Страница:
которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне
снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в
окно, я видел только собственное -- неверное и зыбкое -- отражение. Девочка
начала без умолку болтать, зрачки у нее расширились, она пустилась бегать по
залу.
-- Она устала, -- сказала Клэр и, дав девочке еще немного побегать,
взяла ее на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только
ребенок заснет.
И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока ее не было, я
успел заказать вина и наполнил бокалы.
-- Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, -- сообщила
Клэр. -- Заснула как убитая.
Я начал было оправдываться насчет грязных ногтей, но вовремя
спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об
Америке.
-- А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, --
заметила Клэр. -- Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для
тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы
здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно.
Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний
никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах
-- о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не
пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между
прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в
детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо
ребенка. И таких все больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до
самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего
бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор
всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных
национальных битв.
-- Помню, когда я в первый раз был в Америке, -- сказал я, -- я замечал
только картинки: бензоколонки, желтые такси, открытые кинотеатры для
автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы,
табличку автобусной остановки на проселке, железную дорогу в Санта-Фе,
пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне
наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже
чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней.
-- Но сейчас-то тебе хорошо? -- спросила Клэр.
-- Да, -- ответил я.
Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил:
-- Хочешь, я почитаю тебе "Зеленого Генриха"?
Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли
звезды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали
машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к
огням мотеля и ресторана, тени таяли -- машины как бы съеживались.
Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым
шагом тишина обнимала нас все плотней, пошли к себе.
Клэр заглянула к ребенку, потом через смежную дверь вернулась ко мне.
Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле,
свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый
рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз
поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали
себя врагами. Так они и дошли до ее дома. Генрих принялся кормить коня, а
девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна.
"Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас
глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так
провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба,
которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у
окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же,
как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба
показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений
показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами
маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь"'.
Потом я прочел про другую девушку, которая любила Генриха за выражение
его лица и всегда старалась угадать, о чем он думает, и хотела думать о том
же...
Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы
просидели молча.
-- Поздно уже, -- сказала она. -- И я устала от машины.
Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь.
Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была
широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась еще
длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был
вместе с женщиной и даже желал ее. Последние полгода, когда у Юдит и у меня,
стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и
безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы
я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую
эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но
представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже
смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой
просветленностью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова
обрел способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую
ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал
рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза --
вдруг мне еще что-нибудь приснится.
Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошел туда.
Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы
хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него еще около трехсот
километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю
автостраду пересекало много шоссе в направлении север-юг, так что на дорогу
надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать,
потом уложить ребенка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы
должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километ-ров от
Доноры.
День был безоблачный, солнце только что поднялось и светило в заднее
стекло. Я надел на девочку шляпу, оказалось, шляпа сидит криво, девочка
раскричалась. Только мы ее успокоили, как нас обогнала машина с приоткрытым
багажником, из которого торчали мешки; ребенок снова разбушевался. Насилу
удалось растолковать ей, что багажник не закрыт из-за мешков.
Мы миновали границу штата Пенсильвания и проехали несколько километров
по Западной Виргинии, которая вклинилась сюда узкой северной оконечностью.
Мне вспомнилась фраза из приключенческого романа: "Но что такое луга
Виргинии против прерий Техаса?" Переехав по мосту через реку Огайо, мы
очутились в штате того же названия. В машине сделалось жарко. Девочка
сосредоточенно смотрела на дорогу, бусинки пота застыли над верхней губой,
хотя мы приоткрыли окно. Потом она снова заволновалась, начала поминутно
вскакивать, садилась, снова вскакивала. Я хотел дать ей попить и протянул
бутылку с холодным чаем, но она не брала, а только смотрела на бутылку с
таким ужасом, будто ничего страшнее на свете нет. Клэр сказала, что я держу
бутылку "не в той руке". Я поменял руку, девочка взяла бутылку и присосалась
к ней, посапывая от удовольствия. Когда она наконец напилась, я попробовал с
ней заговорить, называл ее поочередно то Дельтой, то Бенедиктиной.
-- Называй ее одним именем, -- попросила Клэр. -- Я и так перемудрила с
ее именами. В первое время я в минуты нежности всякий раз звала ее то так,
то эдак, даже ласковые прозвища выдумывала, и это совсем сбило ее с толку.
Теперь она требует, чтобы ее звали только одним именем, всякое второе
приводит ее в ужасное замешательство. Я вообще наделала с ней много
глупостей, -- призналась Клэр. -- Первая глупость -- это, конечно, то, что я
от большой любви столько раз давала ей разные имена. Мало того, я ведь в
такие минуты норовила и все предметы вокруг нее по-новому называть, а у нее
от этой чехарды голова кругом шла. А теперь она настаивает на первом
наименовании вещи, всякое второе выводит ее из себя. Или еще: бывало, она
спокойно чем-нибудь занимается, а я сижу и смотрю на нее. А потом не
выдерживаю -- у меня не хватает терпения просто сидеть рядом с ней и молчать
-- и отрываю ее разговором. А ее это отвлекает, и после мне же самой
приходится ее успокаивать. Но самая большая моя ошибка -- это идея
неамериканского воспитания. Я не хотела, чтобы она вела себя так, будто ей
принадлежит весь мир, или, хуже того, чтобы она считала всем миром только
то, что принадлежит ей. Не хотела, чтобы она привязывалась к вещам, а
американское воспитание только усиливает это пристрастие. Игрушек никаких не
покупала, приучала играть предметами, которые предназначены для других
целей, -- зубными щетками, тюбиками от гуталина, вообще всякой домашней
утварью. И она играла, а потом спокойно наблюдала, как я пользуюсь этими
вещами в хозяйстве. Но если ими хотел поиграть другой ребенок, она
жадничала, не давала точно так же, как ее ровесники не отдают свои игрушки.
