Машина мчится по пустыне, и я пытаюсь извиниться перед Криссой за свой бездумный эгоизм.
— Я такой человек, Крисса, и я тоже страдаю от этого, правда… Я хочу измениться.
— Как это скучно.
— Почему?
— Потому что не ново. И предсказуемо. Каждый раз — одно и то же. Ты постоянно твердишь, что хочешь измениться, но ничего не меняется. Я — не твой школьный учитель и не твоя мама. Но даже перед друзьями ты строишь из себя ребенка, которому всё прощается. Ты думаешь только о себе. А всякие отношения между людьми, даже самые искренние — это взаимный обмен, своего рода сделка. Нельзя только брать, ничего не давая взамен. Но ты не думаешь о других. Ты непробиваемый эгоист. Но так не может продолжаться всегда. Ты играешь на чувствах других. Ты их воруешь, чувства. И рано или поздно те, кто рядом с тобой, поймут, что ты только берешь, и ничего не даешь или даешь очень мало.
Похоже, пока я спал, она о многом успела подумать.
— Да, ты права. Я даже не знаю, что возразить, — говорю.
Мне жутко обидно, но в то же время приятно, что я опять — центр внимания. Состояние просто безумное. Я смотрю на пустыню и чувствую, как мой взвихренный разум начинает плести мысленные узоры, в данном случае — бесполезные. Со стороны это смотрится так, будто я надут и угрюм, хотя на самом деле — просто растерян. Я не знаю, что делать дальше. Самочувствие просто кошмарное, но при этом я зол на весь мир, и во мне снова играет дух противоречия, и еще мне себя жалко — как это бывает, когда прерываешь напряжные отношения с человеком. Мы снова молчим.
Мы снова молчим.
Мы молчим.
— Мы молчим, — говорю я вслух.
Крисса смеется.
— Ты что, книгу пишешь?
На самом деле, я даже не понял, что сказал это вслух, но я говорю:
— Ага. Ну, то есть… нет. Жуть какая-то. — Я тоже смеюсь. — Крисса смеется, — говорю я, и теперь мы смеемся вместе. Мы смеемся в машине, которая мчится на полной скорости через пустыню.
И тут меня прорывает:
— Господи, как мне нравятся эти два слова, «Крисса смеется». Потрясающе. Может, я так ее и назову, свою книгу. «Крисса смеется». Мона Лиза двадцатого века. Ну, то есть, она не смеялась, конечно. Слушай, а есть, вообще, известные портреты, где люди смеются? Ну, чтобы зубы были видны? По-моему, нет. Почему, как ты думаешь? Даже представить такую картину — уже нелепо. Может быть, потому что, открытый рот и зубы сразу же привлекают к себе внимание, отвлекая от всего остального. Смех — сам по себе, не зависимо от человека, который смеется, — это единственное, что есть общего у людей, которые смеются. Портрет смеющегося человека — это портрет смеха. Не человека, а смеха. Как у Франса Халса. «Гарбо смеется». А все потому, что на картинах нет времени, или оно как бы остановилось. Смех надо изображать в фильмах и книгах, потому что там ясно, почему человек смеется, и почему это важно, что он смеется, и что будет потом… Это надо записать. И все равно: «Крисса смеется». Мне нравится. Очень даже.
— «Мы снова молчим». Фраза просто сложилась у меня в голове. И я задумался. Казалось бы, такое простое предложение. А сколько в нем смысла. А потом все изменится, и кто-то другой будет писать эту книгу. Все всегда повторяется. Художники, авторы — все уверены, что создают что-то новое, совершенно отличное от других творений, что-то, что переживет века, но есть и такие, которые знают, что все уже давно придумано, и ничего нового ты не скажешь, и это обескураживает, и у тебя опускаются руки, но если задуматься, это тоже смешно. Ребенок всему учится сам, пусть даже родители и пытаются как-то ему помочь, но самому главному в жизни он учится сам — и так же каждое поколение. Мы всему учимся сами. Ты понимаешь, о чем я? Те же самые прозрения и мысли, те же самые вариации и оттенки красоты, знания, мудрости — их надо заново распознать, заново выдумать и оформить, согласно требованиям своего времени. И это не обескураживает, не смущает. Наоборот. Это так интересно. Ну, если тебе вообще интересно жить, если тебе интересно быть человеком. А иногда, должен признаться, мне начинает казаться, что это не так интересно. Но, с другой стороны, сама эта мысль — она какая-то слишком уж человеческая, стало быть, ее надо отбросить.
Крисса снова смеется, за что я ей благодарен.
Меня уже явно заносит:
— Крисса, а может быть, ты не Кристина. Может быть, ты Христос. И ты прощаешь меня. А Христос, интересно, смеялся когда-нибудь или нет? Надо посмотреть в Библии. Или можно поспрашивать у людей, которых мы встретим в пути. Да, кстати, я только что думал об именах и названиях… что почти в каждом имени есть своя… неоспоримая… запредельная поэзия, красивая и безупречная, как наскальная живопись — которую создавал не один человек, а все поколение. Может быть, ты Христос, а я — твой бестолковый друг, сбившийся с пути истинного. Обманщик, мошенник, но с пламенным сердцем. И я спасу тебе жизнь, или пожертвую собой ради тебе, или что-нибудь в этом роде…
— Билли, по-моему, ты гонишь.
— Тебе не хочется быть Христом?
— Нет.
— Ему тоже не очень хотелось.
— Может, умолкнешь уже?
— Хорошо, как скажешь.
Ей больше не хочется разговаривать. А у меня в голове крутятся разные мысли. На самом деле, я — Млле. Дрессированный пес Христа. «Он исцелил раба женщины, но не смог исцелить крестьянина от нездоровых пристрастий бить пса. И вот посланцы вернулись в дом и обнаружили там раба в полном здравии и мертвого пса». Но мне не хочется раздражать Криссу. Я знаю, как ей не нравится, когда я придумываю для нее роли. Блядь, какой-то обломный сегодня день. Но закат все равно потрясающий.
— Посмотри, — говорит она вдруг. — Это наше?
Ее слова — как удар ножом в сердце. Что она хочет сказать? Что между нами все кончено?
— В смысле?
— В смысле, что нам пора прекратить думать только о себе. Пора оглядеться вокруг. Нам вроде как надо работать.
— Я знаю. Я и работаю.
