гостиницах, -- непременно воспроизводили что-то "взаправдашнее", чаще всего
эпизоды американской истории.
Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а
просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чем я толкую, и
что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила:
-- Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории.
Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был
местом исторического события. Один вековой дуб на полотне -- для нас это еще
не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим.
Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны во время своего
похода к Большому Соленому озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда
сопутствовали легенды, причем непременно героические. Вот мы и не замечаем в
ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех,
кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы
призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в
состоянии смотреть на природу без священного трепета. Под каждым видом
какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединенных
Штатов.
-- Мы не раз говорили себе, что нельзя любить эту страну так
безоглядно, -- сказал мужчина. -- И тем не менее мы просто не можем думать
иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из
конституции. Каждая птица для нас -- национальная птица, каждый цветок --
символ национального отличия.
-- Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не
выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое
воодушевление, -- призналась женщина. -- И вовсе не потому, что я родилась в
Джорджии, а потому, что кизил -- эмблема штата Джорджия.
-- И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших
собственных вещей, -- вставила вдруг Клэр, -- не потому, что они особенно
дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей
совместной жизни.
Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка,
стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.
-- Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как
домашний хлам Соединенных Штатов, -- сказали они. -- Тогда наконец-то мы
сможем видеть одинаковые сны.
Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода "Марк Твен" в ожидании
прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы.
Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто
стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все
взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали
от причальных тумб, потом -- на две высокие черные трубы. Медленно
отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно
покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные
клапаны с шипением вырывается пар, густой черный дым повалил из труб и
мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из
своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить
девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это
был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой
мощью рев гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует
целый народ. Рев такой звериный и жестокий, и в то же время -- в сочетании с
необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами черного дыма -- столь
гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического
воодушевления и в замешательстве отвел глаза в сторону. Так мощен был этот
гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь
в нем, явственно ощутил и пережил ту гордую "американскую мечту", о которой
раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда,
расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу осветил все
вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое
на свои места и вдвинул все это в неповторимую и целостную историю,
театральную и полную боли. Миссисипи театрально стремила вдаль свои воды,
пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а
тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора немолодой мужской
голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о новой эре,
которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых
пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в
топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам
пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе
только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.
В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не
лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто
бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал
оживленнее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не
думал только о себе, но и не старался, как раньше, пристально наблюдать за
другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный
результат ощущения жизни.
Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними,
хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять
в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы
существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдешь во
вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты
повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно
движение: прощальный кивок, произведенный вовремя и на подобающем
расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная
вежливого участия; еще, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь
официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринужденно,
становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту легкость, какую другие
испытывают во время танцев.
Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, но
держался вполне уверенно. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за
длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к
другому перемазанное едой личико, и только в ее присутствии наши трапезы
обретали веселую завершенность. Потом она полными, правильными предложениями
рассказывала нам, что и как мы делали:
-- Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.
И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, все же
абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными
предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи
и как по-разному все воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни
говорила, речь ее -- возможно, именно потому, что она выговаривала слова так
аккуратно и таким разумным тоном, -- звучала для меня бессвязным и одиноким
лепетом. И я всякий раз вспоминал, что и сам долгие годы только называл
переживания, пусть даже как нечто запретное, и не смел видеть за ними
действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять
пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего
мира, однако такая жизнь именно из-за обилия запретов смогла преподать мне
гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и
заурядное окружение. Я же учился только одному -- слушать лепет собственной
фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир
переживаний открылся мне -- при воспоминании об этом меня и сейчас берет
жуть, -- запреты детства, выстроившиеся в моем сознании в прочную систему,
все-таки помогли: я старался все переживать систематически, классифицировал
переживания, прикидывал, каких еще недостает, учился не принимать одно за
другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от
неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею
встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей,
которым моя система бессильна помочь.
Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде
радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.
Но меня все еще мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго
лежал, не осознавая, что уже проснулся. "Как почтовый рожок, пропевший на
самом тихом выдохе из глухой дали" ("Зеленый Генрих"), -- так и меня все еще
вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня
открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.
В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не
мучил страх за нее, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных
попыток посадить ее на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж
точно "пойдет", так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без
затруднений.
-- Я боялся, что убью ее, -- признался я. --И сейчас иногда боюсь.
Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал ее душить, а
после, придя домой, автоматически вымыл руки. Еще помню, как мы сошлись
после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, но потом, едва
мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь
спустить воду, а бачок пуст. Мы все еще не расстались, жили вместе, но какая
это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на
пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках,
когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не
могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала
выйдешь на балкон, успокоишься -- и снова в комнату. Мы все еще тревожились
друг о друге: однажды я ударил ее в темноте и сам испугался, долго украдкой
на нее посматривал, потом обнял и спросил: "Ты жива?"
Я спрашиваю себя, почему все так обернулось, но ощущения тогдашних
событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия,
голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я
втягиваю ее в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой
каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А
ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых
порах, когда мы еще пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту
тему казались нам унизительными, кощунственными, недостойными постигшей нас
беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что ее привычка принимать за
чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и
незамедлительно верить любой печатной стро-
ке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному
фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым
законом и строить жизнь согласно этому закону, -- что все ее страхи перед
загрязнением окружающей среды, ее психоз насчет того, как надо "правильно"
питаться, и прочие "заскоки" объясняются только воспитанием: ее воспитывали
в отрыве от сколько-нибудь серьезной информации, вот она и готова
поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но,
заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по
заслугам получил в ответ, что моя мания истолковывать все и вся -- тоже
идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу,
когда перемены в поведении Юдит еще не так бросались в глаза, я замечал их
лишь изредка и не принимал всерьез. В ту пору объяснения с легкостью слетали
с моих уст, я даже гордился тем, как складно все объясняю; и Юдит мои
объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило -- почему она
не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит
эти советы, и не потому, что не согласна с ними, -- просто ей до смерти
надоели мои наставительные разглагольствования. "Ты дурак!" -- однажды
крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком.
Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я
даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы
открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался,
а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую
боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне
доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше другиху такой же подлец, как
все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное -- распознать в
близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это?
-- изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба
превратились в чудовищ...
И все-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя
побежденным. Мы осыпали друг друга упреками, причем ни один не пытался
доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие
мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С
упреков все только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг
друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Хуже всего было то, что
мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг
другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главным
оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой
непременно ее перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался
застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую
обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой
забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей
помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить
мусорное ведро. Только и скажет: "Спасибо, я сама". Так мы и метались
наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с
истерией. Каждый искал, что бы такое еще сделать, лишь бы не дать сопернику
передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые
каждый кидался совершать по окончании споров. Причем исход поединка зависел
не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он ее проделывал.
Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к
новому занятию -- и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к
намеченному делу и приступал к нему без промедления. Так, влекомые все более
изощренными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступленном
танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как
равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать
все без запинки.
-- Как и наши хозяева, -- продолжал я, -- мы тоже поделили все вещи на
сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды:
перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками
и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими,
к примеру, сообщениями: "Твой стул скрипит". Или: "Куда ни ткнешься -- всюду
твои надгрызенные яблоки валяются ". Иногда либо Юдит, либо я пытались
описать друг другу, как она либо, соответственно, я выглядим со стороны.
Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались,
а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но
мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести
себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного
примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре -- там трудно разминуться -- и
вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или еще: я сидел в
кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или
поправить -- и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлек ее к себе.
Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только
растущую пустоту внутри. Потом раздраженно, почти брезгливо разъяли объятия.
Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в
машине ее чуть качнуло на повороте -- и она уже хочет прилечь. Легла -- но
тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не
было никакой потребности мириться. И все же я чувствовал себя все свободней
и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было
выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом
подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы
супружества особый смысл тайных намеков, понятных только нам и непонятных
остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне
казалось, что я держусь молодцом, непринужденно и открыто. В присутствии
посторонних мы играли роли: дома -- гостеприимных хозяев, в ресторане --
благополучных посетителей, в аэропорту -- путешественников, в кинотеатре --
зрителей, наконец, в гостях -- гостей. И посторонние охотно видели в нас
только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не
чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно,
всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол,
как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай
не приближаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что походя
коснуться другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших
подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели
друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне
все чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее
былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал
покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в
благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, -- рассказывал я. -- То было
сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит
тварью, когда ненависть отпускала -- существом. Я полагал, что и с Юдит
происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается все
задумчивей, все отрешенней. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались.
Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнеров.
Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней
помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли,
что мы, каждый в своем углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя
подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не
мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками
валялся в своей комнате бревно бревном. Даже занимаясь онанизмом, я не мог
вообразить какую-нибудь женщину -- приходилось смотреть на фото голых
красоток. Ругались мы теперь редко. Юдит все еще часто внезапно отворачивала
лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно,
покупала Бог весть что -- шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом,
флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мундштуке была паутина. Из
еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми
руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась
на бестолковых продавщиц. Терпение мое истощалось, но я боялся за нее.
Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади,
делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело
спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный
стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему
испугался, обнаружив, что он все еще цел и по-прежнему стоит на своем месте.
В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо ее
становилось все задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить.
Теперь ты знаешь, как я здесь очутился.
Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил
свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше
забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости.
Мне казалось, все уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде,
ребенок ушел к себе и, лежа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы
прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша
любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала "Зеленого
Генриха ", у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто
смотрел на нее. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда
хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в
дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись,
словно извиняясь, прошел в дом. Я сказал "алло" почти шепотом, но никто не
отозвался. Я еще раз сказал: "Я слушаю", мне не пришло в голову спросить,
кто звонит. Б трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося
на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные
звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку.
Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал.
Два дня спустя я получил поздравительную открытку с типографским
текстом: "Счастливого дня рождения". Перед "счастливого" от руки вписано
"последнего". Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой.
Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой.
К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография,
снятая "полароидом": крупным планом -- и, следовательно, нечетко --
сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До
меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к
сведению как нечто само собой разумеющееся: она собирается меня убить. По
правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, но само ее намерение
вызвало во мне нечто вроде гордости: "Теперь по крайней мере со мной не
случится ничего другого", -- подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула
заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи.
"Теперь-то уж тебе ничего не страшно", -- утешил я себя и на радостях даже
обменял все оставшиеся чеки на наличные. Я понял наконец, какая цель гонит
Юдит по моему следу. Мы и раньше, бывало, грозили друг другу убийством, но
не потому, что каждый хотел увидеть труп своего врага, нас манило само
ожесточение смертельной схватки, мы хотели стереть друг друга в порошок.
Осуществись наши намерения наяву, это было бы садистское убийство, когда
жертву долго истязают, измываются над ней, чтобы напоследок она сама
поверила в собственное ничтожество. Но как бы испугался я, да и она тоже,
если бы один из нас сам, по доброй воле потребовал, чтобы другой прикончил
его тут же, немедленно, на месте! Это вполне в стиле Юдит -- написать такую
открытку и даже отправить: она обожает позу, даже в отчаянии. Я так и вижу
ее в сумраке гостиничного номера: лицо в профиль, револьвер на коленях, она,
откинувшись в кресле, сидит перед полузадернутой портьерой и покручивает
кольцо на пальце. Однажды под утро в полусне я видел собственную смерть:
передо мной несколько человек, они переминались, привставали на цыпочки,
потом мало-помалу каждый нашел себе место, и все затихли; невесть откуда
появились еще несколько, они остановились уже в отдалении, помаячили и тоже
затихли; только совсем вдалеке пробежал ребенок, он метнулся пару раз, потом
застыл -- и в этот момент я умер. С тех пор я больше не думаю о своей
смерти, разве что время от времени возникает смутное беспокойство. Так и
теперь: едва мне представилась Юдит перед полузадернутой портьерой, я сразу
понял, что эта картина -- прощальная и что отныне мы уже не вместе. Она мне
даже не снилась больше, и о снедавшей меня жажде убийства я тоже думать
забыл. Иногда мне казалось, что за мной наблюдают, но я даже не озирался.
Раньше, когда мы целыми днями не виделись, мы еще, случалось, писали друг
другу записки: "Хотелось бы на тебя взглянуть". Мне больше не хотелось на
нее взглянуть.
Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал
бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне
делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое
созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров
подчинял мое дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр
решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши
хозяева взяли меня на фильм Джона Форда "Молодой мистер Линкольн", картина
увлекла меня, я смотрел ее, не помня себя, и мне казалось, я не фильм
смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времен молодости
Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я
предугадывал людей, с которыми еще когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я
смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми,
как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы
можно было, как и они, ходить среди им подобных как равный, сохраняя ясность
мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми
правила игры, где каждому отведено свое место в жизни и нет нужды посягать