Я, конечно, решила, что у нее все-таки развиваются собственнические
инстинкты, и однажды даже попыталась уговорить ее отдать какую-то вещь
другому ребенку. Но она так вцепилась, куда там. И тогда -- ведь я-то все
еще думала, что это собственничество, -- я отняла у нее эту вещь. Только
потом я сообразила, что она вцепилась в свою игрушку со страха, теперь я
вообще уверена, что дети не могут расстаться со своими вещами не из
жадности, а от стра-
ха. Ребенок испытывает чисто животный испуг: только что вещь была
рядом, принадлежала ему -- и вдруг она далеко, у другого, а вместо нее --
пустота. Ребенок тогда и себе места не находит. Но я в ту пору настолько
была ослеплена своей педагогической мудростью, что живого ребенка не видела,
видела только модели поведения и всякий поступок норовила истолковать по
трафарету.
-- Ну а теперь? -- поинтересовался я.
-- Иногда совсем не знаю, как с ней быть, -- пожаловалась Клэр. --
Особенно в дороге, когда долго едем. Чуть что -- она из себя выходит: перед
глазами-то все мелькает, движется, плывет, взгляду не за что уцепиться.
Хорошо еще, ты здесь, на нас двоих ей легче сосредоточиться.
Я хотел было обернуться к девочке, но вовремя удержался: она
только-только утихомирилась.
-- Однажды у меня часы украли, -- вспомнил я. -- Казалось бы, пустяк,
что мне какие-то часы, я их и на руке не чувствую. И все же потом я долго
еще пугался: посмотрю на часы -- а там пустое место.
Б веренице столбов, протянувшейся через поле, один покосился: девочка
снова закричала. Мы остановились возле придорожного супермаркета; Клэр
решила, что девочке надо немного пройтись. Она усадила ее на большого
игрушечного слона, он качался, когда в него опускали десять центов, и качала
до тех пор, пока ребенок вроде бы не успокоился. Но тут девочка заметила
темные потеки собачьей мочи на бетонном цоколе качелей и потребовала, чтобы
ее немедленно сняли. Она судорожно вертела головой во все стороны, но еще
более порывисто отворачивалась от увиденного, точно все вокруг ее пугало.
Клэр даже не удалось показать ей канюка, плавно кружившего над зданием:
девочка буквально повисла на ее вытянутой руке. Клэр уложила ее на заднем
сиденье, она не сопротивлялась, только попросила переставить фотографии на
ветровом стекле. Пока Клэр ходила в магазин за апельсиновым соком, я то и
дело переставлял фотографии; всякий раз выяснялось, что я расположил их не
так, а убрать их совсем девочка тоже не разрешала. Когда я передвинул
очередную фотографию куда-то не туда, ребенок панически взвыл голосом почти
что взрослым. Вероятно, она хотела увидеть только ей одной известный узор,
который я каждый раз все более беспомощно начинал строить и тут лее
разрушал. Когда Клэр вернулась, ребенок был вне себя, он неистовствовал. Я
на секунду отвлекся, перестал двигать фотографии -- и девочка мгновенно
затихла; сколько я ни смотрел, обнаружить скрытого смысла в расположении
снимков мне так и не удалось. Клэр перелила сок в бутылочку и дала ребенку.
Никто из нас не проронил ни слова. Глаза у девочки широко раскрылись, она
моргала все реже, потом заснула. Купив сандвичей и фруктов, мы поехали
дальше.
-- Я сразу представил себя на ее месте, -- сказал я немного погодя. --
Первое, что я помню в жизни, -- это мой собственный крик, когда меня купали
в корыте и внезапно выдергивали затычку: я пугался урчания вытекающей воды.
-- А я иногда совсем забываю о ребенке, -- ответила Клэр. -- Тогда я
сама беззаботность. Я совсем ее не чувствую, так, вертится что-то под
ногами, вроде кошки или собаки. Потом вдруг спохватываюсь, что она здесь, и
понимаю, что могу только одно: любить ее, и ничего больше. И чем больше
люблю, тем сильнее за нее боюсь. Иногда, когда долго на нее смотрю, я уже не
могу отличить, где любовь, а где страх. Нежность такая, что превращается в
страх. Однажды я прямо изо рта у нее вытащила леденец -- представила вдруг,
как она подавилась и задыхается.
Клэр говорила ровным голосом, словно сама себе удивляясь. Она
внимательно следила за зелеными указателями над автострадой, чтобы не
пропустить нужный поворот на обводное шоссе вокруг Колумбуса. Дорога больше
не петляла, почти целый час она шла по прямой без малейшего изгиба --
ребенку лучше спалось. Холмы тут были поменьше, зелень на полях сочнее,
ростки маиса выше, чем в Пенсильвании.