Закат и вправду потрясный. Над холмами у нас за спиной. Его алые отблески как бы мчатся за нами следом. Она обращает мое внимание на Отца небесного. Алые, розовые и зеленые сгустки света — как мозаика с вкраплениями бриллиантовых искр, как сияющий гобелен в шахматную клетку, развернутый на все небо, но постепенно его краски тускнеют в сумраке. Облака — золоченые гончие с красной пастью в погоне за кроликом с динамитной сигарой во рту. На горящих боках у гончих выбриты письмена. Я даже различаю слова. «Заберешь пончик и ни слезинки не скроешь». Какой еще пончик?! При чем тут пончик?! И точно ли «ни слезинки»? Может быть, «ни кровинки»? Или «ни травинки»? Гигантский клетчатый плед, растянутый на столбах, расползается прямо на глазах, и холодный промерзший мир расплывается пятнами, и рябящий ветер разносит снежную крошку, которая слипается радужным панцирем на обочине. Как будто полчища жуков выстроились вдоль дороги, и это красиво — так красиво, что хочется спать. И все ликует и радуется в тишине, промолвила птица, которой не было. В тишине… неслыханной прежде…
19
20
— Я такой человек, Крисса, и я тоже страдаю от этого, правда… Я хочу измениться.
— Как это скучно.
— Почему?
— Потому что не ново. И предсказуемо. Каждый раз — одно и то же. Ты постоянно твердишь, что хочешь измениться, но ничего не меняется. Я — не твой школьный учитель и не твоя мама. Но даже перед друзьями ты строишь из себя ребенка, которому всё прощается. Ты думаешь только о себе. А всякие отношения между людьми, даже самые искренние — это взаимный обмен, своего рода сделка. Нельзя только брать, ничего не давая взамен. Но ты не думаешь о других. Ты непробиваемый эгоист. Но так не может продолжаться всегда. Ты играешь на чувствах других. Ты их воруешь, чувства. И рано или поздно те, кто рядом с тобой, поймут, что ты только берешь, и ничего не даешь или даешь очень мало.
Похоже, пока я спал, она о многом успела подумать.
— Да, ты права. Я даже не знаю, что возразить, — говорю.
Мне жутко обидно, но в то же время приятно, что я опять — центр внимания. Состояние просто безумное. Я смотрю на пустыню и чувствую, как мой взвихренный разум начинает плести мысленные узоры, в данном случае — бесполезные. Со стороны это смотрится так, будто я надут и угрюм, хотя на самом деле — просто растерян. Я не знаю, что делать дальше. Самочувствие просто кошмарное, но при этом я зол на весь мир, и во мне снова играет дух противоречия, и еще мне себя жалко — как это бывает, когда прерываешь напряжные отношения с человеком. Мы снова молчим.
Мы снова молчим.
Мы молчим.
— Мы молчим, — говорю я вслух.
Крисса смеется.
— Ты что, книгу пишешь?
На самом деле, я даже не понял, что сказал это вслух, но я говорю:
— Ага. Ну, то есть… нет. Жуть какая-то. — Я тоже смеюсь. — Крисса смеется, — говорю я, и теперь мы смеемся вместе. Мы смеемся в машине, которая мчится на полной скорости через пустыню.
И тут меня прорывает:
— Господи, как мне нравятся эти два слова, «Крисса смеется». Потрясающе. Может, я так ее и назову, свою книгу. «Крисса смеется». Мона Лиза двадцатого века. Ну, то есть, она не смеялась, конечно. Слушай, а есть, вообще, известные портреты, где люди смеются? Ну, чтобы зубы были видны? По-моему, нет. Почему, как ты думаешь? Даже представить такую картину — уже нелепо. Может быть, потому что, открытый рот и зубы сразу же привлекают к себе внимание, отвлекая от всего остального. Смех — сам по себе, не зависимо от человека, который смеется, — это единственное, что есть общего у людей, которые смеются. Портрет смеющегося человека — это портрет смеха. Не человека, а смеха. Как у Франса Халса. «Гарбо смеется». А все потому, что на картинах нет времени, или оно как бы остановилось. Смех надо изображать в фильмах и книгах, потому что там ясно, почему человек смеется, и почему это важно, что он смеется, и что будет потом… Это надо записать. И все равно: «Крисса смеется». Мне нравится. Очень даже.
— «Мы снова молчим». Фраза просто сложилась у меня в голове. И я задумался. Казалось бы, такое простое предложение. А сколько в нем смысла. А потом все изменится, и кто-то другой будет писать эту книгу. Все всегда повторяется. Художники, авторы — все уверены, что создают что-то новое, совершенно отличное от других творений, что-то, что переживет века, но есть и такие, которые знают, что все уже давно придумано, и ничего нового ты не скажешь, и это обескураживает, и у тебя опускаются руки, но если задуматься, это тоже смешно. Ребенок всему учится сам, пусть даже родители и пытаются как-то ему помочь, но самому главному в жизни он учится сам — и так же каждое поколение. Мы всему учимся сами. Ты понимаешь, о чем я? Те же самые прозрения и мысли, те же самые вариации и оттенки красоты, знания, мудрости — их надо заново распознать, заново выдумать и оформить, согласно требованиям своего времени. И это не обескураживает, не смущает. Наоборот. Это так интересно. Ну, если тебе вообще интересно жить, если тебе интересно быть человеком. А иногда, должен признаться, мне начинает казаться, что это не так интересно. Но, с другой стороны, сама эта мысль — она какая-то слишком уж человеческая, стало быть, ее надо отбросить.
Крисса снова смеется, за что я ей благодарен.
Меня уже явно заносит:
— Крисса, а может быть, ты не Кристина. Может быть, ты Христос. И ты прощаешь меня. А Христос, интересно, смеялся когда-нибудь или нет? Надо посмотреть в Библии. Или можно поспрашивать у людей, которых мы встретим в пути. Да, кстати, я только что думал об именах и названиях… что почти в каждом имени есть своя… неоспоримая… запредельная поэзия, красивая и безупречная, как наскальная живопись — которую создавал не один человек, а все поколение. Может быть, ты Христос, а я — твой бестолковый друг, сбившийся с пути истинного. Обманщик, мошенник, но с пламенным сердцем. И я спасу тебе жизнь, или пожертвую собой ради тебе, или что-нибудь в этом роде…
— Билли, по-моему, ты гонишь.
— Тебе не хочется быть Христом?
— Нет.
— Ему тоже не очень хотелось.
— Может, умолкнешь уже?
— Хорошо, как скажешь.
Ей больше не хочется разговаривать. А у меня в голове крутятся разные мысли. На самом деле, я — Млле. Дрессированный пес Христа. «Он исцелил раба женщины, но не смог исцелить крестьянина от нездоровых пристрастий бить пса. И вот посланцы вернулись в дом и обнаружили там раба в полном здравии и мертвого пса». Но мне не хочется раздражать Криссу. Я знаю, как ей не нравится, когда я придумываю для нее роли. Блядь, какой-то обломный сегодня день. Но закат все равно потрясающий.
— Посмотри, — говорит она вдруг. — Это наше?
Ее слова — как удар ножом в сердце. Что она хочет сказать? Что между нами все кончено?
— В смысле?
