на место другого. В детстве я все пытался перенимать -- жесты, осанку, даже
росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей,
которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как
они, но таким, каким под силу стать мне. Еще совсем недавно я бы, наверно,
попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чем-то тихо
друг другу напоминали. Или ту -- все равно неподражаемую -- сердечную,
никогда не обращенную к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем
молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама
Линкольна -- вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда
тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз
приветственно улыбался в ответ.
Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не
из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа
по имени Дж. Палмер Касе показал, что ночью при свете луны он видел, как
старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на
себя. Мать, сидевшая в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но
не желала говорить суду, который из ее сыновей убийца. Тогда их обоих чуть
было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил
пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и
подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить все, о чем они забыли. И
эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы,
угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть
безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что
не только забулдыги, но и актеры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к
нему все вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда измененные его
словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже
стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что
Касе вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние.
И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и
уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в
потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье
предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула
Аврааму Линкольну сверток -- его адвокатский гонорар. "Возьмите это, это
все, что у меня есть". И Линкольн взял! "Thank you, Ma'm! "J И потом,
простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В
другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди
весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и все
это время он играл на варгане2. "Что за инструмент такой?* -- спросил
охотник. "Еврейская арфа"3, -- отвечал Авраам Линкольн. "Чудной народ. И
музыка чудная, -- констатировал охотник. -- Но слушать приятно". И они еще
долго так ехали, один -- пощипывая свой варган, другой -- склонив голову
набок и прислушиваясь к мелодии.
-- Обязательно наведаюсь к Джону Форду, -- сказал я Клэр, когда мы
заехали за ней и девочкой на выставку. -- Спрошу его, что он помнит об этом
фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в
многосерийных семейных сагах на телевидении. А еще скажу, что этот фильм
открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию
истории и что он просто привел меня в доброе расположение духа. Я попрошу
Форда рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с
тех пор, как он уже не снимает фильмов.
Мы еще немножко побродили вокруг, ребенок мельтешил впереди, фонари в
лучах низкого солнца поблескивали, словно их уже зажгли, мне захотелось
что-нибудь выбросить, и я швырнул жевательную резинку за ограду зоопарка;
навстречу шли люди, глаза их покраснели от катания на американских горах, мы
с девочкой тоже уселись в тележку, и, пока мы катались, солнце тихо
опускалось за огромные рекламные щиты, просвечивая сквозь щели между ними;
потом, взлетев на гребень самого высокого витка, мы увидели солнце еще раз,
но на следующем круге его уже не было: оно утонуло в бескрайних просторах
равнины Миссури.
В сумерках мы стояли в саду вокруг деревянного дома почти недвижно,
разве что изредка переминаясь с ноги на ногу, отрешенные, как фламинго,
время от времени поднося к губам бокал вина, о котором, казалось, забыли
руки. Иногда от боязни уронить бокал я даже вздрагивал -- настолько терялось
ощущение собственного тела. Птицы уже не пели, только шебаршились в кустах.
Из машин, останавливавшихся возле соседних домов, выходили люди и шли к
своему порогу.
На улице было тихо, в слабеющих дуновениях кружились водоворотики
опавших лепестков магнолии, сорванные с кустов и брошенные на тротуар первым
послезакатным ветерком. Б окне соседнего дома мелькали разноцветные блики,
цвета менялись через каждые несколько секунд: там в темной гостиной включили
цветной телевизор. И в нашем доме было открыто нижнее окно; в комнате горел
свет, видна была только задняя стена, на фоне которой иногда возникала Клэр
-- она укладывала дочку спать; один раз она прошла с голенькой девочкой на
руках, потом вернулась уже одна, неся бутылочку с чаем, затем стена снова
опустела и лишь слабые тени Клэр, склонившейся в комнате над ребенком,
пробегали по ней; наконец исчезли и тени, осталась только стена, в
сгущавшейся тьме светившаяся все ярче, ровным и глубоким желтым светом,
который, казалось, не отражался, а исходил от нее.