Когда Колумбус остался позади, Клэр глазами указала мне на зеркальце
заднего вида, и я увидел, что девочка просыпается. Волосы прилипли к вискам,
личико раскраснелось. Некоторое время она неподвижно лежала с открытыми
глазами, потом заметила, что за ней наблюдают, и лукаво улыбнулась мне. Она
молчала и только довольно поглядывала по сторонам. Это была игра, каждый из
нас ждал, кто первым скажет слово или пошевельнется. В конце концов проиграл
я -- сменил позу. Только тогда девочка заговорила.
Мы свернули на проселок и, отъехав от шоссе, остановились. Перед нами
раскинулась просторная зеленая лужайка, мы пошли к ней, ветер ворошил
волосы. Я заметил, что виски у девочки по-прежнему влажные, мы склонились
над ней и поняли, в чем дело: над самой землей воздух был душным, ни
ветерка. Клэр взяла ее на руки, и волосы мгновенно просохли. Мы присели на
берегу небольшого пруда. Вокруг жесткая, как на болоте, трава, в коровьих
следах кучками росли мелкие грибки белого цвета. Над поверхностью воды
плавали островки мусора, лепешки навоза, пятна лягушачьей икры. Только
стремительный рывок водомера время от времени взрезал водную гладь. Вокруг
полузатонувшего сука скопилась пена, от нее дохнуло смрадом.
Мы съели бутерброды, потом, когда на солнце стало жарко, направились к
небольшой рощице. Девочка даже позволила взять ее на руки, я бегал с ней под
деревьями. Клэр сперва не спеша брела за нами, потом вовсе отстала.
Поблизости, видно, проходила железнодорожная ветка -- девочка сорвала
несколько листьев и сразу перепачкала руки сажей. А листочки совсем молодые,
едва раскрывшиеся. Мы вышли к прогалине, где под пышной болотной зеленью,
почти невидимый, журчал ручей. Краем глаза я увидел большого зверя, резко
обернулся, оказалось, это всего лишь водяная крыса, она тут же заползла под
куст и затаилась, только хвост торчал наружу. Все еще с девочкой на руках, я
присел, ища камень... Камня не нашлось, но когда я выпрямился, то
почувствовал, что почва под нами предательски проседает. Я вытащил ногу --
вокруг ботинка уже чавкала вода -- и сделал большой шаг в сторону: нога тут
же по колено увязла в теплой жиже и продолжала погружаться; я скорее
почувствовал, чем услышал, как подо мной хрустнули трухлявые ветки.
Я застыл, широко расставив ноги. Меня вроде бы не засасывало. Хвост
крысы исчез. Девочка заметила, что я не двигаюсь, и вцепилась в меня крепче.
Дыхание ее участилось. Как можно более безразличным голосом я позвал Клэр.
-- Не кричи, -- скомандовал ребенок.
Я начал потихоньку вытаскивать ногу и, еще не вытянув ее до конца,
прыгнул назад, под деревья. Ботинок остался в болоте. Я думал, девочка
кричит от страха, но она просто смеялась моему неуклюжему скачку. Клэр
сидела под деревом, прислонясь к стволу: она спала. Я сел напротив, девочка
тут же раскопала в прошлогодней листве несколько старых желудей и принялась
раскладывать их в рядок у меня под ногами. Немного погодя Клэр открыла
глаза; она сделала вид, будто только притворялась спящей, и сразу заметила,
что на мне нет ботинка и брючина вся в грязи. Словно рассказывая сон, она
изложила все, что со мной произошло. Я подтвердил.
-- Испугался?
-- Нет, скорее, рассвирепел, -- ответил я.
Тем же лужком мы побрели обратно. Ласточки над головой -- очень высоко,
обычно только в небе большого города они забираются на такую высоту.
-- В Америке мало кто так вот гуляет, -- сказала Клэр. -- Либо на
машинах разъезжают, либо дома сидят, в саду прохлаждаются, в кресле-качалке.
А таких вот праздношатающихся любителей природы вроде нас быстро берут на
заметку.
Она указала на мужчину в ковбойке, тот бежал через поле прямо к нам с
палкой в руках. Мы остановились, тогда он тоже замедлил бег -- наверно,
разглядел, что при нас ребенок. Потом выронил палку, нагнулся, подобрал
сухую коровью лепешку и швырнул нам вслед. Убедившись, что мы уходим, вдруг
расстегнул штаны и начал мочиться в нашу сторону, вихляво дергаясь и обливая
себе ботинки и брюки. А потом вообще потерял равновесие и упал навзничь.
Мы наблюдали за ним, не ускоряя шаг. Клэр ничего не сказала, и только в
машине, прежде чем завести мотор, беззвучно рассмеялась. Она смеялась долго
и под конец даже уронила голову на руки.