— В смысле, что нам пора прекратить думать только о себе. Пора оглядеться вокруг. Нам вроде как надо работать.
— Я знаю. Я и работаю.
Закат и вправду потрясный. Над холмами у нас за спиной. Его алые отблески как бы мчатся за нами следом. Она обращает мое внимание на Отца небесного. Алые, розовые и зеленые сгустки света — как мозаика с вкраплениями бриллиантовых искр, как сияющий гобелен в шахматную клетку, развернутый на все небо, но постепенно его краски тускнеют в сумраке. Облака — золоченые гончие с красной пастью в погоне за кроликом с динамитной сигарой во рту. На горящих боках у гончих выбриты письмена. Я даже различаю слова. «Заберешь пончик и ни слезинки не скроешь». Какой еще пончик?! При чем тут пончик?! И точно ли «ни слезинки»? Может быть, «ни кровинки»? Или «ни травинки»? Гигантский клетчатый плед, растянутый на столбах, расползается прямо на глазах, и холодный промерзший мир расплывается пятнами, и рябящий ветер разносит снежную крошку, которая слипается радужным панцирем на обочине. Как будто полчища жуков выстроились вдоль дороги, и это красиво — так красиво, что хочется спать. И все ликует и радуется в тишине, промолвила птица, которой не было. В тишине… неслыханной прежде…
19
В Рено мы приезжаем под вечер. Здешние цены приятно удивляют. Я даже не думал, что в казино в центре города можно остановиться за такую смешную сумму. Но в Рено, как оказалось, вообще все дешево. Это такая приманка, чтобы подольстится к тебе и удержать здесь — а деньги ты будешь просаживать за игорным столом. Здесь прячут часы, чтобы ты не следил за временем.
Номер у нас маленький, даже крошечный, но там есть все, что нужно: толстый мягкий ковер, кошмарные картины в стиле вестерн на стенах, и пять видов мыла в ванной. Но в целом все это производит гнетущее впечатление — словно загончик на бойне. Весь город — как вкрадчивое оскорбление. Здесь к тебе неизбежно относятся как к тупой скотине.
Невада всегда представлялась мне интересным местом, где все беспрепятственно потакают своим безобидным порокам. Такой старомодный ковбойский салун, где всегда есть свободный карточный столик, все девицы мечтают уединиться с тобой наверху, спиртное течет рекой, и никто тебя не арестует за оскорбление общественной нравственности. Земля, свободная от предрассудков. Развлекуха — для всех.
На самом деле, здесь все безобразно, банально и мрачно. Город — как воплощение развращенной вульгарной шлюхи и циничного шулера. Неон бьет тебе в спину мерцающими ухмылками, и все вроде бы обещает веселье, но в задней комнате, за фальшивыми стенами, поджидают с ножами в руках мускулистые горбуны с мозгами, замкнутыми в смертельную цепь бессмысленного превосходства — раболепные и равнодушные. Здесь ты — либо падаль, либо стервятник. Третьего не дано.
И когда окунаешься во все это, растерянный и беспомощный, поневоле задаешься вопросом: может быть, это и есть та самая основополагающая реальность человеческого существования? Оглядевшись по сторонам, я говорю Криссе:
— Хорошо, что я чистый. В смысле, ничем не вставился.
Все мечтают о чем-то своем, все зациклены на себе, все очень чувствительны к грубой лести, у всех свои слабости, которым здесь потакают вовсю — вульгарно ласкают и гладят по пузу наше непомерное самолюбие, тянут из нас деньгу. Это обидно — когда тебя держат за идиота, но мы все равно поддаемся на эту уловку. Я отдам тебе все свои деньги, только дай мне почувствовать себя пупом земли.
Я устал, меня все раздражает. Я напряжен и встревожен — наркота почти на исходе. И я знаю, что будет завтра. Завтра я буду почти в невменяемом состоянии бегать по улицам в поисках местных дилеров. Да, именно так все и будет, я знаю. Но все равно добиваю остатки спида, оставив на утро самую малость.
Вставляет нормально: насморк проходит, боль в мышцах тоже слегка отпускает, но настроение по-прежнему на нуле. Я весь раздраженный и злой. Включаю телик. Какая-то идиотская комедия про подростков, которые ржут, как кони, над дебильными шутками, так что тянет блевать. Хочется схватить за волосы вон ту жирную телку и вон ту, симпатявую, и со всей силы столкнуть их лбами, так чтобы их черепушки разбились, как перезрелые овощи, и пусть их скушают жуки-червяки. Перерыв на рекламу — тот же непробиваемый идиотизм. Меня сейчас точно стошнит. Зловещий слезливый ролик от «социальной службы»: беспризорный ребенок, вроде бы девочка, с явными замашками потенциальной убийцы. «Заберем ее с улицы…» Американские улицы, судьба-злодейка…
Хочется спрятаться от всего этого, убежать далеко-далеко, но бежать некуда, и я сижу, весь подавленный и убитый. Крисса меня не обогреет, не приютит. Какого хрена я здесь делаю? Хочу домой, в Нью-Йорк. Деньги, машина, кредитная карточка, номера с кондиционером, Крисса и все остальное — на фига мне все это, если нет наркоты?! Без наркоты я вообще никакой. Неужели вам непонятно?! Вы все, что — сговорились?!
Блядь, блядь, блядь. Впереди еще одна ночь. Снаружи — шум уличного движения, жидкий радужный свет, и эта комната, равнодушный гостиничный номер в Рено, штат Невада, и сальная корка смерти, вторгающейся исподволь, время, наждачные струпья, напластования теста из времени облепляют меня, лезут в рот, вкус, запах пота, прогорклый запах времени, растраченного впустую, тошнотворный запах дерьма и блевотины. И рядом нет никого. Вообще никого. И я столько раз проходил через это, для меня все знакомо , и я знаю, что тут ничего не поделаешь, надо просто терпеть и ждать, пока оно не пройдет само. Что-нибудь предпринимать — бесполезно, и к тому же, я слишком слаб, чтобы что-то предпринимать.
Крисса не знает, каково мне сейчас. Я говорю ей, что мне не нравится этот город, он нагоняет на меня тоску. Мне страшно. Я боюсь предстоящей ночи, но это покорный, смиренный страх. Страх солдата на фронте. Добиваю последний запас. Дорожка — тоненькая, как нитка. Звоню в обслуживание номеров и прошу принести ужин, пока я еще могу есть. В маленьком холодильничке — неплохой выбор спиртного, и у нас еще осталось немного травки.
Крисса думает, что я избавился от своей пагубной привычки. Я тоже так думал. И, может быть, так оно и есть; может быть, меня просто корежит от общего недомогания, может быть, я подхватил легкий грипп, а тут еще и бессонница, как назло, и основная моя проблема — страх перед незнакомой открытой реальностью, но это уже не имеет значения. В таком состоянии я ни на что не способен. Мое главное дело — поиски дозы. Без дозы все остальное вообще нереально.
