисса рядом, и это очень помогает; плюс к тому, в этом странном городе и вправду непросто добыть наркоты, что вроде как тоже мне на руку.
   Я говорю Криссе про того парня, с которым мы договорились встретиться в три часа, и тут же вся моя решимость как-то увядает. Я не могу согласиться с тем, что мне не надо идти на встречу. Начинаю что-то объяснять. Ощущение странное: как будто мой голос звучит сам по себе. Без моего участия. С виду я, вроде, нормальный, но внутри меня крючит и дрючит, я опять одинок, я в отчаянии — защищаю свои инфантильные представления о справедливости, но даже мне самому понятно, что все мои пылкие доводы звучат натянуто и фальшиво. Себя не обманешь. Я пытаюсь быть честным, последовательным и логичным. Говорю, что мне все равно надо встретиться с этим парнем: может быть, у него будет «валиум», и тогда я смогу заснуть, и вообще, мне сейчас нужно какое-нибудь сильное успокоительное — но про себя-то я знаю, что если парень притащит мне джанк, я возьму товар, не раздумывая. Мне очень не нравится, что приходится спорить с Криссой. Я хочу быть один. Зря я ей все рассказал, очень зря. То есть, конечно, не зря, и все же… Дело близится к трем, и я говорю Криссе: держи меня — я себе не доверяю. Я говорю ей, о чем я думаю: изобретаю себе оправдания, почему мне так нужно ширнуться. Мне становится легче. Все-таки хорошо, когда ты не один. Первый кризис прошел.
   Весь день я пью и смотрю телевизор, больше меня ни на что не хватает. Днем еще не так страшно. Самое страшное будет ночью. Я обливаюсь потом. Зеваю. Брежу. Из носа течет, глаза слезятся. Ближе к вечеру пробивает понос. Мышцы болят, как будто там у меня внутри — куски искореженного алюминия, и мне трижды приходится изобретать причины, чтобы выгнать Криссу из номера: мне не хочется шумно блевать при ней и изливаться говном в сортире. Но хуже всего — постоянное беспокойство и слабость. Я плачу, но не от боли, а от жалости к себе. Уязвимый, несчастный, я преисполнен беспомощного сочувствия ко всем болям мира, равно как и благоговейного изумления пред любым проявлением доброты — вот как мне плохо. И еще меня гложет тревога и страх. Хочется убежать от себя — вырваться из своего тела. Что-то там, у меня внутри, хочет меня убить. Сознание работает убийственно четко: вот он я, помещенный во времени и пространстве, и мне угрожает опасность. И вдруг страх на миг отступает. Я в полном изнеможении, но сознание находит трещину в тверди реальности и перетекает в другое место, где ничто на меня не давит, но уже в следующее мгновение блевотина заполняет пустоты, и выплескивается наружу, и меня снова корежит и крутит. В такие минуты я понимаю, как все это банально и мелко, и пытаюсь разговаривать с Криссой — ободряю ее и себя. В конце концов, я же не умираю. Есть люди, которым гораздо хуже. Меня волнует другое: черная туча безымянного зла, слепая сила, которая насмехается надо мной, безобразный, всеподавляющий страх, непреходящее беспокойство, которое хуже, чем смерть. Это так хорошо, когда можно плакать. Во всяком случае, лучше плакать, чем нет. Я знаю эту тревогу. Но не знаю, как с ней справляться. Пытаюсь вспомнить, получалось ли у меня хоть раз ее побороть, и была ли она вообще — в смысле, раньше. До того, как я плотно подсел на герыча. Мне кажется, что она донимала меня всегда. Но Крисса считает, что нет, и мне опять лучше. Пусть и не надолго. Мне страшно. Скоро она ляжет спать, и я снова останусь один, под прожектором боли и слабости…
   И вот наступает ночь. Я не буду об этом писать, потому что мне очень не хочется переживать это снова. Если вкратце: она никак не кончалась, ночь. Я был как будто стена, вся изъеденная изнутри термитами, и кто-то красил меня, и когда краска почти высыхала, меня перекрашивали по-новой. Раз за разом, опять и опять. И всем плевать, никто даже не замечает, что тут что-то не так. Красить стену — это же не преступление. Ну ладно, ладно.