Других ботинок у меня не было, пришлось в ближайшем торговом центре
купить новые. Поехали дальше, и дорогой я то и дело поглядывал на свою
брючину. Грязь на ней никак не высыхала, и я медленно выходил из себя. Снова
и снова смотрел я вниз, не в силах дождаться, когда же грязь высохнет, и в
конце концов нетерпение перекинулось на всю округу, которой мы проезжали. С
грязи, которая не хотела сохнуть, я переводил глаза на ландшафт, который не
хотел меняться, и наше передвижение представлялось мне настолько
бессмысленным, что временами я просто не мог взять в толк, каким чудом и
когда мы достигнем цели и окажемся в Индианаполисе. Эта езда была сущей
мукой, казалось, мы стоим на месте, хотя мотор работал и колеса шуршали по
асфальту. Эту иллюзию движения хотелось немедленно прекратить и остановиться
взаправду. Я устал глядеть на дорожные указатели, дожидаясь, когда слово
"Огайо" сменится на них словом "Индиана", а на номерах машин, которые мы
обгоняли, вместо букв "ОГ" появится другое обозначение. И хотя через
некоторое время мы стали обгонять все больше машин с обозначением "ИНД" на
номерах, а с брючины опали первые струпья засохшей грязи, нетерпение только
росло, я начал считать километровые столбы, на которых указано расстояние до
Индианаполиса, ибо единственной переменной в монотонном ландшафте только и
было чередование этих цифр. Невольно я уже и дыхание приноровил к интервалам
между столбиками, от этого вскоре у меня разболелась голова. Сама мысль, что
для смены места необходимо преодолевать расстояния, бесила меня, а
утомительное постоянство, с каким Клэр жала ногой на акселератор, стало
казаться смешным и бесполезным. И все же я был убежден, что она жмет
недостаточно сильно, и с трудом сдерживался, чтобы не накрыть ее ногу
каблуком нового ботинка и не вдавить педаль до упора. Нетерпение стало
невыносимым, оно граничило с жаждой убийства. Хотя солнце уже заходило, в
воздухе был рассеян ровный и мягкий свет, но еще не смеркалось. Позже, уже в
сумерках, когда мы въезжали в Индианаполис, я краем глаза поглядывал на
Клэр, и мое бестелесное спокойствие истукана казалось мне расчетливостью
хладнокровного убийцы.
Я не хотел видеть этот город, словно он заранее меня разочаровал,
словно он уже наперед успел надоесть мне до чертиков. Пока в гостинице
"Холидей-Инн ", что сразу за ипподромом, Клэр спрашивала два свободных
номера, я сидел в машине, не поднимая глаз. В комнате я первым делом
задернул занавески, потом позвонил в свою гостиницу в Провиденс. Кто-то
вчера мне звонил, ему дали мои адреса в Нью-Йорке и Филадельфии.
-- Ему?
-- Нет, это была дама, -- уточнила телефонистка.
Я позвонил в "Альгонкин", потом в отель "Барклей" в Филадельфии. Юдит
звонила и туда, спрашивала, там ли я еще, но о себе ни-
чего не сказала. Я дал свой адрес в Индиана-полисе и обещал на
следующий день позвонить снова и оставить адрес в Сент-Луисе. Едва я положил
трубку, зазвонил телефон. Поскольку на сей раз наши номера не сообщались,
хоть и были рядом, Клэр решила позвонить.
-- Ну, как ты там? -- спросила она и поинтересовалась, не сходим ли мы
в ресторан поужинать.
Есть мне совсем не хотелось, я предложил просто пройтись, когда ребенок
заснет. Она согласилась, и, когда я положил трубку, было слышно, как телефон
в ее комнате коротко звякнул -- это она положила трубку. Я снова отдернул
занавески и рассеянно глянул за окно. Взгляд невольно зафиксировал какой-то
равномерный ритм, шедший с улицы. Ритм действовал усыпляюще и одновременно
заставлял сосредоточиться. На небольшом холме вдалеке стоял кипарис. Его
ветки казались в полутьме почти голыми. Он слегка раскачивался, и это
движение было как дыхание. Я тотчас забыл о нем, но потом, когда забыл и о
себе тоже и только тупо смотрел в пространство, кипарис, мягко покачиваясь,
с каждым вздохом приближался ко мне, и под конец я словно сросся с ним. Я
стоял недвижно, жилка в виске перестала биться, сердце замерло. Я дышал уже
не сам, кожа моя онемела, стала словно чужой, я пребывал в блаженной истоме,
чувствуя, как кипарис плавным колыханием ветвей делает за меня вдохи и
выдохи, как во мне что-то движется вместе с ним, благодаря только ему. Тело
мое освободилось от меня, слилось с этим движением, и я почувствовал, как
исчезает, рассасывается во мне тупая неподатливость и я, словно по детской
считалочке, выбываю лишним из мягкой игры кипарисовых веток. Каменное
спокойствие убийцы покинуло меня, и я упал на кровать, наслаждаясь
расслабленностью и приятной ленью. Где я был, куда меня еще занесет -- все
меня теперь устраивает, и, главное, время летит быстро. И вот уже ночь, и
Клэр стучит в дверь, вызывая меня на прогулку.
Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали.
Служащая отеля согласилась присмотреть за ребенком. Взошла полная луна,
посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения.
В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылек, пока не сгорел. Луна
светила очень ярко, но все же и этого света мне было мало -- казалось,
что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось
тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной
неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве
устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не
было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким
щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо.
Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно
следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя
воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки
лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля "Холидей-Инн" со звездой.
-- Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются
впечатления детства, -- сказал я. -- Ко мне возвращаются все тогдашние
страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое.
Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день
весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое
-- пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова
всерьез мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги -- тогда не
пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то
в другом месте все по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию
же секунду, -- эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в
бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение,
а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в
голову не придет мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их
разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя
одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринужденно, разговариваю
много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать.
И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза.
-- Вот и Зеленый Генрих тоже не хотел мудрить, -- вдруг прервала меня
Клэр. -- Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только
наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а
из того следующее, все своим чередом. Он только следил за развитием событий,
а сам не встревал -- вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь
как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого
вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из
снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в
окно, я видел только собственное -- неверное и зыбкое -- отражение. Девочка
начала без умолку болтать, зрачки у нее расширились, она пустилась бегать по
залу.
-- Она устала, -- сказала Клэр и, дав девочке еще немного побегать,
взяла ее на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только
ребенок заснет.
И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока ее не было, я
успел заказать вина и наполнил бокалы.
-- Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, -- сообщила
Клэр. -- Заснула как убитая.
Я начал было оправдываться насчет грязных ногтей, но вовремя
спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об
Америке.
-- А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, --
заметила Клэр. -- Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для
тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы
здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно.
Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний
никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах
-- о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не
пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между
прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в
детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо
ребенка. И таких все больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до
самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего
бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор
всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных
национальных битв.
-- Помню, когда я в первый раз был в Америке, -- сказал я, -- я замечал
только картинки: бензоколонки, желтые такси, открытые кинотеатры для
автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы,
табличку автобусной остановки на проселке, железную дорогу в Санта-Фе,
пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне
наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже
чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней.
-- Но сейчас-то тебе хорошо? -- спросила Клэр.
-- Да, -- ответил я.
Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил:
-- Хочешь, я почитаю тебе "Зеленого Генриха"?
Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли
звезды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали
машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к
огням мотеля и ресторана, тени таяли -- машины как бы съеживались.
Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым
шагом тишина обнимала нас все плотней, пошли к себе.
Клэр заглянула к ребенку, потом через смежную дверь вернулась ко мне.
Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле,
свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый
рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз
поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали
себя врагами. Так они и дошли до ее дома. Генрих принялся кормить коня, а
девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна.
"Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас
глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так
провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба,
которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у
окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же,
как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба
показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений
показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами
маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь"'.
Потом я прочел про другую девушку, которая любила Генриха за выражение
его лица и всегда старалась угадать, о чем он думает, и хотела думать о том
же...
Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы
просидели молча.
-- Поздно уже, -- сказала она. -- И я устала от машины.
Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь.
Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была
широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась еще
длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был
вместе с женщиной и даже желал ее. Последние полгода, когда у Юдит и у меня,
стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и
безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы
я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую
эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но
представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже
смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой
просветленностью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова
обрел способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую
ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал
рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза --
вдруг мне еще что-нибудь приснится.
Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошел туда.
Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы
хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него еще около трехсот
километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю
автостраду пересекало много шоссе в направлении север-юг, так что на дорогу
надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать,
потом уложить ребенка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы
должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километ-ров от
Доноры.
День был безоблачный, солнце только что поднялось и светило в заднее
стекло. Я надел на девочку шляпу, оказалось, шляпа сидит криво, девочка
раскричалась. Только мы ее успокоили, как нас обогнала машина с приоткрытым
багажником, из которого торчали мешки; ребенок снова разбушевался. Насилу
удалось растолковать ей, что багажник не закрыт из-за мешков.
Мы миновали границу штата Пенсильвания и проехали несколько километров
по Западной Виргинии, которая вклинилась сюда узкой северной оконечностью.
Мне вспомнилась фраза из приключенческого романа: "Но что такое луга
Виргинии против прерий Техаса?" Переехав по мосту через реку Огайо, мы
очутились в штате того же названия. В машине сделалось жарко. Девочка
сосредоточенно смотрела на дорогу, бусинки пота застыли над верхней губой,
хотя мы приоткрыли окно. Потом она снова заволновалась, начала поминутно
вскакивать, садилась, снова вскакивала. Я хотел дать ей попить и протянул
бутылку с холодным чаем, но она не брала, а только смотрела на бутылку с
таким ужасом, будто ничего страшнее на свете нет. Клэр сказала, что я держу
бутылку "не в той руке". Я поменял руку, девочка взяла бутылку и присосалась
к ней, посапывая от удовольствия. Когда она наконец напилась, я попробовал с
ней заговорить, называл ее поочередно то Дельтой, то Бенедиктиной.
-- Называй ее одним именем, -- попросила Клэр. -- Я и так перемудрила с
ее именами. В первое время я в минуты нежности всякий раз звала ее то так,
то эдак, даже ласковые прозвища выдумывала, и это совсем сбило ее с толку.
Теперь она требует, чтобы ее звали только одним именем, всякое второе
приводит ее в ужасное замешательство. Я вообще наделала с ней много
глупостей, -- призналась Клэр. -- Первая глупость -- это, конечно, то, что я
от большой любви столько раз давала ей разные имена. Мало того, я ведь в
такие минуты норовила и все предметы вокруг нее по-новому называть, а у нее
от этой чехарды голова кругом шла. А теперь она настаивает на первом
наименовании вещи, всякое второе выводит ее из себя. Или еще: бывало, она
спокойно чем-нибудь занимается, а я сижу и смотрю на нее. А потом не
выдерживаю -- у меня не хватает терпения просто сидеть рядом с ней и молчать
-- и отрываю ее разговором. А ее это отвлекает, и после мне же самой
приходится ее успокаивать. Но самая большая моя ошибка -- это идея
неамериканского воспитания. Я не хотела, чтобы она вела себя так, будто ей
принадлежит весь мир, или, хуже того, чтобы она считала всем миром только
то, что принадлежит ей. Не хотела, чтобы она привязывалась к вещам, а
американское воспитание только усиливает это пристрастие. Игрушек никаких не
покупала, приучала играть предметами, которые предназначены для других
целей, -- зубными щетками, тюбиками от гуталина, вообще всякой домашней
утварью. И она играла, а потом спокойно наблюдала, как я пользуюсь этими
вещами в хозяйстве. Но если ими хотел поиграть другой ребенок, она
жадничала, не давала точно так же, как ее ровесники не отдают свои игрушки.