-- Такой желтый свет встречается еще только в живописи прошлого
столетия на картинах об освоении Дикого Запада, -- сказал художник. --
Причем и там он исходит не откуда-нибудь, ну, допустим, с неба, а из самой
земли. На полотнах Катлина и Ремингтона1 небо всегда блеклое и белесое, все
какое-то закопченное, на нем никогда не увидишь солнца, зато земля излучает
невероятно глубокое желтое сияние и освещает лица снизу. Желтый цвет вообще
преобладает на этих картинах: колеса телег, пороховой дымок из винтовочных
стволов, оскалы издыхающих лошадей, железнодорожные шпалы -- все мерцает
желтизной, причем как будто изнутри. От этого каждый предмет обретает
торжественный и твердый контур геральдического знака, как на гербе. Да и
сейчас еще имитации этого желтого цвета встречаются на каждом шагу: им
размечают стоянки автомашин и распределительные полосы шоссе, им покрашены
крыши придорожных ресторанов-бунгало Говарда Джонсона, почтовые ящики на
садовых изгородях, майки с надписью "U. S. А.".
-- Желтая неоновая обводка шпиля над "Холидей-Инн" -- вспомнил я.
Художник и его жена показали мне свои ладони. Руки женщины, которая
всегда только дорисовывала на его картинах небо, были едва различимы, зато
руки мужчины светились в пепельной мгле явственной желтизной.
-- Это цвет воспоминания, -- сказал мужчина. -- И чем дольше на него
смотришь, тем глубже уходишь памятью в прошлое, пока не дойдешь до самого
дна. И наступает мгновение, когда, уставившись на этот цвет, уже просто
грезишь.
-- "In the days of gold" (В золотые дни"s), -- произнесла вдруг
женщина, и слова ее прозвучали словно издалека.
Окно погасло, но его свет еще некоторое время стоял в глазах, куда ни
глянь, слепящим
пятном. Клэр вышла, жуя кусок хлеба, оставшийся после ребенка. Потом мы
опять сидели на веранде и слушали старые пластинки. Хозяева наши то и дело
напоминали друг другу, что с ними было, когда появилась та или иная
пластинка.
"I Want To Hold Your Hand" ("Я хочу держать твою руку").
-- Мы тогда пили ледяное пиво из запотевших кружек в мексиканском
ресторане под Лос-Анджелесом.
"Satisfaction"("Удовлетворение").
-- А помнишь, какой тогда был шторм, ветер гонял надувные матрасы по
всему пляжу, прямо как мячики?
"Summer In The City"("Лето в городе").
-- А тогда мы последний раз получили деньги от родителей. "Wild Thing"
("Выходка").
-- Ой, а тогда мы жили как пауки в банке. "The House Of The Rising Sun"
("Дом восходящего солнца")... Они все больше входили в раж, как вдруг Клэр
сказала:
-- У вас теперь на все случаи жизни есть свой гимн, так что вам нечего
бояться неприятностей. И все, что вам еще предстоит пережить, будет только
дополнением к коллекции ваших переживаний.
Я заметил на это, что в моих воспоминаниях все, что я некогда пережил,
не воскресает, а будто только в воспоминании впервые и происходит
по-настоящему.
-- И от этого долгий путь начинает казаться совсем нескончаемым,
пощечина, полученная когда-то, горит на лице вдвое сильней. И я с изумлением
думаю: да как же я все это вынес?
-- Отец у меня был пьяница, -- сказал я таким тоном, словно хотел
только исполнить свою вариацию фразы "My father was a gambling man" (Отец
мой был рисковый человек) из "The House Of The Rising Sun". -- Лежа в
постели, я часто слышал из-за стенки бульканье -- это он наливал очередной
стакан. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне хочется схватить цеп и
размозжить ему голову, тогда я только старался поскорее уснуть. Еще ни одно
воспоминание не приводило меня в доброе расположение духа. Другое дело,
когда вспоминают другие, тут мне подчас удается освободиться от своей памяти
и испытать тягу к прошлому. Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина
сказала: "Помню, я тогда еще очень много овощей на зиму законсервировала ",
и при этих словах я с трудом сдержал слезы. Другая женщина, я даже в лицо ее
толком не помню, видел ее всегда только со связкой скользких сосисок на руке
в ее мясной лавке, сказала как-то раз: "У моих детей еще тогда коклюш был,
пришлось лечить их самолетом", и я испытал вдруг приступ острой зависти к
этому ее воспоминанию, мне захотелось немедленно вернуться в детство, когда
у меня тоже был коклюш. И с тех пор всякий раз, когда я читаю, как кого-то
лечат от коклюша самолетом, мне представляется что-то навсегда упущенное,
чего мне уже никогда не наверстать. Вот почему, кстати, меня иногда странным
образом притягивают вещи, которые вообще-то мне совсем безразличны.