Я забираюсь в постель. Пью, курю, смотрю телик и жду. Криссе я говорю, что, похоже, слегка простудился. Из носа течет, я постоянно чихаю. Когда она засыпает, я приглушаю звук на телевизоре. Я то смотрю телик, переключаясь с программы на программу, то пытаюсь читать, но вообще ничего не воспринимаю. Похоже, я скоро засну. Но потом придется просыпаться — а просыпаться совсем не хочется. Выключаю свет, и еще долго ворочаюсь на постели, и засыпаю только под утро. Простыни все промокли от пота.
Прохожу мимо свадебных часовен, где можно пожениться, не выходя из машины. Мимо ломбардов и казино. Мимо порнографических кинотеатров. Кто туда ходит? Зачем? Не знаю, и знать не хочу. Это невежливо и неприлично — все равно, что таращиться на обожженное лицо человека, пострадавшего при пожаре. Я не из тех, кому любопытны чужие увечья и боль. У них тоже есть чувство собственного достоинства, но это не моя метафора. Просто мне грустно и страшно — страшно увидеть в них себя. От людей в этом городе у меня все чешется, хочется просто смахнуть их с себя, как насекомых, и добыть дозу, и улететь.
Я не хочу, чтобы Крисса видела меня в таком раздрае, так что я продолжаю бродить по улицам. Покупаю газету и сажусь на скамейку, нагретую солнцем. Сижу часа два, убиваю время: читаю, курю. Самочувствие — хуже некуда. Из носа течет, все тело в поту. Только это не настоящий пот, а та вонючая, как испорченный сыр, испарина, когда все, что есть мерзкого у тебя внутри, выступает сквозь поры наружу. Живот крутит от боли, все мышцы как будто сведены.
Ближе к полудню я, наконец-то, отслеживаю в толпе пару-тройку парней и девчонок, которые, вроде бы, могут избавить меня от страданий. Мелкое уличное хулиганье, костлявые мальчики, которые отпускают усы, чтобы казаться старше, и размалеванные девчонки: прыщи, хмурые взгляды, татушки, одежда из секонд-хэнда.
Я встаю со скамейки и опять начинаю ходить кругами в поисках нужного человека, к которому можно будет подкатиться. Украдкой оглядываюсь по сторонам, чувствуя себя школьником-дегенератом — тем самым придурком, которого никогда не берут играть, или если берут, то последним. В общем, хожу по улице, плотно сдвинув платины защитного панциря. Ощущения странные: как будто мне трудно передвигаться. Какой-то я весь заторможенный и неуклюжий. Одеревенелый. Мне надо держаться легко и раскованно, чтобы расположить к себе этих мальчиков-девочек, моих братьев-сестер, но я себя чувствую просто последним лохом, которого только ленивый не кинет, и я знаю, что это заметно.
Я старый, больной идиот, которому надо ширнуться. Деньги у меня в кармане — это не мои деньги. Это их деньги. Я — как солдат-дезертир, который знает, что его обязательно засечет патруль. Я понимаю, что так нельзя, но ничего не могу поделать. И что хуже всего — вдруг приходит мне в голову, — они могут подумать, что я какой-нибудь робкий педик, который вроде и хочет с ними заговорить, но никак не соберется с духом. Блядь. Я хочу быть крутым и развязным, хочу быть таким же скучающим и молодым, и чтобы мне все было по хую, хочу говорить на их языке — но, как говорится, имею желания, но не имею возможности. Я растерян, надломлен. Я на грани отчаяния.
Останавливаюсь напротив задрипанного магазинчика одежды, перед входом в который собралась небольшая компашка. Надеюсь, что кто-то из них подойдет ко мне, как это всегда происходит в Нью-Йорке. Но они меня не замечают. Верней, замечают, но в упор не видят. Я вижу, что я их нервирую, но все равно продолжаю стоять и ждать. Минуту, еще минуту, еще минуту. Наконец, один из парней отрывается от компании и куда-то идет. Я быстренько перехожу через улицу и устремляюсь вдогонку.
— Привет, — говорю.
Он только косится на меня, но молчит.
— Слушай, парень, — продолжаю я, — я, вообще-то, нездешний, и мне сейчас очень погано. Мне надо ширнуться, но я не знаю, где тут у вас достать джанк. Может, ты мне поможешь? Я заплачу.
Он как будто меня и не слышит.
— Вот, видишь, — я задираю рукав и демонстрирую исколотую вену.
— Ты откуда? — говорит он.
— Из Нью-Йорка.
— Я там был один раз. Девчонки у вас там классные. Ты «У Джорджа» бывал?
— У Джорджа?
— Ага, такой бар в Виллидж.
— В первый раз слышу.
— Сходи как-нибудь. Клевое место.
— Угу, я запомню. — Блядь, блядь, блядь. — Так как тут у вас с наркотой?
— Здесь тебе не Нью-Йорк. Могу достать малость грибов.
— Я уже понял, что здесь не Нью-Йорк. Мне нужен джанк.
— Я подумаю, что можно сделать.
— Ага, ты подумай. А я в долгу не останусь.
— Свяжемся тогда позже.
— Ага.
— Мне надо будет взять тачку…
Я достаю из кармана двадцатку и сую ему в руку. Он смотрит на деньги.
— Где ты остановился?
— В отеле. Но туда нельзя. Может, где-нибудь встретимся? Говори, где и когда.
— Ну, давай на Четвертой, возле «Харди». Это здесь, за углом. Тебе сколько нужно?
— Чего сколько — граммов? Ну, где-то на сотню баксов давай, ага? Может быть, больше. Все зависит от качества.
— Угу. Значит, у «Харди», где-нибудь в три часа дня. Ничего не обещаю, но постараюсь достать.
— Замечательно, — говорю. — И вот еще что: если не будет джанка, тащи все, что есть — перкодан, морфий, кодеин, дезоксин. Ну, в общем, все, что найдешь.
— Понял.
Мы расстаемся, и я возвращаюсь в отель.
Номер у нас маленький, даже крошечный, но там есть все, что нужно: толстый мягкий ковер, кошмарные картины в стиле вестерн на стенах, и пять видов мыла в ванной. Но в целом все это производит гнетущее впечатление — словно загончик на бойне. Весь город — как вкрадчивое оскорбление. Здесь к тебе неизбежно относятся как к тупой скотине.
Невада всегда представлялась мне интересным местом, где все беспрепятственно потакают своим безобидным порокам. Такой старомодный ковбойский салун, где всегда есть свободный карточный столик, все девицы мечтают уединиться с тобой наверху, спиртное течет рекой, и никто тебя не арестует за оскорбление общественной нравственности. Земля, свободная от предрассудков. Развлекуха — для всех.