Я, конечно, решила, что у нее все-таки развиваются собственнические
инстинкты, и однажды даже попыталась уговорить ее отдать какую-то вещь
другому ребенку. Но она так вцепилась, куда там. И тогда -- ведь я-то все
еще думала, что это собственничество, -- я отняла у нее эту вещь. Только
потом я сообразила, что она вцепилась в свою игрушку со страха, теперь я
вообще уверена, что дети не могут расстаться со своими вещами не из
жадности, а от стра-
ха. Ребенок испытывает чисто животный испуг: только что вещь была
рядом, принадлежала ему -- и вдруг она далеко, у другого, а вместо нее --
пустота. Ребенок тогда и себе места не находит. Но я в ту пору настолько
была ослеплена своей педагогической мудростью, что живого ребенка не видела,
видела только модели поведения и всякий поступок норовила истолковать по
трафарету.
-- Ну а теперь? -- поинтересовался я.
-- Иногда совсем не знаю, как с ней быть, -- пожаловалась Клэр. --
Особенно в дороге, когда долго едем. Чуть что -- она из себя выходит: перед
глазами-то все мелькает, движется, плывет, взгляду не за что уцепиться.
Хорошо еще, ты здесь, на нас двоих ей легче сосредоточиться.
Я хотел было обернуться к девочке, но вовремя удержался: она
только-только утихомирилась.
-- Однажды у меня часы украли, -- вспомнил я. -- Казалось бы, пустяк,
что мне какие-то часы, я их и на руке не чувствую. И все же потом я долго
еще пугался: посмотрю на часы -- а там пустое место.
Б веренице столбов, протянувшейся через поле, один покосился: девочка
снова закричала. Мы остановились возле придорожного супермаркета; Клэр
решила, что девочке надо немного пройтись. Она усадила ее на большого
игрушечного слона, он качался, когда в него опускали десять центов, и качала
до тех пор, пока ребенок вроде бы не успокоился. Но тут девочка заметила
темные потеки собачьей мочи на бетонном цоколе качелей и потребовала, чтобы
ее немедленно сняли. Она судорожно вертела головой во все стороны, но еще
более порывисто отворачивалась от увиденного, точно все вокруг ее пугало.
Клэр даже не удалось показать ей канюка, плавно кружившего над зданием:
девочка буквально повисла на ее вытянутой руке. Клэр уложила ее на заднем
сиденье, она не сопротивлялась, только попросила переставить фотографии на
ветровом стекле. Пока Клэр ходила в магазин за апельсиновым соком, я то и
дело переставлял фотографии; всякий раз выяснялось, что я расположил их не
так, а убрать их совсем девочка тоже не разрешала. Когда я передвинул
очередную фотографию куда-то не туда, ребенок панически взвыл голосом почти
что взрослым. Вероятно, она хотела увидеть только ей одной известный узор,
который я каждый раз все более беспомощно начинал строить и тут лее
разрушал. Когда Клэр вернулась, ребенок был вне себя, он неистовствовал. Я
на секунду отвлекся, перестал двигать фотографии -- и девочка мгновенно
затихла; сколько я ни смотрел, обнаружить скрытого смысла в расположении
снимков мне так и не удалось. Клэр перелила сок в бутылочку и дала ребенку.
Никто из нас не проронил ни слова. Глаза у девочки широко раскрылись, она
моргала все реже, потом заснула. Купив сандвичей и фруктов, мы поехали
дальше.
-- Я сразу представил себя на ее месте, -- сказал я немного погодя. --
Первое, что я помню в жизни, -- это мой собственный крик, когда меня купали
в корыте и внезапно выдергивали затычку: я пугался урчания вытекающей воды.
-- А я иногда совсем забываю о ребенке, -- ответила Клэр. -- Тогда я
сама беззаботность. Я совсем ее не чувствую, так, вертится что-то под
ногами, вроде кошки или собаки. Потом вдруг спохватываюсь, что она здесь, и
понимаю, что могу только одно: любить ее, и ничего больше. И чем больше
люблю, тем сильнее за нее боюсь. Иногда, когда долго на нее смотрю, я уже не
могу отличить, где любовь, а где страх. Нежность такая, что превращается в
страх. Однажды я прямо изо рта у нее вытащила леденец -- представила вдруг,
как она подавилась и задыхается.
Клэр говорила ровным голосом, словно сама себе удивляясь. Она
внимательно следила за зелеными указателями над автострадой, чтобы не
пропустить нужный поворот на обводное шоссе вокруг Колумбуса. Дорога больше
не петляла, почти целый час она шла по прямой без малейшего изгиба --
ребенку лучше спалось. Холмы тут были поменьше, зелень на полях сочнее,
ростки маиса выше, чем в Пенсильвании.
Когда Колумбус остался позади, Клэр глазами указала мне на зеркальце
заднего вида, и я увидел, что девочка просыпается. Волосы прилипли к вискам,
личико раскраснелось. Некоторое время она неподвижно лежала с открытыми
глазами, потом заметила, что за ней наблюдают, и лукаво улыбнулась мне. Она
молчала и только довольно поглядывала по сторонам. Это была игра, каждый из
нас ждал, кто первым скажет слово или пошевельнется. В конце концов проиграл
я -- сменил позу. Только тогда девочка заговорила.
Мы свернули на проселок и, отъехав от шоссе, остановились. Перед нами
раскинулась просторная зеленая лужайка, мы пошли к ней, ветер ворошил
волосы. Я заметил, что виски у девочки по-прежнему влажные, мы склонились
над ней и поняли, в чем дело: над самой землей воздух был душным, ни
ветерка. Клэр взяла ее на руки, и волосы мгновенно просохли. Мы присели на
берегу небольшого пруда. Вокруг жесткая, как на болоте, трава, в коровьих
следах кучками росли мелкие грибки белого цвета. Над поверхностью воды
плавали островки мусора, лепешки навоза, пятна лягушачьей икры. Только
стремительный рывок водомера время от времени взрезал водную гладь. Вокруг
полузатонувшего сука скопилась пена, от нее дохнуло смрадом.
Мы съели бутерброды, потом, когда на солнце стало жарко, направились к
небольшой рощице. Девочка даже позволила взять ее на руки, я бегал с ней под
деревьями. Клэр сперва не спеша брела за нами, потом вовсе отстала.
Поблизости, видно, проходила железнодорожная ветка -- девочка сорвала
несколько листьев и сразу перепачкала руки сажей. А листочки совсем молодые,
едва раскрывшиеся. Мы вышли к прогалине, где под пышной болотной зеленью,
почти невидимый, журчал ручей. Краем глаза я увидел большого зверя, резко
обернулся, оказалось, это всего лишь водяная крыса, она тут же заползла под
куст и затаилась, только хвост торчал наружу. Все еще с девочкой на руках, я
присел, ища камень... Камня не нашлось, но когда я выпрямился, то
почувствовал, что почва под нами предательски проседает. Я вытащил ногу --
вокруг ботинка уже чавкала вода -- и сделал большой шаг в сторону: нога тут
же по колено увязла в теплой жиже и продолжала погружаться; я скорее
почувствовал, чем услышал, как подо мной хрустнули трухлявые ветки.
Я застыл, широко расставив ноги. Меня вроде бы не засасывало. Хвост
крысы исчез. Девочка заметила, что я не двигаюсь, и вцепилась в меня крепче.
Дыхание ее участилось. Как можно более безразличным голосом я позвал Клэр.
-- Не кричи, -- скомандовал ребенок.
Я начал потихоньку вытаскивать ногу и, еще не вытянув ее до конца,
прыгнул назад, под деревья. Ботинок остался в болоте. Я думал, девочка
кричит от страха, но она просто смеялась моему неуклюжему скачку. Клэр
сидела под деревом, прислонясь к стволу: она спала. Я сел напротив, девочка
тут же раскопала в прошлогодней листве несколько старых желудей и принялась
раскладывать их в рядок у меня под ногами. Немного погодя Клэр открыла
глаза; она сделала вид, будто только притворялась спящей, и сразу заметила,
что на мне нет ботинка и брючина вся в грязи. Словно рассказывая сон, она
изложила все, что со мной произошло. Я подтвердил.
-- Испугался?
-- Нет, скорее, рассвирепел, -- ответил я.
Тем же лужком мы побрели обратно. Ласточки над головой -- очень высоко,
обычно только в небе большого города они забираются на такую высоту.
-- В Америке мало кто так вот гуляет, -- сказала Клэр. -- Либо на
машинах разъезжают, либо дома сидят, в саду прохлаждаются, в кресле-качалке.
А таких вот праздношатающихся любителей природы вроде нас быстро берут на
заметку.
Она указала на мужчину в ковбойке, тот бежал через поле прямо к нам с
палкой в руках. Мы остановились, тогда он тоже замедлил бег -- наверно,
разглядел, что при нас ребенок. Потом выронил палку, нагнулся, подобрал
сухую коровью лепешку и швырнул нам вслед. Убедившись, что мы уходим, вдруг
расстегнул штаны и начал мочиться в нашу сторону, вихляво дергаясь и обливая
себе ботинки и брюки. А потом вообще потерял равновесие и упал навзничь.
Мы наблюдали за ним, не ускоряя шаг. Клэр ничего не сказала, и только в
машине, прежде чем завести мотор, беззвучно рассмеялась. Она смеялась долго
и под конец даже уронила голову на руки.