   Иногда я «смеюсь». Не потому что мне весело. Смех — это эксперимент. Проба: получится или нет. Вызов и тренировка. Смех — это просто звук, который рождается при содействии лицевых мышц. В нем нет особого смысла. Он отдается в пространстве жутковатым эхом, но раз я смеюсь, значит, я существую. Я понимаю, что это безумие, но когда я смеюсь, мне легче.
   Меня полощет еще пару раз. Проблеваться — оно хорошо. Пусть мгновенное, но все-таки облегчение. Член какой-то вообще не такой. Сверхчувствительный, и в то же время — онемелый. Он как будто сам по себе: сам напрягается, сам кончает, почти без моего участия — причем, кончает, когда еще толком не встал, — но все это как-то поверхностно, механически и формально, словно это какой-нибудь шлюз безопасности на плотине, который открывается при наводнении, чтобы выпустить лишнюю воду. Я переполнен; у меня течет изо всех отверстий. Пот, сопли, говно и слезы. Я весь мокрый, весь.
   Я заливаюсь слезами на каждый трогательный сюжет в телевизоре. Посреди ночи, в Рено, я тихо плачу, вдруг охваченный щемящей тоской по семье и дому, спровоцированной рекламой какого-то там телефона «для дома, для семьи».
   Наконец, я засыпаю: часа через два после рассвета. Сон беспокойный, прерывистый, рваный — но это лучше, чем ничего. На самом деле, это просто подарок. Я хотя бы чуть-чуть прихожу в себя, и мне бы надо поспать еще, но я не могу. Сажусь на постели и закуриваю сигарету. Ужасно хочется есть. Это хороший знак. Если я смогу хоть что-то в себя впихнуть, значит, все не так плохо. Встаю и иду набирать ванну.
   Горячая ванна хорошо расслабляет мышцы, которые были как жесткие комья, сведенные судорогой; теперь они стали как вялые склизкие личинки, ощущение такое, что они медленно расползаются кто куда, но потом вновь собираются вместе и сплетаются в клубки где-то под слоем влажной ночной почвы. Я курю и читаю журнал. Ночь позади. Бессонная, бесконечная ночь, когда одиночество ощущается особенно остро — она прошла, как кошмарный сон. Начался новый день, когда можно хоть чем-то заняться и не думать о ночных страхах. Мне кажется, я смогу поесть. И я себя чувствую человеком: не сплошной тошнотой и болезнью, а человеком, которому плохо. Разница все-таки есть.
   В душе затеплилась надежда.
   Кажется, Крисса проснулась. Я кричу ей:
   — Доброе утро!
   После долгой мучительной ночи мой голос звучит как-то странно, я сам его не узнаю, но Крисса кричит мне в ответ:
   — Доброе утро! — и это само по себе как удача.
   Мы выходим позавтракать, и хотя я совершенно не чувствую вкуса того, что ем, меня хотя бы не выворачивает, что уже достижение. Я рассказываю Криссе, как я пережил ночь. Во всех подробностях, включая и мастурбацию. Она говорит: а чего ты меня-то не разбудил? — и мы оба смеемся, но мне как-то неловко и странно. Похоже, ей искренне хочется мне помочь, она готова забыть о своих удобствах и самоотверженно заниматься моей персоной, а я немного растерян — я не знаю, как это принимать. В конце концов, я решаю не забивать себе голову. Будем считать, что ей просто хочется, чтобы я слез с иглы. Пытаюсь сказать ей, как мне приятны ее доброта и забота. Мне хочется быть достойным ее. Она говорит, чтобы я не заморачивался по этому поводу. Говорит, используй меня по своему усмотрению — как рабыню, или как домашнего зверя, или как робота. Ей это будет приятно. Я снова растерян. Все это так странно. Но она говорит, что ей правда приятно сделать что-нибудь для меня. Я перегибаюсь через стол и целую ее в губы, и она отвечает на мой поцелуй, страстно и жадно, как девочка-школьница, для которой все это внове, а когда я прерываю поцелуй и снова сажусь на место, она не возражает. Она вся — в моей власти. Я делаю с ней, что хочу. Похоже, она что-то для себя решила.
   Мы собираемся выехать из Рено сегодня.
* * *
   Кондиционер в машине не работает, но окна открыты, и воздух снаружи сухой, и это приятно. Я валяюсь на заднем сидении, как на диване. Чувствую себя грабителем банков, раненым в перестрелке с полицией, которого верный напарник увозит через пустыню.
   Смотрю на небо — на те куски странной формы, которые видны в окно из моего полулежащего положения, — вдыхаю сухой воздух пустыни. Меня снова колбасит. Но вибрация сидения отзывается в мышцах успокоительным, расслабляющим гулом, и я засыпаю, но сон получается беспокойный и лихорадочный, когда обрывки разрозненных сновидений кружатся в вихре. И я никак не могу найти удобное положение. Один раз Крисса оглядывается на меня, и я предстаю ее взору в виде скрученного и завязанного в узел змея, который пытается как-то устроиться в темной щели, на полу, между передним и задним сидением.
   И еще: я не могу дышать. Я вдруг понимаю, что не могу сделать нормальный глубокий вдох, пытаюсь-пытаюсь и не могу, и на мгновение мне становится страшно, что я сейчас задохнусь, и мне приходится убеждать себя, что все нормально.
   Очень стараюсь вообще не думать, потому что, если я начинаю думать, я не могу думать ни о чем другом, кроме как о героине. Надо просто терпеть и ждать, уподобиться овощу, которого вообще ничего не заботит, но яд, которым пропитано мое тело, заставляет меня ругаться, плеваться, сжимать кулаки и думать. Чем еще можно заняться? Выпить. Помастурбировать. Чтобы убить время. Уф.
   Крисса спрашивает, как я себя чувствую, и я что-то мычу в ответ. Во рту противный металлический привкус. Мне жарко и душно, и все кажется таким банальным, таким надуманным, и скоро все это пройдет, и мне станет легче, но пока у меня явные нарушения речи. Крисса спрашивает, может ли она чем-то помочь, и я говорю: нет. Вскоре я перебираюсь на переднее сидение и пытаюсь рассказать Криссе о своих ощущениях, но меня раздирают самые противоречивые чувства, и я просто не знаю, как это выразить. Каждая фраза тут же тянет за собой прямо противоположную, и я сам уже ничего не понимаю, отчаянно подбираю слова, и в конце концов, растерянно умолкаю. Скорее бы все это закончилось. Причем, понятно, как именно. На что мне надеяться, как не на дозу? Что еще мне поможет?! Заткнись.
   Смотрю на Криссу. Вот она, моя надежда. Да ебись оно все конем. Она уже — вся моя. А если я слезу с иглы, мы не вынесем этого оба.

22

   Пейзаж со свистом проносится мимо, пока я барахтаюсь в своей слизи и мути, злой и скучающий. Часы, минуты, номера в мотелях, машина, обеды, бары, десерты. Все придурки Америки, кроме меня. Крисса. Ничто не меняется в этом мире, думаю я про себя. Я тоже — такой же, как прежде, и это меня удручает, и хочется вмазаться и забыться.
   Жара кошмарная. Просто кошмарная. Белье липнет к телу, постоянно приходится отдирать трусы от распаренной кожи, хватая их через джинсы; сам ты весь потный и мокрый, и песок оседает на коже — само тело превращается в инструмент пытки; чувствуешь себя неуклюжим нескладным двенадцатилетним подростком, у которого резко ломается голос, и вдруг отрастают сиськи, как будто природа сошла с ума и решила поизгаляться над человеческим телом, и это так стыдно, это как якорь, который тянет тебя на дно. Я даже не в состоянии нормально дышать, и в довершение всех радостей, член весь горит, словно с него содрали кожу, что может изрядно попортить мою диспозицию.
   Только теперь я понимаю, какая это роскошь: «любовь». Любовь — она для детей. Когда ты взрослеешь и начинаешь соображать, что чувствами управляют физиологические потребности и социальные условности, то неизбежно приходишь к выводу, что истинный смысл этого слова, если оно вообще имеет какой-то смысл — это выбор, осознанное решение или слабость; либо это название чувства, по-настоящему независимого от своего выражения, от своего «объекта», каковой, вроде как, обязательно прилагается… Крисса будет меня раздражать, она мне надоест, я стану к ней равнодушен, а потом преисполнюсь запредельной благодарности.
   Есть у меня одна бредовая фантазия: а что если затеять какой-нибудь марш в защиту гордости и достоинства джанки. Это будет грандиозное зрелище. Сотни, тысячи нарков маршируют по улицам, с плакатами типа «ГОСПОДЬ БОГ И САМ ТОРЧИТ, НЕ ПРИВЕДИ ГОСПОДИ» или «ТАБАК И СПИРТНОЕ = БОДУН И СМЕРТЬ; ОПИУМ И ГЕРОИН = ФЕЕРИЧЕСКИЙ СЕКС». Телевизионщики берут интервью у горделивых демонстрантов. Костлявый высокий панк в темных очках говорит в камеру: «Вот вы меня спрашиваете, нападал ли я на людей с целью ограбления? А если я вас спрошу: а вы никогда не насиловали белую женщину? Джанки не любят насилия». Смущенный молоденький мальчик в джинсах и кроссовках добавляет: «В отличие от алкоголиков». Худая бледная женщина с плохой кожей, художественный критик, вступает тоже: «Единственное серьезно насилие, которое имеет отношение к наркотикам, это насилие среди наркоторговцев, которые наживаются, благодаря нашей совершенно идиотской политике запрещения наркотических препаратов. Если правительство снимет запрет на наркотики и установит акциз в сто процентов, все равно это будет дешевле, чем нелегальная наркота, которую мы вынуждены потреблять, а так бы все средства поступали в казну государства, да и уровень преступности сократился бы очень существенно, поскольку гангстеров стало бы меньше».
* * *
   Но мне так больно, так больно, так больно.
   Годы на героине — как обряд инициации. Время в пустыне. Война. Чему я научился за этот срок? Все, что ты творишь, ты творишь над собой, причем никто тебя не заставляет, и если кто-то и виноват, то только ты сам. Так что нечего ныть, и плакаться, и обвинять всех и вся в том, что тебе так плохо. Люди — причудливые гибриды, отличающиеся от других видов переразвитым интеллектом, из-за которого в них развивается нездоровая склонность выдумывать себе идеалы далеко за пределами возможностей их достаточно простенькой нервной системы. Ничего не меняется в этом мире, все остается по-прежнему, разве что на шкале эволюции слишком мелкие деления, так что и не разглядишь… О чем я думаю?! Кажется, я теряю нить… Что?…
   Блядь, блядь, блядь. Мудацкая жара. Я весь больной. Мысли — только о дозе. Как это скучно. Мне самому надоело, правда. Да, знаю, знаю: это все — между мной и Господом, а вам это на хрен не надо. Так я вам и не навязываюсь. Кому нужен опухший, и потный, и мутный нарк…
   Мы проезжаем Лавлок и Тускарору, Хребет и Волшебный Город, Покателло, Портейдж, Хонивиль, Корин, Бонтифул… Весь день Крисса только и слышит от меня, что «Прости меня» и «Спасибо», но она, кажется, вовсе не напрягается. Поразительное терпение у человека. Сейчас я более-менее отошел, и мне больше не кажется, что с меня заживо содрали кожу, и я уже могу выносить чужие прикосновения, и по ночам мы лежим с ней, обнявшись, и я мысленно обещаю себе запомнить… лежу, такой чистый после вечернего душа, упиваясь покоем и животным теплом, и она вся моя, вся — для меня, словно по волшебству, и я разворачиваю ее лицом к себе, и целую, и все так уютно, так нежно, так бережно, секс — как открытие новой земли, как будто мы вместе, чтобы дарить друг другу неожиданные подарки, как будто нам ничего не нужно для себя, и каждый хочет отдать другому всего себя, и я снова думаю, что, наверное, это и есть любовь, пусть мимолетная, пусть эфемерная, это не важно, узнать ее один раз, значит, узнать ее навсегда, и то, что она не вечна, так и должно быть. Только так — правильно. В этом — сама ее сущность. У нее будут другие мужчины, у меня — другие женщины… ну и что? Главное, мы любим друг друга, а все рассуждения, вопросы и домыслы — это все прах и пыль.
   Я пока что забил на книгу, но Крисса ни в чем меня не упрекает.