На самом деле, здесь все безобразно, банально и мрачно. Город — как воплощение развращенной вульгарной шлюхи и циничного шулера. Неон бьет тебе в спину мерцающими ухмылками, и все вроде бы обещает веселье, но в задней комнате, за фальшивыми стенами, поджидают с ножами в руках мускулистые горбуны с мозгами, замкнутыми в смертельную цепь бессмысленного превосходства — раболепные и равнодушные. Здесь ты — либо падаль, либо стервятник. Третьего не дано.
И когда окунаешься во все это, растерянный и беспомощный, поневоле задаешься вопросом: может быть, это и есть та самая основополагающая реальность человеческого существования? Оглядевшись по сторонам, я говорю Криссе:
— Хорошо, что я чистый. В смысле, ничем не вставился.
Все мечтают о чем-то своем, все зациклены на себе, все очень чувствительны к грубой лести, у всех свои слабости, которым здесь потакают вовсю — вульгарно ласкают и гладят по пузу наше непомерное самолюбие, тянут из нас деньгу. Это обидно — когда тебя держат за идиота, но мы все равно поддаемся на эту уловку. Я отдам тебе все свои деньги, только дай мне почувствовать себя пупом земли.
Я устал, меня все раздражает. Я напряжен и встревожен — наркота почти на исходе. И я знаю, что будет завтра. Завтра я буду почти в невменяемом состоянии бегать по улицам в поисках местных дилеров. Да, именно так все и будет, я знаю. Но все равно добиваю остатки спида, оставив на утро самую малость.
Вставляет нормально: насморк проходит, боль в мышцах тоже слегка отпускает, но настроение по-прежнему на нуле. Я весь раздраженный и злой. Включаю телик. Какая-то идиотская комедия про подростков, которые ржут, как кони, над дебильными шутками, так что тянет блевать. Хочется схватить за волосы вон ту жирную телку и вон ту, симпатявую, и со всей силы столкнуть их лбами, так чтобы их черепушки разбились, как перезрелые овощи, и пусть их скушают жуки-червяки. Перерыв на рекламу — тот же непробиваемый идиотизм. Меня сейчас точно стошнит. Зловещий слезливый ролик от «социальной службы»: беспризорный ребенок, вроде бы девочка, с явными замашками потенциальной убийцы. «Заберем ее с улицы…» Американские улицы, судьба-злодейка…
Хочется спрятаться от всего этого, убежать далеко-далеко, но бежать некуда, и я сижу, весь подавленный и убитый. Крисса меня не обогреет, не приютит. Какого хрена я здесь делаю? Хочу домой, в Нью-Йорк. Деньги, машина, кредитная карточка, номера с кондиционером, Крисса и все остальное — на фига мне все это, если нет наркоты?! Без наркоты я вообще никакой. Неужели вам непонятно?! Вы все, что — сговорились?!
Блядь, блядь, блядь. Впереди еще одна ночь. Снаружи — шум уличного движения, жидкий радужный свет, и эта комната, равнодушный гостиничный номер в Рено, штат Невада, и сальная корка смерти, вторгающейся исподволь, время, наждачные струпья, напластования теста из времени облепляют меня, лезут в рот, вкус, запах пота, прогорклый запах времени, растраченного впустую, тошнотворный запах дерьма и блевотины. И рядом нет никого. Вообще никого. И я столько раз проходил через это, для меня все знакомо , и я знаю, что тут ничего не поделаешь, надо просто терпеть и ждать, пока оно не пройдет само. Что-нибудь предпринимать — бесполезно, и к тому же, я слишком слаб, чтобы что-то предпринимать.
Крисса не знает, каково мне сейчас. Я говорю ей, что мне не нравится этот город, он нагоняет на меня тоску. Мне страшно. Я боюсь предстоящей ночи, но это покорный, смиренный страх. Страх солдата на фронте. Добиваю последний запас. Дорожка — тоненькая, как нитка. Звоню в обслуживание номеров и прошу принести ужин, пока я еще могу есть. В маленьком холодильничке — неплохой выбор спиртного, и у нас еще осталось немного травки.
Крисса думает, что я избавился от своей пагубной привычки. Я тоже так думал. И, может быть, так оно и есть; может быть, меня просто корежит от общего недомогания, может быть, я подхватил легкий грипп, а тут еще и бессонница, как назло, и основная моя проблема — страх перед незнакомой открытой реальностью, но это уже не имеет значения. В таком состоянии я ни на что не способен. Мое главное дело — поиски дозы. Без дозы все остальное вообще нереально.
Я забираюсь в постель. Пью, курю, смотрю телик и жду. Криссе я говорю, что, похоже, слегка простудился. Из носа течет, я постоянно чихаю. Когда она засыпает, я приглушаю звук на телевизоре. Я то смотрю телик, переключаясь с программы на программу, то пытаюсь читать, но вообще ничего не воспринимаю. Похоже, я скоро засну. Но потом придется просыпаться — а просыпаться совсем не хочется. Выключаю свет, и еще долго ворочаюсь на постели, и засыпаю только под утро. Простыни все промокли от пота.
* * *
Полдевятого утра. Принимаю душ и выхожу на улицу — не потому что мне так уж хочется выйти, а потому что я просто не представляю, что еще делать. Людей на улицах мало, и большинство из них — пьяны в хлам. Прохожу пару кварталов и понимаю, что идти, собственно, некуда. Еще слишком рано, и это не Нью-Йорк. Я понятия не имею, где здесь добывают продукт. В общем, я потихоньку впадаю в уныние, похоже, что все бесполезно, и надо смириться, но я парень упрямый, и продолжаю ходить кругами, непонятно на что надеясь. Яркий солнечный свет режет глаза.Прохожу мимо свадебных часовен, где можно пожениться, не выходя из машины. Мимо ломбардов и казино. Мимо порнографических кинотеатров. Кто туда ходит? Зачем? Не знаю, и знать не хочу. Это невежливо и неприлично — все равно, что таращиться на обожженное лицо человека, пострадавшего при пожаре. Я не из тех, кому любопытны чужие увечья и боль. У них тоже есть чувство собственного достоинства, но это не моя метафора. Просто мне грустно и страшно — страшно увидеть в них себя. От людей в этом городе у меня все чешется, хочется просто смахнуть их с себя, как насекомых, и добыть дозу, и улететь.
Я не хочу, чтобы Крисса видела меня в таком раздрае, так что я продолжаю бродить по улицам. Покупаю газету и сажусь на скамейку, нагретую солнцем. Сижу часа два, убиваю время: читаю, курю. Самочувствие — хуже некуда. Из носа течет, все тело в поту. Только это не настоящий пот, а та вонючая, как испорченный сыр, испарина, когда все, что есть мерзкого у тебя внутри, выступает сквозь поры наружу. Живот крутит от боли, все мышцы как будто сведены.
Ближе к полудню я, наконец-то, отслеживаю в толпе пару-тройку парней и девчонок, которые, вроде бы, могут избавить меня от страданий. Мелкое уличное хулиганье, костлявые мальчики, которые отпускают усы, чтобы казаться старше, и размалеванные девчонки: прыщи, хмурые взгляды, татушки, одежда из секонд-хэнда.
Я встаю со скамейки и опять начинаю ходить кругами в поисках нужного человека, к которому можно будет подкатиться. Украдкой оглядываюсь по сторонам, чувствуя себя школьником-дегенератом — тем самым придурком, которого никогда не берут играть, или если берут, то последним. В общем, хожу по улице, плотно сдвинув платины защитного панциря. Ощущения странные: как будто мне трудно передвигаться. Какой-то я весь заторможенный и неуклюжий. Одеревенелый. Мне надо держаться легко и раскованно, чтобы расположить к себе этих мальчиков-девочек, моих братьев-сестер, но я себя чувствую просто последним лохом, которого только ленивый не кинет, и я знаю, что это заметно.
Я старый, больной идиот, которому надо ширнуться. Деньги у меня в кармане — это не мои деньги. Это их деньги. Я — как солдат-дезертир, который знает, что его обязательно засечет патруль. Я понимаю, что так нельзя, но ничего не могу поделать. И что хуже всего — вдруг приходит мне в голову, — они могут подумать, что я какой-нибудь робкий педик, который вроде и хочет с ними заговорить, но никак не соберется с духом. Блядь. Я хочу быть крутым и развязным, хочу быть таким же скучающим и молодым, и чтобы мне все было по хую, хочу говорить на их языке — но, как говорится, имею желания, но не имею возможности. Я растерян, надломлен. Я на грани отчаяния.
Останавливаюсь напротив задрипанного магазинчика одежды, перед входом в который собралась небольшая компашка. Надеюсь, что кто-то из них подойдет ко мне, как это всегда происходит в Нью-Йорке. Но они меня не замечают. Верней, замечают, но в упор не видят. Я вижу, что я их нервирую, но все равно продолжаю стоять и ждать. Минуту, еще минуту, еще минуту. Наконец, один из парней отрывается от компании и куда-то идет. Я быстренько перехожу через улицу и устремляюсь вдогонку.
— Привет, — говорю.
Он только косится на меня, но молчит.
— Слушай, парень, — продолжаю я, — я, вообще-то, нездешний, и мне сейчас очень погано. Мне надо ширнуться, но я не знаю, где тут у вас достать джанк. Может, ты мне поможешь? Я заплачу.
Он как будто меня и не слышит.
— Вот, видишь, — я задираю рукав и демонстрирую исколотую вену.
— Ты откуда? — говорит он.
— Из Нью-Йорка.
— Я там был один раз. Девчонки у вас там классные. Ты «У Джорджа» бывал?
— У Джорджа?
— Ага, такой бар в Виллидж.
— В первый раз слышу.
— Сходи как-нибудь. Клевое место.
— Угу, я запомню. — Блядь, блядь, блядь. — Так как тут у вас с наркотой?
— Здесь тебе не Нью-Йорк. Могу достать малость грибов.
— Я уже понял, что здесь не Нью-Йорк. Мне нужен джанк.
— Я подумаю, что можно сделать.
— Ага, ты подумай. А я в долгу не останусь.
— Свяжемся тогда позже.
— Ага.
— Мне надо будет взять тачку…
Я достаю из кармана двадцатку и сую ему в руку. Он смотрит на деньги.
— Где ты остановился?
— В отеле. Но туда нельзя. Может, где-нибудь встретимся? Говори, где и когда.
— Ну, давай на Четвертой, возле «Харди». Это здесь, за углом. Тебе сколько нужно?
— Чего сколько — граммов? Ну, где-то на сотню баксов давай, ага? Может быть, больше. Все зависит от качества.
— Угу. Значит, у «Харди», где-нибудь в три часа дня. Ничего не обещаю, но постараюсь достать.
— Замечательно, — говорю. — И вот еще что: если не будет джанка, тащи все, что есть — перкодан, морфий, кодеин, дезоксин. Ну, в общем, все, что найдешь.
— Понял.
Мы расстаемся, и я возвращаюсь в отель.
20
Не очень приятно сознавать, что все, что ты собой представляешь — это сплошное притворство. Как-то оно удручает. А для меня это великая роскошь — делать вид, что, кроме наркотиков, у меня в жизни есть что-то еще, что имеет значение.
Захожу в какой-то маленький бар без названия, который попадается мне по пути. Внутри прохладно и сумрачно. Пахнет табачным дымом и дезинфицирующим средством, как в большинстве американских баров. У дальней стены — ряд игровых автоматов. Сажусь у стойки. Беру виски и пива.
У меня кружится голова, но через пару секунд все проходит. Сердце как будто увеличивается в объеме. Я зеваю. Глаза слезятся. Я потягиваюсь, словно только проснулся. Перед глазами пляшут какие-то искры. В голове пусто. Голова, как воздушный шар, уплывает куда-то вверх, к потолку, а потом все сдвигается и обрывается, и я снова сижу у стойки, и все тело покалывает. Такое ощущение, что я сейчас просто растаю. Как снег. Хотя самочувствие, как ни странно, не такое уж и поганое. На самом деле, я уже начинаю верить, что смогу пережить ломки и избавиться от зависимости. Все так ясно, так резко. Так по-настоящему. Я вижу свое отражение в зеркале за стойкой. Я как будто сижу там в засаде, внутри затуманенного стекла, за батареей бутылок, в двойном пространстве, отраженном в самом себе. Беру стакан, отпиваю виски.
И вдруг вспоминаю: поэзия. Я сегодня читал Берригана. Мне так себя жалко. Бедный, бедный я. Да, поэзия. Она была и во мне, но я ее бросил. Пытаюсь вспомнить: я сам ее бросил, или это она от меня ушла? Кажется, я опять обломался. Вернись обратно, кретин. Поэзия — это единственная соединительная ткань. И мое желание ее испортить происходит единственно из любви. Я слишком сильно ее люблю. Но поэзию не разрушишь — ее можно лишь спрятать или задвинуть куда подальше и потерять. Поэзия — в жалости. Кто это сказал? Уилфред Оуэн? Рождество на земле. Милосердие. Сострадание. Да. Но жалость — она как замок размером во всю вселенную, и там, в этом замке, есть комнаты, где живет страх, и кадки с чистой водой, куда ты опускаешь лицо, и т.д., и т.п. Может быть, там нельзя жить постоянно, но зато можно туда приезжать на время, и мое отвратительное безрассудство и слепота еще способны передавать взаимодействие поэзии и жизни, ее воплощение, ее слова, и у меня все получится — прямо сейчас, если я буду настойчивым и упорным, смиренным и скромным. Хочется плакать. К чему весь этот маскарад? Но возможно ли по-другому? Может, и нет. И я сейчас просто размяк. Но награда маячит перед глазами. И не важно, чья это награда. Именно это и делает поэзию поэзией. Погоня за вдохновением, отказ от себя. Свобода от плоти и сущности — от своего естества. Кто-нибудь, освободите меня. Мне страшно. Мне страшно, что кто-то увидит меня. Освободите меня, пожалуйста. Сделайте так, чтобы я позабыл о себе. У меня никогда не получится, никогда… Ладно, проехали.
Смеюсь над собой. А что еще остается?! Когда я в последний раз принимал метадон? Три дня назад? По идее, меня сейчас должно крючить, корежить и колотить не по-детски. Не считая последних двух дней и периодических редких срывов, я не вмазывался уже несколько месяцев. Но если это — самые страшные ломки, тогда у меня, может быть, и получится завязать. Из носа течет непрестанно, почти все время я брежу, и плохо сплю, но, может быть, у меня получится. Может быть, я смогу. Господи, это было бы замечательно: пройти все до конца и выйти на той стороне. Но буду ли я в состоянии работать? Вот в чем вопрос. Это все-таки не увеселительная поездка.
Все тело — как колотый лед. Пытаюсь встать на ноги, но перед глазами опять пляшут искры. Плюхаюсь обратно на табурет, одним глотком допиваю виски и заказываю еще. Резкий дух и вкус виски — божественные ощущения.
Рядом, через один табурет от меня, сидит пожилой дядька с изрытым оспинами лицом, в дымчатых очках. Когда я заказываю еще виски, наши взгляды встречаются.
— Как жизнь? — скрипит он.
— Ну, уже лучше. А как у вас?
— Как всегда, то есть, бывает и хуже.
Я жду, что он скажет что-то еще. Но он молчит, и тогда я говорю:
— У вас есть знакомые джанки?
— Джанки? Это которые колются? Ну да, знавал я таких ребят. Был у меня один приятель. Билл.
— Что?
— Я говорю, был у меня приятель. Джанки.
— Билл?
— Ну да, Билл. Он был музыкантом.
У меня внутри все обрывается, глаза подозрительно щиплет.
— И что с ним случилось?
— Дал дуба.
— Он был вашим другом?
— Он был джанки, и этим все сказано. Закрутил шуры-муры с моей старухой. Увел ее у меня, сделал шлюхой. Тот еще прощелыга. Из тех, которые никогда своего не упустят. Мы все ужасно расстроились, когда он умер — что не успели его прибить.
Я усмехаюсь и жду продолжения, но дяденька умолкает уже насовсем. Смотрю на него: такой крепкий старик, сидит руки в боки, похожий на корень какого-то темного дерева, с изборожденным морщинами выразительным лицом, жестоким и мягким одновременно, и очки у него на носу — как какая-то детская шутка, а шляпа на голове — словно ком серой земли с пробивающимися ростками. Я смотрю на этого человека, и мне вдруг становится страшно. Я быстро встаю, выхожу из бара и направляюсь прямиком в отель. Глаза слезятся, голова кружится.
— В смысле?
Я сижу на краешке кровати. Крисса сидит на своей кровати, прямо напротив меня. Я никак не могу продышаться. Дыхание сбивчивое и поверхностное. Наконец мне удается сделать более-менее нормальный вдох.
— Мне надо тебе кое в чем признаться… на самом деле, я не совсем завязал. У меня не простуда, а ломки. Я только что бегал по улицам, искал, где тут можно чего достать. Это было ужасно. Мне страшно. По-настоящему страшно. Я думал, что я в завязке, что у меня получилось. Я очень хотел, я пытался… я был уверен, что у меня получилось…
Она молчит. Почему сегодня все молчат? Как будто я говорю в пустоту, или в зеркало, или в резиновую стену, и слова отскакивают от нее и липнут ко мне, или к бездыханному мертвецу, который напрягает свой мертвый слух, чтобы услышать хоть что-то, и я уже изнемогаю от непомерных усилий перевести это молчание на язык слов, и сам спотыкаюсь на каждом слове, но продолжаю искать правильные слова — продолжаю искать, но тщетно.
— Да, я знал, что это будет непросто, — говорю я. — За все надо платить… и я был готов заплатить… Но, блядь, теперь-то какая разница?! Прости меня, Крисса. Видишь, я весь в соплях. Мне сейчас очень плохо. Сегодня я вряд ли смогу заснуть. И есть ничего не могу. Черт.
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Не злись на меня.
— Я не злюсь.
— Мне страшно. Страшно, что я найду наркоту, и страшно, что не найду.
— Я знаю. То есть, я понимаю… Я помогу тебе, Билли. Тебе надо как следует постараться и вообще не искать. И не брать.
— Но как мне работать в таком состоянии? Я же вообще никакой. Ни на что не гожусь. Я в полном раздрае. И вообще, я сейчас заплачу. Знаешь, мне хочется плакать.
— Ну, так поплачь. Иди сюда.
Я встаю, разворачиваюсь и сажусь рядом с ней; она обнимает меня за шею и кладет мою голову себе на плечо. Я как-то неловко вывернул шею, так что мне даже больно. Крисса падает на спину, увлекая меня за собой, и теперь мы валяемся на ее постели, и моя голова лежит на груди у Криссы. Ощущения странные. Я такой большой, а она такая маленькая. И вообще все странно, и я себя чувствую куклой-марионеткой, и тошнота подступает к горлу.
Захожу в какой-то маленький бар без названия, который попадается мне по пути. Внутри прохладно и сумрачно. Пахнет табачным дымом и дезинфицирующим средством, как в большинстве американских баров. У дальней стены — ряд игровых автоматов. Сажусь у стойки. Беру виски и пива.
У меня кружится голова, но через пару секунд все проходит. Сердце как будто увеличивается в объеме. Я зеваю. Глаза слезятся. Я потягиваюсь, словно только проснулся. Перед глазами пляшут какие-то искры. В голове пусто. Голова, как воздушный шар, уплывает куда-то вверх, к потолку, а потом все сдвигается и обрывается, и я снова сижу у стойки, и все тело покалывает. Такое ощущение, что я сейчас просто растаю. Как снег. Хотя самочувствие, как ни странно, не такое уж и поганое. На самом деле, я уже начинаю верить, что смогу пережить ломки и избавиться от зависимости. Все так ясно, так резко. Так по-настоящему. Я вижу свое отражение в зеркале за стойкой. Я как будто сижу там в засаде, внутри затуманенного стекла, за батареей бутылок, в двойном пространстве, отраженном в самом себе. Беру стакан, отпиваю виски.
И вдруг вспоминаю: поэзия. Я сегодня читал Берригана. Мне так себя жалко. Бедный, бедный я. Да, поэзия. Она была и во мне, но я ее бросил. Пытаюсь вспомнить: я сам ее бросил, или это она от меня ушла? Кажется, я опять обломался. Вернись обратно, кретин. Поэзия — это единственная соединительная ткань. И мое желание ее испортить происходит единственно из любви. Я слишком сильно ее люблю. Но поэзию не разрушишь — ее можно лишь спрятать или задвинуть куда подальше и потерять. Поэзия — в жалости. Кто это сказал? Уилфред Оуэн? Рождество на земле. Милосердие. Сострадание. Да. Но жалость — она как замок размером во всю вселенную, и там, в этом замке, есть комнаты, где живет страх, и кадки с чистой водой, куда ты опускаешь лицо, и т.д., и т.п. Может быть, там нельзя жить постоянно, но зато можно туда приезжать на время, и мое отвратительное безрассудство и слепота еще способны передавать взаимодействие поэзии и жизни, ее воплощение, ее слова, и у меня все получится — прямо сейчас, если я буду настойчивым и упорным, смиренным и скромным. Хочется плакать. К чему весь этот маскарад? Но возможно ли по-другому? Может, и нет. И я сейчас просто размяк. Но награда маячит перед глазами. И не важно, чья это награда. Именно это и делает поэзию поэзией. Погоня за вдохновением, отказ от себя. Свобода от плоти и сущности — от своего естества. Кто-нибудь, освободите меня. Мне страшно. Мне страшно, что кто-то увидит меня. Освободите меня, пожалуйста. Сделайте так, чтобы я позабыл о себе. У меня никогда не получится, никогда… Ладно, проехали.
Смеюсь над собой. А что еще остается?! Когда я в последний раз принимал метадон? Три дня назад? По идее, меня сейчас должно крючить, корежить и колотить не по-детски. Не считая последних двух дней и периодических редких срывов, я не вмазывался уже несколько месяцев. Но если это — самые страшные ломки, тогда у меня, может быть, и получится завязать. Из носа течет непрестанно, почти все время я брежу, и плохо сплю, но, может быть, у меня получится. Может быть, я смогу. Господи, это было бы замечательно: пройти все до конца и выйти на той стороне. Но буду ли я в состоянии работать? Вот в чем вопрос. Это все-таки не увеселительная поездка.
Все тело — как колотый лед. Пытаюсь встать на ноги, но перед глазами опять пляшут искры. Плюхаюсь обратно на табурет, одним глотком допиваю виски и заказываю еще. Резкий дух и вкус виски — божественные ощущения.
Рядом, через один табурет от меня, сидит пожилой дядька с изрытым оспинами лицом, в дымчатых очках. Когда я заказываю еще виски, наши взгляды встречаются.
— Как жизнь? — скрипит он.
— Ну, уже лучше. А как у вас?
— Как всегда, то есть, бывает и хуже.
Я жду, что он скажет что-то еще. Но он молчит, и тогда я говорю:
— У вас есть знакомые джанки?
— Джанки? Это которые колются? Ну да, знавал я таких ребят. Был у меня один приятель. Билл.
— Что?
— Я говорю, был у меня приятель. Джанки.
— Билл?
— Ну да, Билл. Он был музыкантом.
У меня внутри все обрывается, глаза подозрительно щиплет.
— И что с ним случилось?
— Дал дуба.
— Он был вашим другом?
— Он был джанки, и этим все сказано. Закрутил шуры-муры с моей старухой. Увел ее у меня, сделал шлюхой. Тот еще прощелыга. Из тех, которые никогда своего не упустят. Мы все ужасно расстроились, когда он умер — что не успели его прибить.
Я усмехаюсь и жду продолжения, но дяденька умолкает уже насовсем. Смотрю на него: такой крепкий старик, сидит руки в боки, похожий на корень какого-то темного дерева, с изборожденным морщинами выразительным лицом, жестоким и мягким одновременно, и очки у него на носу — как какая-то детская шутка, а шляпа на голове — словно ком серой земли с пробивающимися ростками. Я смотрю на этого человека, и мне вдруг становится страшно. Я быстро встаю, выхожу из бара и направляюсь прямиком в отель. Глаза слезятся, голова кружится.
* * *
— Крисса, мне страшно.— В смысле?
Я сижу на краешке кровати. Крисса сидит на своей кровати, прямо напротив меня. Я никак не могу продышаться. Дыхание сбивчивое и поверхностное. Наконец мне удается сделать более-менее нормальный вдох.
— Мне надо тебе кое в чем признаться… на самом деле, я не совсем завязал. У меня не простуда, а ломки. Я только что бегал по улицам, искал, где тут можно чего достать. Это было ужасно. Мне страшно. По-настоящему страшно. Я думал, что я в завязке, что у меня получилось. Я очень хотел, я пытался… я был уверен, что у меня получилось…
Она молчит. Почему сегодня все молчат? Как будто я говорю в пустоту, или в зеркало, или в резиновую стену, и слова отскакивают от нее и липнут ко мне, или к бездыханному мертвецу, который напрягает свой мертвый слух, чтобы услышать хоть что-то, и я уже изнемогаю от непомерных усилий перевести это молчание на язык слов, и сам спотыкаюсь на каждом слове, но продолжаю искать правильные слова — продолжаю искать, но тщетно.
— Да, я знал, что это будет непросто, — говорю я. — За все надо платить… и я был готов заплатить… Но, блядь, теперь-то какая разница?! Прости меня, Крисса. Видишь, я весь в соплях. Мне сейчас очень плохо. Сегодня я вряд ли смогу заснуть. И есть ничего не могу. Черт.
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Не злись на меня.
— Я не злюсь.
— Мне страшно. Страшно, что я найду наркоту, и страшно, что не найду.
— Я знаю. То есть, я понимаю… Я помогу тебе, Билли. Тебе надо как следует постараться и вообще не искать. И не брать.
— Но как мне работать в таком состоянии? Я же вообще никакой. Ни на что не гожусь. Я в полном раздрае. И вообще, я сейчас заплачу. Знаешь, мне хочется плакать.
— Ну, так поплачь. Иди сюда.
Я встаю, разворачиваюсь и сажусь рядом с ней; она обнимает меня за шею и кладет мою голову себе на плечо. Я как-то неловко вывернул шею, так что мне даже больно. Крисса падает на спину, увлекая меня за собой, и теперь мы валяемся на ее постели, и моя голова лежит на груди у Криссы. Ощущения странные. Я такой большой, а она такая маленькая. И вообще все странно, и я себя чувствую куклой-марионеткой, и тошнота подступает к горлу.