Других ботинок у меня не было, пришлось в ближайшем торговом центре
купить новые. Поехали дальше, и дорогой я то и дело поглядывал на свою
брючину. Грязь на ней никак не высыхала, и я медленно выходил из себя. Снова
и снова смотрел я вниз, не в силах дождаться, когда же грязь высохнет, и в
конце концов нетерпение перекинулось на всю округу, которой мы проезжали. С
грязи, которая не хотела сохнуть, я переводил глаза на ландшафт, который не
хотел меняться, и наше передвижение представлялось мне настолько
бессмысленным, что временами я просто не мог взять в толк, каким чудом и
когда мы достигнем цели и окажемся в Индианаполисе. Эта езда была сущей
мукой, казалось, мы стоим на месте, хотя мотор работал и колеса шуршали по
асфальту. Эту иллюзию движения хотелось немедленно прекратить и остановиться
взаправду. Я устал глядеть на дорожные указатели, дожидаясь, когда слово
"Огайо" сменится на них словом "Индиана", а на номерах машин, которые мы
обгоняли, вместо букв "ОГ" появится другое обозначение. И хотя через
некоторое время мы стали обгонять все больше машин с обозначением "ИНД" на
номерах, а с брючины опали первые струпья засохшей грязи, нетерпение только
росло, я начал считать километровые столбы, на которых указано расстояние до
Индианаполиса, ибо единственной переменной в монотонном ландшафте только и
было чередование этих цифр. Невольно я уже и дыхание приноровил к интервалам
между столбиками, от этого вскоре у меня разболелась голова. Сама мысль, что
для смены места необходимо преодолевать расстояния, бесила меня, а
утомительное постоянство, с каким Клэр жала ногой на акселератор, стало
казаться смешным и бесполезным. И все же я был убежден, что она жмет
недостаточно сильно, и с трудом сдерживался, чтобы не накрыть ее ногу
каблуком нового ботинка и не вдавить педаль до упора. Нетерпение стало
невыносимым, оно граничило с жаждой убийства. Хотя солнце уже заходило, в
воздухе был рассеян ровный и мягкий свет, но еще не смеркалось. Позже, уже в
сумерках, когда мы въезжали в Индианаполис, я краем глаза поглядывал на
Клэр, и мое бестелесное спокойствие истукана казалось мне расчетливостью
хладнокровного убийцы.
Я не хотел видеть этот город, словно он заранее меня разочаровал,
словно он уже наперед успел надоесть мне до чертиков. Пока в гостинице
"Холидей-Инн ", что сразу за ипподромом, Клэр спрашивала два свободных
номера, я сидел в машине, не поднимая глаз. В комнате я первым делом
задернул занавески, потом позвонил в свою гостиницу в Провиденс. Кто-то
вчера мне звонил, ему дали мои адреса в Нью-Йорке и Филадельфии.
-- Ему?
-- Нет, это была дама, -- уточнила телефонистка.
Я позвонил в "Альгонкин", потом в отель "Барклей" в Филадельфии. Юдит
звонила и туда, спрашивала, там ли я еще, но о себе ни-
чего не сказала. Я дал свой адрес в Индиана-полисе и обещал на
следующий день позвонить снова и оставить адрес в Сент-Луисе. Едва я положил
трубку, зазвонил телефон. Поскольку на сей раз наши номера не сообщались,
хоть и были рядом, Клэр решила позвонить.
-- Ну, как ты там? -- спросила она и поинтересовалась, не сходим ли мы
в ресторан поужинать.
Есть мне совсем не хотелось, я предложил просто пройтись, когда ребенок
заснет. Она согласилась, и, когда я положил трубку, было слышно, как телефон
в ее комнате коротко звякнул -- это она положила трубку. Я снова отдернул
занавески и рассеянно глянул за окно. Взгляд невольно зафиксировал какой-то
равномерный ритм, шедший с улицы. Ритм действовал усыпляюще и одновременно
заставлял сосредоточиться. На небольшом холме вдалеке стоял кипарис. Его
ветки казались в полутьме почти голыми. Он слегка раскачивался, и это
движение было как дыхание. Я тотчас забыл о нем, но потом, когда забыл и о
себе тоже и только тупо смотрел в пространство, кипарис, мягко покачиваясь,
с каждым вздохом приближался ко мне, и под конец я словно сросся с ним. Я
стоял недвижно, жилка в виске перестала биться, сердце замерло. Я дышал уже
не сам, кожа моя онемела, стала словно чужой, я пребывал в блаженной истоме,
чувствуя, как кипарис плавным колыханием ветвей делает за меня вдохи и
выдохи, как во мне что-то движется вместе с ним, благодаря только ему. Тело
мое освободилось от меня, слилось с этим движением, и я почувствовал, как
исчезает, рассасывается во мне тупая неподатливость и я, словно по детской
считалочке, выбываю лишним из мягкой игры кипарисовых веток. Каменное
спокойствие убийцы покинуло меня, и я упал на кровать, наслаждаясь
расслабленностью и приятной ленью. Где я был, куда меня еще занесет -- все
меня теперь устраивает, и, главное, время летит быстро. И вот уже ночь, и
Клэр стучит в дверь, вызывая меня на прогулку.
Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали.
Служащая отеля согласилась присмотреть за ребенком. Взошла полная луна,
посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения.
В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылек, пока не сгорел. Луна
светила очень ярко, но все же и этого света мне было мало -- казалось,
что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось
тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной
неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве
устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не
было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким
щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо.
Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно
следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя
воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки
лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля "Холидей-Инн" со звездой.
-- Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются
впечатления детства, -- сказал я. -- Ко мне возвращаются все тогдашние
страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое.
Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день
весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое
-- пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова
всерьез мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги -- тогда не
пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то
в другом месте все по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию
же секунду, -- эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в
бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение,
а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в
голову не придет мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их
разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя
одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринужденно, разговариваю
много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать.
И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза.
-- Вот и Зеленый Генрих тоже не хотел мудрить, -- вдруг прервала меня
Клэр. -- Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только
наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а
из того следующее, все своим чередом. Он только следил за развитием событий,
а сам не встревал -- вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь
как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого
вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из