   Как-то под вечер мы приезжаем к большому озеру. После полуночи идем прогуляться по берегу. Фонарей нет, небо затянуто тучами. Луна появляется только эпизодически, в редких разрывах в плотных облаках, воздух как будто подернут туманной дымкой. Вокруг — ни души. Мы одни. Проходим вдоль аккуратной стоянки для трейлеров напротив гостиницы, по темной и тихой дороге, что ведет прямо к воде сквозь деревья. В ветвях жужжат насекомые, где-то на озере плещутся птицы. У озера — узкий песчаный пляж. Стоит пара-тройка пластмассовых стульев. Мы садимся прямо на песок, подтянув колени к груди. Воздух влажный, но прохладный и ароматный, на невидимой воде тихо покачиваются три пустых лодки. Звезд нет. Если как следует приглядеться, на горизонте можно различить два разных оттенка густой темноты, но это кажется просто иллюзией, безотчетной попыткой уцепиться за предвзятую злую реальность. На самом деле, пустые лодки висят в пустоте, равнодушной и бесконечной. Мне тоже хочется зависнуть в безбрежности. Стать самой этой безбрежностью. Вот о чем надо молиться. Она питает меня, эта черная бесконечность. Я почти счастлив. И это счастье никак не связано с наркотой.
* * *
   Со мной по-прежнему трудно общаться. Я почти ничего не даю Криссе, и несу всякий бред, и веду себя, как эгоист, о чем потом очень жалею.
   Я не знаю, кто я теперь. Не знаю, что делать. Чувствую себя Рип Ван Винклем каким-то. Мне страшно, я ни в чем не уверен, я не знаю, как себя вести. Хочется лишь одного: чтобы меня оставили в покое. Хочу быть один. Но я не знаю, что мне с собой делать. Я забыл, как ухаживать за собой, как себя кормить, я понятия не имею, как справляться с ежедневной рутиной. Мне не нравится, что у меня есть тело. Мне не нравится, что меня можно увидеть со стороны. Я сам себе вижусь такой взбесившейся головой, крутящейся на шарнирах и глядящей на мир, который даже не подозревает о том, что за ним наблюдают, и я бью его плетью мысли, гляжу на него с усмешкой, и мой взгляд пронзает пространство, обжигает, парализует, и все под ним съеживается и дрожит, но у меня нету сил на жестокость, на самом деле, я — кроткое и изнуренное существо, совершенное никчемное, слабое, раздражительное, вечно хнычущее и ленивое.
   Крисса сдала пленки в проявку и отпечатала фоты. Она мне их показывает. Большинство фотографий — цветные. 8 х 10. Все люди на снимках — с явными умственными отклонениями, но и с проблесками гениальности, все места — очень знакомые, непонятные и забытые. Замечательные фотографии. Я потрясен. Как ей удалось передать эту глубинную пустоту в портретах обыкновенных туземцев-дебилов?! Поразительно. Я в жизни такого не видел. И эти яркие геометрические фигуры, которые как бы парят в воздухе на некоторых фотографиях — что это, откуда? Нет, фоты — супер.
   Например, этот недокормленный юный мутант с пестрыми волосами и безвольным подбородком, который все равно кажется слишком тяжелым для этого маленького заморыша, кожа у него у него белая, как полупрозрачная зубная паста, вся в красных пятнышках, и на шее — разводы грязи; одет он в китайский халат с изысканной вышивкой, и сидит, съежившись, в каком-то огромном блестящем кресле, в необъятной гостиной с большой антикварной люстрой, бесконечными коврами, картинами импрессионистов и модернистов на стенах, тяжелыми шторами, что сияют, как радий, и богатой мебелью с роскошной обивкой, разбросанной по пространству наподобие камней в японском саду. Композиция и цвета — безупречны. В руках у парня — акустическая гитара. Он как будто что-то наигрывает для себя, и лицо у него — задумчивое и умное, и это при том, что он явно умственно неполноценный. Фотография очень живая и искренняя — Крисса увидела что-то в его берлоге и сняла это на пленку. Она настоящая, фотография. Очень красивая и интересная. И парень на снимке — личность весьма притягательная. Хочется смотреть на него и смотреть. И, самое главное, непонятно: то ли он полный придурок, то ли хитрый убийца, который лишь косит под полоумного.
   Или вот: толстая тетка, снятая со спины. Она слегка наклонилась вперед. На ней — короткое цветастое платье, и ее голые ноги похожи на два скрученных стеганных одеяла телесного цвета. Очевидно, она наклонилась не просто так, но нам не видно, чего она там делает. Снимок сделан на улице, на какой-то автостоянке. Вокруг большие машины. А в правом верхнем углу — какой-то маленький красный треугольник, немного обрезанный, но почти целый; непонятно откуда взявшийся. Может быть, это толстая тетка случайно пернула, когда наклонялась, и вот выпердела эту штуку? Или, может быть, это НЛО? На рисунок это не похоже. Это явно какой-то предмет, обладающий массой. Да, и что делает эта тетка? Судя по свету, дело происходит где-то после обеда, но кроме толстухи, людей на стоянке не наблюдается, только одна крошечная фигурка на заднем плане — уже на бульваре. Там же, на заднем плане, виднеется несколько пальм. Машины на стоянке — огромные. Глянцевая фотография вся насыщена цветом. От нее веет какой-то странной печалью и почти осязаемой упругой жесткостью.
   Я потрясен. Я смотрю на Криссу, как будто у нее вдруг выросли крылья или что-нибудь в этом роде. В голове все плывет. Мысли путаются от восторга. Крисса отпечатала только пять или шесть снимков, которые явно отобрала заранее. Она и сама знает, что это хорошие фоты, но ей все равно приятно, что они мне понравились.
   — Потрясающе. Великолепно, — говорю я. — Мне самому никогда не создать ничего даже близко похожего. Мой текст по сравнению с ними будет смотреться жалко и бледно. Крисса, ты — гений.
   Она улыбается, как ребенок, которого похвалили: довольная, гордая, но и слегка настороженная — как будто боится, что похвалить-то ее похвалили, но сейчас скажут, что хвалить было не за что.
   — Нет, правда, — говорю я. — Я как будто тону, а эти фоты — как спасательный круг, или как веревка, которая не дает мне упасть с высоты. Я уже представляю: это будет роскошная книга. Роскошная. Только благодаря твоим фотам. Знаешь, теперь у меня есть, к чему стремиться. Они мне помогут, твои фотографии. Теперь я знаю, что у меня все получится. Крисса, ты — гений. Как тебе это удается? Нет, я лучше не буду спрашивать. Не буду. Может быть, когда-нибудь ты мне расскажешь, но это даже не важно. Главное, ты это сделала. Это будет великая книга. Твои фотографии… это что-то необыкновенное.
* * *
   Остаток недели мы просто катаемся по Неваде, по Юте и по южной окраине Айдахо, и дни, которые были похожи на смятые листы бумаги, постепенно разглаживаются. Я много пью. Просто не знаю, чем еще можно занять мой бесполезный ум. Меня по-прежнему донимает бессонница.
   Я по сто раз на дню пристаю к Криссе, чтобы она показала мне фотографии. Я ей уже надоел, и она отдает их мне «на хранение». Я их рассматриваю по ночам. Они странные и завершенные, и эта их странность и завершенность помогают мне ухватиться за мимолетное ощущение покоя и силы. В такие минуты я знаю, ради чего мне писать эту книгу. И я знаю, что у меня получится. Я смогу. Но потом все проходит, и я снова — как покосившийся столбик в дырявом заборе. Никчемный, бессмысленный, оцепенелый. А потом я опять смотрю на ее фотографии и опять проникаюсь уверенностью.
   Я не отзываюсь на внешние раздражители. Внешнего мира как будто не существует. Впечатляющие пейзажи, уютные гостиничные номера — меня ничто не радует. Пытаюсь выжать из себя хоть какие-то мысли на тему: что для меня значит жить в этой стране, и что это, вообще, за страна, — но получается скучно, банально и пресно. Чем Америка отличается от других стран? Что в Америке самого американского? Власть и богатство, добытые посредством бесплатной раздачи заманчивых, но пустых обещаний и обмана наивных. Заносчивость, самоуверенность. Я все правильно понимаю? Гы. И в то же время, она такая большая, такая красивая, и на дальнем западе еще сохранились места, где законы природы стоят превыше законов людских, и где можно легко потеряться — где было бы здорово потеряться.