-- Но когда ты говоришь про Зеленого Генриха, ты, по-моему, веришь, что
сумеешь наверстать его переживания и его жизнь, -- прервала меня Клэр. --
Хотя ты человек совсем другой эпохи, ты веришь, будто можно повторить его
время, будто можно так же, как он, преспокойненько по порядку все
переживать, умнея от переживания к переживанию, чтобы в эпилоге твоей
истории предстать окончательно сформировавшимся и совершенным.
-- Я знаю, теперь невозможно жить так, как Зеленый Генрих, чтобы все
одно за другим, -- ответил я. -- Но когда я читаю о нем, со мною творится в
точности то же самое, что и с ним, когда он однажды, "лежа под тенистыми
купами леса, всей душой впитывал в себя идиллический покой минувшего
столетия". Так и я, читая его историю, наслаждаюсь образом мыслей другой
эпохи, когда еще полагали, что человек со временем непременно меняется, был
один -- стал другой, и что мир открыт буквально перед каждым. Между прочим,
мне вот уже несколько дней кажется, что мир и вправду открыт передо мной и
что с каждым взглядом я познаю в нем что-то новое. И до тех пор, пока я могу
испытывать наслаждение этого -- по мне, так пусть даже и минувшего --
столетия, до тех пор я буду принимать его вдумчиво и всерьез.
-- Пока у тебя деньги не кончатся, -- заметила Клэр, на что я, думавший
в этот момент о том же, показал ей толстую пачку долларов, обмененных
недавно на чеки. Любовная пара сопровождала наш разговор снисходительными
улыбками, поэтому мы замолкли и стали слушать пластинки, а также истории,
которые наши хозяева, иногда не сходясь в мелочах, присовокупляли к каждой
пластинке, пока ночь снова не высветлилась и не выпала роса. Только когда
хозяева начали опасаться, что пластинки попортятся от росы, мы встали и
отправились спать.
Вечером следующего дня -- когда мы с Клэр, препоручив ребенка заботам
наших хозяев, собирались на "Дона Карлоса", первый спектакль немецкой
труппы, -- мне пришла срочная бандероль: небольших размеров коробка,
тщательно перевязанная бечевкой, адрес надписан печатными буквами и как
будто левой рукой. Я удалился за дом, взрезал обертку садовыми ножницами и
осторожно развернул. Оказалось, коробка обтянута еще и проводками, они
сходились в одной точке под красной сургучной нашлепкой. Я стал взламывать
печать -- у меня свело руку. Я еще раз взялся за оба проводка, и руку свело
снова. Только тут я понял: проводки дергают током.
Я натянул резиновые перчатки, оставленные хозяевами в развилке ствола,
и содрал проводки с коробки. Попытался отложить проводки -- выяснилось, что
они соединены с содержимым коробки. Поддавшись непроизвольному -- была не
была! -- импульсу, я дернул проводки -- с коробки слетела крышка, но больше
ничего не произошло. Я заглянул внутрь и увидел всего лишь маленькую
батарейку с подсоединенными проводками. Я знал: Юдит достаточно ловка и
изобретательна, чтобы смастерить и кое-что посерьезней, но все же мне было
не до смеха. Этот слабенький удар током, который она мне нанесла, -- я вдруг
услышал его как тонкий и совсем тихий писк, от которого меня всего так и
передернуло. Меня покачнуло, я сам себе наступил на ногу. Что все это
значит? В чем дело? Что с ней опять стряслось? Разве не все кончено? Мне
даже думать об этом не хотелось, и только одно я понял: пора уезжать. Трава
вокруг вспыхнула зеленым, потом снова поблекла, в уголках глаз у меня опять
забегали ящерки, все предметы сразу как-то съежились, стали просто
обозначением предметов, я отпрянул, пригнулся, увертываясь от насекомого,
которое зашуршало внизу, под кустами, -- оказалось, это вдалеке затарахтел
мотоцикл. Я спустил коробку в мусоропровод и пошел к Клэр, она уже ждала
меня в машине. Взявшись за ручку дверцы, я заметил, что на мне все еще
резиновые перчатки.
-- Прелестный желтый цвет, ты не находишь? -- спросил я, лихорадочно их
стягивая.
Клэр не страдала избытком любопытства. Когда я захлопывал дверцу,
пальцы от соприкосновения с металлом снова свело.
Театр построен во времена пионеров. Настенная роспись внутри создает
иллюзию множества примыкающих залов: в вестибюле хочется взойти по лестнице
-- но лестница оказывается нарисованной, хочется поставить ногу на цоколь
несуществующей колонны, ощупать барельеф, но барельеф коварно превращается
под руками в ровную поверхность стены. Сам зрительный зал скорее тесен, но
по бокам и над ним много лож, в полумраке из-за портьер там уже посверкивают
бинокли. Пальто и шляпы надо брать с собой. Спектаклю предшествовала
небольшая церемония: декан университета приветствовал заведующего
репертуаром театра, который на время гастролей по совместительству исполнял
еще и обязанности главного режиссера. Что-то в этом человеке показалось мне
знакомым, я вгляделся получше и узнал давнего приятеля, с которым мы раньше
часто и подолгу беседовали. Декана и режиссера сменили на сцене
представители здешней немецкой колонии, все в одинаковых костюмах. Сперва
они спели куплеты, а дотом представил в живых картинах, как их предки
прибыли в Америку и обосновались на новых землях. До эмиграции, еще до 1848
года, они ютились в захолустных немецких городках, в тесноте, мешали друг
другу и в работе, и в развлечениях, свободы ремесел не было, инструменты
валялись без дела, а владельцы не могли их употребить. В американских
картинах исполнители сразу разошлись по всей ширине сцены. В знак того, что
каждый может наконец заняться излюбленным ремеслом, они обменялись
инструментами. И для развлечений теперь было раздолье. В последней живой
картине они изобразили танец: мужчины застыли, взметнув над головой шляпы и
подняв колено чуть ли не до груди, только один стоял подбоченясь, широко
расставив ноги, женщины замерли на цыпочках, развернувшись на бегу, одной
рукой держа за руку партнера, другой -- слегка приподняв подол платья, и
лишь партнерша мужчины, который упирал руки в бока, встала против него,
почти вплотную, глаза в глаза, бесстыдно задрав обеими руками подол платья.
Они стояли перед занавесом чуть покачиваясь, у мужчин по лбу струился пот,
ноги женщин подрагивали от напряжения. Потом все они разом вскрикнули --
пронзительным, на грани визга, типично американским вскриком, -- и танец
начался по-настоящему: шляпы еще раз дружно взмыли ввысь, в тот же миг из
оркестровой ямы вскинулись трое музыкантов, уже играя -- двое вовсю
наяривали на скрипках, на шеях у них вздулись толстые жилы, третий, которого
все это словно не касалось, методично распиливал контрабас. Потом, с
последним ударом смычка, музыканты опустились на свои места, танцоры
поклонились и вприпрыжку разбежались, подталкивая друг друга, а в это время
занавес уже раздвигался, и в его проеме, медленно шествуя вместе с монахом
из глубины сцены, возник принц Карлос.
- Я объяснял режиссеру:
-- Сперва я следил только за тем, равномерно ли расходится занавес --
настолько механически двигались до этого танцоры. Остальных, по-моему, тоже
волновало только это. Нормальная походка актеров резала глаза, казалось
странным, что оба они, приближаясь к зрителям, переставляют ноги не
одновременно. Они выходили так, будто только что ступили на необитаемый
остров. Они и играли испуганно, суетливо как-то, точно боялись, что их
вот-вот застукают за этим недозволенным занятием, словно сцена для них не
самая обыкновенная игровая площадка, а вражеская территория.
-- Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, -- согласился
режиссер. -- Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идет
человек по сцене -- и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему,
видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой
и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актеры то и дело
подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о
другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас
неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно,
ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться.
-- Бродили по сцене как потерянные, -- подтвердил я. -- Будто хотели
найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что
зритель вообще их не слушает.
-- У нас принято изображать исторические лица только в торжественной
статике, -- объяснила Клэр. -- Их не играют, только представляют в живых
картинах, причем воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно
наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического
поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак,
обозначение исторического деяния, которое они совершили, или, на худой
конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они
существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и
торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют
их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят.
Единственное исключение -- Авраам Линкольн, но его история заманчива для
каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже
его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем
власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических
деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия,
ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в свое время пережил
опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди "большого риска".
-- Так ведь "Дон Карлос " именно приключенческая драма из европейской
истории, -- не унимался режиссер. -- Шиллер ведь не столько конкретных
исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами.
Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно,
и дает понять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько
увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе
вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала
возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер
и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в
подобных случаях.
Губы Клэр на мгновение тронула улыбка.
-- Для наших зрителей настоящие герои -- это пионеры, а настоящее
приключение -- это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи
не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему,
когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи,
им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовней и они начинают
злиться. В персонажах им достаточно намека на личность, зато вот действие им
подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко
разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и
нетерпения они готовы вскочить -- вот оно, приключение! Но даже это
приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях
пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и
играем на театре по большей части только самих себя, причем, как правило,
изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах.
-- Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких
приключений, почему же на "Доне Карлосе" он так нервничает? -- обиделся
режиссер.
Клэр ответила:
-- Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в
театре. -- И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела
нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В
большой темной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга
пистолеты; у Малыша Билли в другой руке еще и нож; в его пистолете нет
пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в
него. Полная луна глядит в забранное решеткой окно, три собаки мечутся в
лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие черные краги, Малыш
Билли бос.
-- А где Юдит? -- вдруг спросил режиссер, извлекая и заглатывая пилюлю
из своей походной аптечки. -- Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за
сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из
актрис как раз надумала вернуться в Европу, ее предложение было весьма
кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе.
Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже
должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от нее пришла телеграмма с
отказом.
-- Откуда телеграмма? Это Клэр спросила.
-- Не знаю такого места, -- ответил режиссер. -- Рок-Хилл, кажется.
Рок-Хилл... Тот самый поселок, где я жил все эти дни.
-- Я понятия не имею, где сейчас Юдит, -- честно сказал я. -- Мы
разошлись.
Режиссер достал еще одну пилюлю, поменьше; он объяснил, что эту пилюлю
надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий
на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса.
-- Очень трудно выписывать роли, -- пожаловался я. -- Только начну
описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его
унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания
какая-то, свихнуться можно. Все время кажется, будто поступаешь с героями
нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, но после
первых же реплик прямо слышу, как живые люди превра-
щаются в схемы, хлоп -- и готово. Больше за драму никогда не возьмусь,
лучше прозу писать буду.
-- В какие же схемы они превращаются?
-- Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, -- ответил я. -- Всему, что
ни попадется на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут
объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав
определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на все готов
ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все
случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они
просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся
сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему,
когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там -- даже первый жест кажется
мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю,
не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной
фигуры -- ну, слуги, например, -- которая бы поясняла происходящее. Это
прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который
комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо все, что он
пытается растолковать -- а он пытается растолковать все, -- оказывается
неверным. Все, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения --
сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina (То есть человек,
который спасает положение, казавшееся безвыходным. Букв.: Бог из машины)
там, где, таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные
стороны, он уже кидается их мирить.
-- Как называется пьеса?-- поинтересовался режиссер.
-- "Ганс Мозер и его мир ", -- ответил я.
Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актер, он
играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся
каждому дать руководящее указание.
-- Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьезного,
который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость,