Перевод М.Рудницкого
И однажды, когда теплым, но хмурым утром они вышли за ворота, Иффланд
сказал: "Вот погодка, в самый раз из дому уйти!" А погода и впрямь
благоприятствовала путнику, и небо льнуло к земле так низко, и все предметы
вокруг темнели так смутно, что казалось, взгляду и вправду не за что больше
уцепиться, кроме дороги, манившей в серую даль.
Карл Филипп Мориц "Антон Рейзер"
1
КОРОТКОЕ ПИСЬМО
Джефферсон-стрит -- тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной
деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит,
впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя
небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей,
Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских Особняков,
отель "Уэйландская усадьба". Когда я приехал сюда -- был конец апреля, --
портье извлек из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом.
Прямо возле лифта -- лифтер уже ждал -- я надорвал конверт. Впрочем, он был
заклеен наспех.
Письмо было коротким. Вот оно: "Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня,
это может плохо кончиться ".
Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить
в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в теплых солнечных бликах; меня
вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови
поблескивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В
сумерки, особенно жуткие оттого, что они еще не стали ночью, я ковыляю,
смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погруженного в сон, и только
замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я
останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом,
когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из
глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушел в лес и все еще не выбрался
оттуда... И снова по всему двору, освещенному солнцем, плавают в воздухе,
цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.
Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы
не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр
аккуратно закрыл дверь и задвинул решетку, потом поворотом рычага привел
лифт в движение.
Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно
тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание -- словно везли чашки,
составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать
лифтера, который, свесив голову, стоял в темном углу. Он ни разу не взглянул
в мою сторону, только белая рубашка мерцала из-под темно-синего форменного
кителя... Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и
воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось:
обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету,
купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить
лифтеру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран,
мне хочешь не хочешь придется истратить все свои доллары здесь, в Америке,
иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтер вместо ответа
указал на стопку газет под скамьей -- сверху на ней лежала мелочь,
вырученная за проданные экземпляры, -- и понимающе кивнул: номера "Провиденс
трибюн" украшали те же заголовки, что и мою "Бостон глоб".
Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтера, я
нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит
чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у
себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая
пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не
глядя протянул лифтеру. Оказалось, это пять долларов, и они исчезли в кулаке
негра мгновенно. "Я пока не успел здесь снова освоиться", -- громко сказал я
себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошел в ванную и бессмысленно
долго разглядывал не столько себя в зеркале, сколько само зеркало. Заметив
наконец несколько волосков на плаще, я сказал: "У меня, значит, в автобусе
волосы повылезали". Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что
снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но
если ребенком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и
собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть
вокруг и меньше всего -- в чем бы то ни было участвовать, -- здесь я никак
не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а
потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком
по лбу, да так, что едва не свалился в ванну. Пол в ванной комнате вдоль и
поперек был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами
-- очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря
и возвращением детской привычки внезапно возникла связь, столь прочная и
столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.
Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с
рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные березы. Листья на
деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу,
пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, еще не остывшую с
утра. Кресло было на колесиках, я катался на нем взад-вперед, рассматривая
конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной
стороне адресом: Отель "Дельмонико", Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на
почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо
отправлено оттуда уже пять дней назад. "Вечером", -- произнес я вслух,
разглядев на штемпеле две буквы, сокращенно обозначающие вечернюю почту.
"Откуда у нее деньги на путешествие? -- спросил я. -- У нее, наверно,
куча денег, там меньше тридцати долларов за номер не берут". Отель
"Дельмонико" я знаю больше по мюзиклам: незадачливые фермеры пляшут прямо на
улице, влетают оттуда в шикарный зал, а потом, сбившись в тесном отдельном
кабинете, неловко что-то едят. "Но ведь она не умеет обращаться с деньгами
-- во всяком случае, как нормальные люди. Она так и не избавилась от детской
страсти всем меняться, деньги для нее в буквальном смысле только средство
обмена. Больше всего она радуется тому, что можно легко израсходовать или на
худой конец быстро обменять, а деньги доставляют ей оба эти удовольствия
сразу". Я снова взглянул за окно: вдалеке была видна церковь, в дымном
мареве хлопчатобумажной фабрики она казалась еще более отдаленной. Судя по
плану города, это баптистская церковь. "Письмо шло очень долго, -- произнес
я. -- А вдруг тем временем ее убили?" Помню, сумерки, почти вечер, я ищу
мать, бродя по скалам. У нее бывают приступы депрессии, и я боюсь за нее:
вдруг чего доброго она бросится со скалы или просто сорвется. Я стою на
вершине и смотрю вниз, на поселок, где уже синеют сумерки. Ничего особенного
я не вижу, только две женщины, поставив на землю сумки с покупками, что-то
обсуждают, точно в испуге, и тут к ним подходит мужчина; эта сцена
заставляет меня снова и снова лихорадочно обшаривать взглядом выступы скал,
нет ли на них обрывков платья. Я не могу разжать губы, воздух делается вдруг
колким, больно дышать; от страха во мне будто все обрывается... Внизу, на
улице, светили фонари, проехало несколько машин с зажженными фарами.
Наверху, на скале, совсем тихо, только цикады звенят. Я все больше ощущаю
тяжесть собственного тела. Вот уже и на бензоколонке у въезда в поселок
зажегся свет. Но ведь еще светло! Люди идут по улице быстрее обычного. Так и
стоял я на вершине, переминаясь с ноги на ногу, пока не заметил фигуру,
двигавшуюся очень медленно, гораздо медленней других, и по этой походке я
узнал мать, которая в последнее время все делала очень медленно. Она
переходила улицу, но не поперек, а наискось, пересекая ее по долгой
диагонали.
Я подкатился на кресле к ночному столику и попросил соединить меня с
отелем "Дельмонико" в Нью-Йорке. Юдит нашли в списке постояльцев только
после того, как я назвал ее девичью фамилию. Она уже пять дней как уехала,
не оставив адреса; между прочим, она забыла в номере фотоаппарат: не
переслать ли его на ее европейский адрес? Я ответил, что завтра буду в
Нью-Йорке и заберу аппарат сам.
-- Да, -- повторил я, положив трубку, -- ее супруг.
И быстро, чтобы не захихикать снова, переехал обратно к окну.
Не вылезая из кресла, я стянул плащ и перелистал дорожные чеки,
которые, наслышавшись о здешних ограблениях, получил в Австрии в обмен на
наличные. Служащий банка, правда, обещал принять чеки по тому же курсу, но
введение плавающего курса, естественно, освобождает его от этого
обязательства. "На что же мне целых три тысячи долларов? " -- подумал я
вслух. И тут же ни с того ни с сего решил потратить все деньги здесь -- хотя
менять такую сумму было сущей блажью -- и пожить бездельником в свое
удовольствие. Я еще раз позвонил в отель "Дельмонико" и попросил номер на
завтра. Выяснилось, что свободных мест нет и мне тут же пришло в голову
заказать номер в отеле "Уолдорф-Астория", но, едва начав переговоры, я снова
передумал и, вспомнив о Фрэнсисе Скотте Фицджеральде, книгу которого как раз
читал, попросил номер в отеле "Альгонкин" на 44-й улице -- Фицджеральд часто
там останавливался. Там и место свободное нашлось.
Потом, включая воду в ванной, я вдруг сообразил, что Юдит
просто-напросто сняла все деньги с моего счета. "Не надо было давать ей
доверенность", -- произнес я задумчиво, хотя догадка эта ничуть меня не
расстроила, наоборот, даже слегка развеселила. Было любопытно -- но только в
первую минуту, -- чем все обернется; потом я вспомнил, какой видел ее в
последний раз: это было вечером, она лежала, вытянувшись на кровати,
заговорить с ней было уже невозможно, она так взглянула на меня, что,
направившись к ней, я застыл на полдороге, ибо уже ничем не мог ей помочь.
Я уселся в ванну и дочитал "Великого Гэтсби" Фрэнсиса Скотта
Фицджеральда. Это история любви, в ней рассказывается, как один человек
купил себе дом на берегу бухты только для того, чтобы каждый вечер видеть
свет из окон дома на другом берегу бухты, где любимая женщина жила с другим
мужчиной. Насколько одержим был Великий Гэтсби своим чувством, настолько же
он был и стыдлив; женщина же, чем неуемней и чем бесстыдней становилась ее
любовь, вела себя все более трусливо.
"Конечно, -- проговорил я, -- я застенчив. Но в чувствах к Юдит я
просто трус. Я всегда боялся быть с ней откровенным. Теперь я все яснее
вижу, что стыдливость, которой я даже гордился, веря, что она помогает все
терпеливо сносить, оборачивается самой обыкновенной трусостью, когда я делаю
ее мерилом своей любви. Великий Гэтсби стыдлив только
в манере выражения своей любви, а любовь эта неистова, он одержим
чувством. Он вежлив. Вот и я хочу быть таким же вежливым и таким же
безоглядным в любви. Если еще не поздно".
Не вылезая из ванны, я открыл слив. Вода стекала очень долго, и, пока я
сидел, откинувшись и закрыв глаза, мне чудилось, будто вместе с усыпляющим
журчанием воды и я сам делаюсь все меньше и меньше и в конце концов
полностью растворяюсь. Вода сошла, мне стало холодно, только тогда я очнулся
и встал. Вытираясь, я оглядывал свое тело, прикосновение полотенца
возбуждало меня. Сперва через полотенце, потом просто рукой я начал
мастурбировать. Это длилось невыносимо долго, иногда я открывал глаза и
смотрел на матовое окно ванной комнаты; тени березовых листьев трепетали на
белом стекле. Когда наконец изверглось семя, колени у меня подломились.
Потом я снова ополоснулся под душем, вымыл ванну и оделся.
Я долго лежал на кровати, безуспешно пытаясь хоть что-то себе
представить. Сперва было почти больно, потом приятно. В сон меня не клонило,
но и думать ни о чем не хотелось. Невдалеке за окном слышались не то щелчки,
не то удары и крики студентов, игравших в бейсбол на спортплощадке
Браунского университета.
Я встал, выстирал гостиничным мылом пару носков, потом спустился в
вестибюль.
Лифтер, подперев голову руками, сидел возле лифта на скамеечке. Я вышел
на улицу. Вечерело. Таксисты на площади переговаривались друг с другом через
окна машин и наперебой зазывали меня. Когда они остались позади, я отметил
про себя, что не откликнулся на их предложения ни словом, ни жестом, и эта
мысль мне приятно польстила.
"Ну вот, ты уже второй день в Америке, -- подумал я, сошел с тротуара
на мостовую и снова ступил на тротуар. -- Интересно, изменился ли ты за это
время?" Против воли я на ходу оглянулся, потом нетерпеливо посмотрел на
часы. Случалось, иная книга пробуждала во мне жадное желание наяву пережить
прочитанное; так и сейчас Великий Гэтсби требовал, чтобы я немедленно, во
что бы то ни стало преобразился. Потребность сделаться иным, перестать быть
самим собой ощутилась вдруг почти телесно, как вожделение. Я попробовал
представить, возможно ли в нынешнем моем положении выказать и применить те
чувства, что поселил во мне Великий Гэтсби, -- сердечность,
предупредительную внимательность, спокойную радость и счастье. И вдруг
понял, что с помощью этих чувств смогу навсегда вытравить из сознания свой
страх, свою вечную готовность к испугу. Я могу испытывать эти чувства, и
главное, они применимы -- мне никогда больше не придется обмирать от страха!
Но где же, где те люди, которым я смог бы наконец показать, что умею быть
другим? Прежнее свое окружение, родных, знакомых, я до поры до времени
оставил, а в здешнем, чужом мире я просто некая личность, которая
расхаживает по улицам, пользуется общественными учреждениями, ездит в
городском транспорте, живет в гостиницах, коротает часы в барах и ни для
кого ровным счетом ничего не значит. Да я и не хочу ничего значить, ведь
тогда снова пришлось бы прикидываться. Мне казалось, что я наконец-то
избавился от привычки обращать на себя внимание окружающих, "подавать себя",
дабы этого внимания удостоиться. И все же, чем сильнее влекло меня к людям,
чем больше хотелось быть открытым для них, тем пугливее увиливал я от
всякого, кто шел по тротуару навстречу; мне тягостно видеть чужие лица, я
испытываю все то же застарелое отвращение ко всему, что вне меня, что не
есть я сам. И хотя за то время, что я брел по Джефферсон-стрит, мысль о Юдит
один раз все-таки навестила меня (чтобы отогнать ее, пришлось сделать выдох
и даже короткую пробежку), сознание мое оставалось безлюдным, и меня бросило
в жар от ярости, ярости столь лютой, что она граничила с жаждой убийства, и
столь же безысходной, ибо я не умел направить ее ни против себя, ни против
чего-либо иного.
Я шел переулками. Уже зажглись фонари, в их свете небо казалось
особенно голубым. Под деревьями в бликах заходящего солнца ослепительно
зеленела трава. В палисадниках цветы на кустах плакуче клонились к земле.
Неподалеку за углом хлопнула дверца длинного американского лимузина. Я
повернул обратно на Джефферсон-стрит и в погребке, где не подавали
спиртного, выпил имбирного пива. Дождавшись, когда два кубика льда растают
на дне кружки, я допил и эту водицу, после сладкого имбиря она приятно
горчила. На стене возле каждого столика щиток с кнопками, можно, не сходя с
места, включать музыкальный автомат. Я бросил в прорезь монетку в двадцать
пять центов и выбрал "Sitting On The Dock Of The Bay" ("Сидя на причале у
залива") Отиса Реддинга. Думал я при этом о Великом Гэтсби и ощутил вдруг,
что уверен в себе, как никогда, я почти себя не помнил от самоуверенности.
Мне непременно удастся многое переиначить. Меня узнать будет нельзя! Я
заказал бифштекс по-гамбургски и кока-колу. Тут я почувствовал, что устал, и
зевнул. Но в середине зевка где-то во мне возникла жутковатая пустота,
которая тотчас же заполнилась иссиня-черной травянистой порослью, и, как в
повторяющемся кошмаре, на меня навалилась мысль, что Юдит мертва. Образ
поросли обозначился еще четче, когда я взглянул на улицу: в дверном проеме
сгущалась тьма, и внезапно к горлу подкатила такая дурнота, что я точно
одеревенел. Есть я уже не мог и только пил мелкими глотками. Заказал еще
один бокал кока-колы и остался сидеть, прислушиваясь к стуку своего сердца.
Я был сам не свой; дурнота и потребность стать другим, избавиться от
всего прежнего наполняли меня нетерпением. Казалось, время тянется
невыносимо медленно -- я не удержался и снова взглянул на часы. Снова этот
мой застарелый психоз -- чувство времени. Несколько лет назад, помню, я
наблюдал за одной толстухой: она купалась в море, и я пристально смотрел на
нее через каждые десять минут, ибо совершенно искренне был уверен, что за
эти десять минут она хоть немножко похудеет. Вот и сейчас я снова и снова
вглядывался в лицо мужчины, на лбу у которого багровела царапина, чтобы
удостовериться, не зажила ли она наконец. , У Юдит нет чувства времени,
подумал я. Она, правда, не забывает о назначенных встречах, но всегда и
всюду ужасно опаздывает, прямо как женщины из анекдотов. Она просто не
чувствует, когда наступает время. Она редко представляет себе, какой сегодня
день. Всякий раз, когда ей сообщают, который час, она приходит в ужас; я же,
наоборот, чуть ли не каждый час бегаю к телефону проверить время. Она то и
дело спохватывается: "Ой, уже так поздно!" И никогда не скажет: "Ах, еще так
рано!" Она просто не может взять в толк, что когда-нибудь настанет время
сделать что-то. "Наверно, это оттого, что ты с детства часто переезжала и
жила в стольких разных местах, -- объяснял я ей. -- Ты помнишь, где была, но
никак не можешь усвоить, когда это было. У тебя, кстати, есть чувство
пространства, ты лучше меня ориентируешься, мне ведь ничего не стоит
заблудиться. А может, причина в том, что ты слишком рано начала работать и у
тебя был строгий рабочий день -- от и до. Но по правде говоря, я уверен, ты
не чувствуешь времени просто потому, что не чувствуешь людей, не
разбираешься в них".
На это она отвечала: "Нет, это не так, я не могу разобраться только в
себе самой". -- "А еще ты ничего не смыслишь в деньгах", -- говорил я, но
она и тут возражала: "Нет, не в деньгах, а в числах". -- "Да и от твоего
чувства пространства тоже свихнуться можно, -- продолжал я. -- Когда тебе
надо перейти к дому на той стороне улицы, ты говоришь, что тебе надо зайти
вот в этот дом. Мы давно уже вышли из подъезда, но послушать тебя -- так
машина все еще стоит на улице. А если ты не дай Бог подъезжаешь к городу и
дорога идет вниз, по-твоему, выходит, что мы едем в гору -- и все только
потому, что дорога ведет на север..."
А ведь, наверно, именно гипертрофированное чувство времени и связанное
с ним постоянное самокопание, подумал я, мешает мне достичь той
раскованности, свободной сосредоточенности и ровной предупредительности, к
которым я стремлюсь.
Я даже встал -- настолько смешным было воспоминание. Просто встать,
безмятежно подойти к кассе, сунуть счет, не говоря ни слова, положить деньги
-- вот чего мне захотелось в эту минуту. Еще мне доставила удовольствие сама
мысль, что мне почти ничего не нужно
менять в своем поведении, чтобы это проделать. Энергичное, а потом и
веселое отвращение ко всем категориям, дефинициям и абстракциям, которые
только что занимали мои мысли, вынудило меня даже ненадолго остановиться у
выхода. Я попытался рыгнуть; кока-кола помогла. Толстощекий студент с
коротко остриженными волосами, с жирными ляжками -- он был в шортах и в
спортивных тапочках -- столкнулся со мной в дверях, и я в ужасе отпрянул от
него, ошеломленный мыслью, что вот ведь когда-нибудь найдется человек,
которому взбредет на ум шальная идея сказать нечто обобщенное об этом
индивиде, попытаться его типизировать и объявить представителем чего-то. Ни
с того ни с сего я сказал: "Привет!", нахально уставился на него, и он тоже
поздоровался. Лицо его запечатлелось как образ, неожиданно подлинный и
живой, и внезапно я понял, почему с некоторых пор люблю читать только
простые истории про самых обыкновенных людей. Или вот эта женщина, кассирша
в закусочной! Крашеная блондинка, но, видно, красилась она давно: у корней
проступали черные волосы. Рядом с кассой она неизвестно зачем выставила
маленький американский флаг. И все. И ничего больше. В моем воспоминании ее
лицо высветилось и сделалось загадочно-своенравным, точно лик святой. Я еще
раз оглянулся вслед толстому студенту: на спине его рубашки красовался
портрет Эла Уилсона, солиста ансамбля "Canned Heat" ("Законсервированная
духота" ). Эл Уилсон был низенький упитайный паренек, лицо прыщавое, прыщи
видны даже по телевизору, он носил очки. Несколько месяцев назад его нашли
убитым в его собственном спальном мешке возле его же собственного дома в
Лорел-Кэньон, под Лос-Анджелесом. Тонким, нежным голоском он пел "On The
Road Again" ("Снова на дороге") и "Going Up The Country" ("Идя долиной").
Его смерть иначе, чем смерть Джими Хендрикса и Дженис Джоплин, к которым я,
как вообще к рок-музыке, относился все равнодушней, задела меня и до сих пор
не давала покоя, а мысли о его короткой жизни, которую я только теперь начал
понимать, часто мешали заснуть по ночам, врываясь в дрему толчками боли. Мне
вспомнились две строчки, и по дороге к отелю я повторял их про себя на
разные лады:
I say goodbye to Colorado --
It's so nice to walk in California
(Я прощаюсь с Колорадо,
Так приятно шагать по Калифорнии).
В подвале отеля рядом с парикмахерской был бар, я долго сидел там в
полутьме и жевал хрустящий картофель; пил я текилу, барменша время от
времени подходила ко мне с новым пакетиком картофеля и высыпала его на
тарелку. За соседним столиком расположились двое мужчин, я прислушивался к
их разговору, пока не понял, что это бизнесмены из Фолл-Ривер, городка
неподалеку отсюда. Потом к ним подсела барменша; я изучал этих троих
внимательно, но без любопытства. Втроем им было тесновато за одним столиком,
но они, похоже, этого не замечали: раздвинув стаканы из-под виски, которые
барменша, видно, не убирала умышленно, они затеяли игру в кости по правилам
покера -- комбинации выпавших чисел заменяли им карты. В баре было почти
совсем тихо, только маленький вентилятор жужжал на стойке да позвякивали
стаканы, когда костяшки стукались о них; из-за стойки слышалось шуршание
магнитофона -- перематывалась лента. Я заметил, что только теперь постепенно
начинаю воспринимать окружающее без напряжения.
Барменша махнула, подзывая меня к столику, но только когда один из
бизнесменов пододвинул свободный стул и указал на него, я подошел. Сперва я
просто следил за игрой, потом сыграл разок, но больше не пробовал: кубики
плохо меня слушались, то и дело падали под стол. Я заказал еще мексиканской
водки, и барменша пошла к стойке за бутылкой, по пути включив магнитофон.
Вернувшись, она взяла щепотку соли, посыпала на тыльную сторону руки,
слизнула, несколько крупинок соли упало на стол. Она допила водку из моего
стакана. На бутылке была этикетка: агава на фоне ослепительно желтых песков;
магнитофон играл музыку из вестернов: мужской хор пел песню о кавалерии
Соединенных Штатов, потом пение смолкло и стали слышны только звуки труб,
как бы постепенно удалявшихся, а под конец замерли и они и осталась лишь
одна тихая мелодия, которую выводили на губной гармошке. Барменша
рассказывала о сыне, который служит в армии; я попросил разрешения сыграть
еще разок.
И тут, когда я выбрасывал кости, со мной произошла очень странная вещь:
мне нужно было определенное число, и, когда я опрокинул стакан с костями,
все кубики, кроме одного, тотчас же улеглись, но этот один продолжал
крутиться меж стаканов, и вдруг посреди его вращения я увидел нужное мне
число, которое то появлялось ненадолго, зыбко вспыхивая, то снова исчезало,
пока кубик не остановился, выбросив совсем другое число. Но эта короткая
вспышка нужного числа была настолько явственной, что мне казалось, будто
число действительно выпало, но не сейчас, а В КАКОМ-ТО ИНОМ ВРЕМЕНИ.
Это иное время не было ни будущим, ни прошлым, оно по самой сути своей
ИНОЕ, не то, в котором я обычно живу и в котором мысленно перемещаюсь туда и
обратно. В этом ИНОМ времени непременно должно существовать и иное
пространство, иные ландшафты, в нем все должно иметь иное, чем в нынешнем
моем сознании, значение, и чувства там тоже не чета моим теперешним, да и
сам я весь ощутил себя иным -- словно наша необитаемая земля в тот
бесконечно далекий миг, когда после тысячелетиями длившегося дождя на нее
упала капля воды и впервые не испарилась в ту же секунду. Чувство это, едва
промелькнув, было, однако, столь пронзительным и болезненным, что действие
его еще раз ожило в коротком и равнодушном взгляде барменши. Мне этот взгляд
показался долгим, немигающим, но и не навязчивым, просто бесконечно далеким,
словно он поднимался из бездонных глубин и одновременно гас в них, полный
отчаяния, рвущегося из зрачков; это был ищущий и до тихого вскрика тоскливый
взгляд ИНОЙ женщины из ИНОГО времени. Значит, моя жизнь до сих пор -- еще не
все! Я посмотрел на часы, расплатился и отправился к себе в номер.
Спал я крепко и без сновидений, но ночь напролет всем телом предвкушая
неминуемость счастья. Лишь к утру это чувство рассеялось, мне стали сниться
сны, и пробуждение было скверным. Носки висели на батарее, полураскрытые
шторы образовали косую щель. Шторы пестрели живописными сценами заселения
И однажды, когда теплым, но хмурым утром они вышли за ворота, Иффланд
сказал: "Вот погодка, в самый раз из дому уйти!" А погода и впрямь
благоприятствовала путнику, и небо льнуло к земле так низко, и все предметы
вокруг темнели так смутно, что казалось, взгляду и вправду не за что больше
уцепиться, кроме дороги, манившей в серую даль.
Карл Филипп Мориц "Антон Рейзер"
1
КОРОТКОЕ ПИСЬМО
Джефферсон-стрит -- тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной
деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит,
впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя
небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей,
Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских Особняков,
отель "Уэйландская усадьба". Когда я приехал сюда -- был конец апреля, --
портье извлек из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом.
Прямо возле лифта -- лифтер уже ждал -- я надорвал конверт. Впрочем, он был
заклеен наспех.
Письмо было коротким. Вот оно: "Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня,
это может плохо кончиться ".
Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить
в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в теплых солнечных бликах; меня
вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови
поблескивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В
сумерки, особенно жуткие оттого, что они еще не стали ночью, я ковыляю,
смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погруженного в сон, и только
замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я
останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом,
когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из
глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушел в лес и все еще не выбрался
оттуда... И снова по всему двору, освещенному солнцем, плавают в воздухе,
цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.
Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы
не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр
аккуратно закрыл дверь и задвинул решетку, потом поворотом рычага привел
лифт в движение.
Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно
тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание -- словно везли чашки,
составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать
лифтера, который, свесив голову, стоял в темном углу. Он ни разу не взглянул
в мою сторону, только белая рубашка мерцала из-под темно-синего форменного
кителя... Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и
воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось:
обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету,
купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить
лифтеру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран,
мне хочешь не хочешь придется истратить все свои доллары здесь, в Америке,
иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтер вместо ответа
указал на стопку газет под скамьей -- сверху на ней лежала мелочь,
вырученная за проданные экземпляры, -- и понимающе кивнул: номера "Провиденс
трибюн" украшали те же заголовки, что и мою "Бостон глоб".
Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтера, я
нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит
чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у
себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая
пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не
глядя протянул лифтеру. Оказалось, это пять долларов, и они исчезли в кулаке
негра мгновенно. "Я пока не успел здесь снова освоиться", -- громко сказал я
себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошел в ванную и бессмысленно
долго разглядывал не столько себя в зеркале, сколько само зеркало. Заметив
наконец несколько волосков на плаще, я сказал: "У меня, значит, в автобусе
волосы повылезали". Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что
снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но
если ребенком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и
собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть
вокруг и меньше всего -- в чем бы то ни было участвовать, -- здесь я никак
не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а
потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком
по лбу, да так, что едва не свалился в ванну. Пол в ванной комнате вдоль и
поперек был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами
-- очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря
и возвращением детской привычки внезапно возникла связь, столь прочная и
столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.
Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с
рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные березы. Листья на
деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу,
пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, еще не остывшую с
утра. Кресло было на колесиках, я катался на нем взад-вперед, рассматривая
конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной
стороне адресом: Отель "Дельмонико", Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на
почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо
отправлено оттуда уже пять дней назад. "Вечером", -- произнес я вслух,
разглядев на штемпеле две буквы, сокращенно обозначающие вечернюю почту.
"Откуда у нее деньги на путешествие? -- спросил я. -- У нее, наверно,
куча денег, там меньше тридцати долларов за номер не берут". Отель
"Дельмонико" я знаю больше по мюзиклам: незадачливые фермеры пляшут прямо на
улице, влетают оттуда в шикарный зал, а потом, сбившись в тесном отдельном
кабинете, неловко что-то едят. "Но ведь она не умеет обращаться с деньгами
-- во всяком случае, как нормальные люди. Она так и не избавилась от детской
страсти всем меняться, деньги для нее в буквальном смысле только средство
обмена. Больше всего она радуется тому, что можно легко израсходовать или на
худой конец быстро обменять, а деньги доставляют ей оба эти удовольствия
сразу". Я снова взглянул за окно: вдалеке была видна церковь, в дымном
мареве хлопчатобумажной фабрики она казалась еще более отдаленной. Судя по
плану города, это баптистская церковь. "Письмо шло очень долго, -- произнес
я. -- А вдруг тем временем ее убили?" Помню, сумерки, почти вечер, я ищу
мать, бродя по скалам. У нее бывают приступы депрессии, и я боюсь за нее:
вдруг чего доброго она бросится со скалы или просто сорвется. Я стою на
вершине и смотрю вниз, на поселок, где уже синеют сумерки. Ничего особенного
я не вижу, только две женщины, поставив на землю сумки с покупками, что-то
обсуждают, точно в испуге, и тут к ним подходит мужчина; эта сцена
заставляет меня снова и снова лихорадочно обшаривать взглядом выступы скал,
нет ли на них обрывков платья. Я не могу разжать губы, воздух делается вдруг
колким, больно дышать; от страха во мне будто все обрывается... Внизу, на
улице, светили фонари, проехало несколько машин с зажженными фарами.
Наверху, на скале, совсем тихо, только цикады звенят. Я все больше ощущаю
тяжесть собственного тела. Вот уже и на бензоколонке у въезда в поселок
зажегся свет. Но ведь еще светло! Люди идут по улице быстрее обычного. Так и
стоял я на вершине, переминаясь с ноги на ногу, пока не заметил фигуру,
двигавшуюся очень медленно, гораздо медленней других, и по этой походке я
узнал мать, которая в последнее время все делала очень медленно. Она
переходила улицу, но не поперек, а наискось, пересекая ее по долгой
диагонали.
Я подкатился на кресле к ночному столику и попросил соединить меня с
отелем "Дельмонико" в Нью-Йорке. Юдит нашли в списке постояльцев только
после того, как я назвал ее девичью фамилию. Она уже пять дней как уехала,
не оставив адреса; между прочим, она забыла в номере фотоаппарат: не
переслать ли его на ее европейский адрес? Я ответил, что завтра буду в
Нью-Йорке и заберу аппарат сам.
-- Да, -- повторил я, положив трубку, -- ее супруг.
И быстро, чтобы не захихикать снова, переехал обратно к окну.
Не вылезая из кресла, я стянул плащ и перелистал дорожные чеки,
которые, наслышавшись о здешних ограблениях, получил в Австрии в обмен на
наличные. Служащий банка, правда, обещал принять чеки по тому же курсу, но
введение плавающего курса, естественно, освобождает его от этого
обязательства. "На что же мне целых три тысячи долларов? " -- подумал я
вслух. И тут же ни с того ни с сего решил потратить все деньги здесь -- хотя
менять такую сумму было сущей блажью -- и пожить бездельником в свое
удовольствие. Я еще раз позвонил в отель "Дельмонико" и попросил номер на
завтра. Выяснилось, что свободных мест нет и мне тут же пришло в голову
заказать номер в отеле "Уолдорф-Астория", но, едва начав переговоры, я снова
передумал и, вспомнив о Фрэнсисе Скотте Фицджеральде, книгу которого как раз
читал, попросил номер в отеле "Альгонкин" на 44-й улице -- Фицджеральд часто
там останавливался. Там и место свободное нашлось.
Потом, включая воду в ванной, я вдруг сообразил, что Юдит
просто-напросто сняла все деньги с моего счета. "Не надо было давать ей
доверенность", -- произнес я задумчиво, хотя догадка эта ничуть меня не
расстроила, наоборот, даже слегка развеселила. Было любопытно -- но только в
первую минуту, -- чем все обернется; потом я вспомнил, какой видел ее в
последний раз: это было вечером, она лежала, вытянувшись на кровати,
заговорить с ней было уже невозможно, она так взглянула на меня, что,
направившись к ней, я застыл на полдороге, ибо уже ничем не мог ей помочь.
Я уселся в ванну и дочитал "Великого Гэтсби" Фрэнсиса Скотта
Фицджеральда. Это история любви, в ней рассказывается, как один человек
купил себе дом на берегу бухты только для того, чтобы каждый вечер видеть
свет из окон дома на другом берегу бухты, где любимая женщина жила с другим
мужчиной. Насколько одержим был Великий Гэтсби своим чувством, настолько же
он был и стыдлив; женщина же, чем неуемней и чем бесстыдней становилась ее
любовь, вела себя все более трусливо.
"Конечно, -- проговорил я, -- я застенчив. Но в чувствах к Юдит я
просто трус. Я всегда боялся быть с ней откровенным. Теперь я все яснее
вижу, что стыдливость, которой я даже гордился, веря, что она помогает все
терпеливо сносить, оборачивается самой обыкновенной трусостью, когда я делаю
ее мерилом своей любви. Великий Гэтсби стыдлив только
в манере выражения своей любви, а любовь эта неистова, он одержим
чувством. Он вежлив. Вот и я хочу быть таким же вежливым и таким же
безоглядным в любви. Если еще не поздно".
Не вылезая из ванны, я открыл слив. Вода стекала очень долго, и, пока я
сидел, откинувшись и закрыв глаза, мне чудилось, будто вместе с усыпляющим
журчанием воды и я сам делаюсь все меньше и меньше и в конце концов
полностью растворяюсь. Вода сошла, мне стало холодно, только тогда я очнулся
и встал. Вытираясь, я оглядывал свое тело, прикосновение полотенца
возбуждало меня. Сперва через полотенце, потом просто рукой я начал
мастурбировать. Это длилось невыносимо долго, иногда я открывал глаза и
смотрел на матовое окно ванной комнаты; тени березовых листьев трепетали на
белом стекле. Когда наконец изверглось семя, колени у меня подломились.
Потом я снова ополоснулся под душем, вымыл ванну и оделся.
Я долго лежал на кровати, безуспешно пытаясь хоть что-то себе
представить. Сперва было почти больно, потом приятно. В сон меня не клонило,
но и думать ни о чем не хотелось. Невдалеке за окном слышались не то щелчки,
не то удары и крики студентов, игравших в бейсбол на спортплощадке
Браунского университета.
Я встал, выстирал гостиничным мылом пару носков, потом спустился в
вестибюль.
Лифтер, подперев голову руками, сидел возле лифта на скамеечке. Я вышел
на улицу. Вечерело. Таксисты на площади переговаривались друг с другом через
окна машин и наперебой зазывали меня. Когда они остались позади, я отметил
про себя, что не откликнулся на их предложения ни словом, ни жестом, и эта
мысль мне приятно польстила.
"Ну вот, ты уже второй день в Америке, -- подумал я, сошел с тротуара
на мостовую и снова ступил на тротуар. -- Интересно, изменился ли ты за это
время?" Против воли я на ходу оглянулся, потом нетерпеливо посмотрел на
часы. Случалось, иная книга пробуждала во мне жадное желание наяву пережить
прочитанное; так и сейчас Великий Гэтсби требовал, чтобы я немедленно, во
что бы то ни стало преобразился. Потребность сделаться иным, перестать быть
самим собой ощутилась вдруг почти телесно, как вожделение. Я попробовал
представить, возможно ли в нынешнем моем положении выказать и применить те
чувства, что поселил во мне Великий Гэтсби, -- сердечность,
предупредительную внимательность, спокойную радость и счастье. И вдруг
понял, что с помощью этих чувств смогу навсегда вытравить из сознания свой
страх, свою вечную готовность к испугу. Я могу испытывать эти чувства, и
главное, они применимы -- мне никогда больше не придется обмирать от страха!
Но где же, где те люди, которым я смог бы наконец показать, что умею быть
другим? Прежнее свое окружение, родных, знакомых, я до поры до времени
оставил, а в здешнем, чужом мире я просто некая личность, которая
расхаживает по улицам, пользуется общественными учреждениями, ездит в
городском транспорте, живет в гостиницах, коротает часы в барах и ни для
кого ровным счетом ничего не значит. Да я и не хочу ничего значить, ведь
тогда снова пришлось бы прикидываться. Мне казалось, что я наконец-то
избавился от привычки обращать на себя внимание окружающих, "подавать себя",
дабы этого внимания удостоиться. И все же, чем сильнее влекло меня к людям,
чем больше хотелось быть открытым для них, тем пугливее увиливал я от
всякого, кто шел по тротуару навстречу; мне тягостно видеть чужие лица, я
испытываю все то же застарелое отвращение ко всему, что вне меня, что не
есть я сам. И хотя за то время, что я брел по Джефферсон-стрит, мысль о Юдит
один раз все-таки навестила меня (чтобы отогнать ее, пришлось сделать выдох
и даже короткую пробежку), сознание мое оставалось безлюдным, и меня бросило
в жар от ярости, ярости столь лютой, что она граничила с жаждой убийства, и
столь же безысходной, ибо я не умел направить ее ни против себя, ни против
чего-либо иного.
Я шел переулками. Уже зажглись фонари, в их свете небо казалось
особенно голубым. Под деревьями в бликах заходящего солнца ослепительно
зеленела трава. В палисадниках цветы на кустах плакуче клонились к земле.
Неподалеку за углом хлопнула дверца длинного американского лимузина. Я
повернул обратно на Джефферсон-стрит и в погребке, где не подавали
спиртного, выпил имбирного пива. Дождавшись, когда два кубика льда растают
на дне кружки, я допил и эту водицу, после сладкого имбиря она приятно
горчила. На стене возле каждого столика щиток с кнопками, можно, не сходя с
места, включать музыкальный автомат. Я бросил в прорезь монетку в двадцать
пять центов и выбрал "Sitting On The Dock Of The Bay" ("Сидя на причале у
залива") Отиса Реддинга. Думал я при этом о Великом Гэтсби и ощутил вдруг,
что уверен в себе, как никогда, я почти себя не помнил от самоуверенности.
Мне непременно удастся многое переиначить. Меня узнать будет нельзя! Я
заказал бифштекс по-гамбургски и кока-колу. Тут я почувствовал, что устал, и
зевнул. Но в середине зевка где-то во мне возникла жутковатая пустота,
которая тотчас же заполнилась иссиня-черной травянистой порослью, и, как в
повторяющемся кошмаре, на меня навалилась мысль, что Юдит мертва. Образ
поросли обозначился еще четче, когда я взглянул на улицу: в дверном проеме
сгущалась тьма, и внезапно к горлу подкатила такая дурнота, что я точно
одеревенел. Есть я уже не мог и только пил мелкими глотками. Заказал еще
один бокал кока-колы и остался сидеть, прислушиваясь к стуку своего сердца.
Я был сам не свой; дурнота и потребность стать другим, избавиться от
всего прежнего наполняли меня нетерпением. Казалось, время тянется
невыносимо медленно -- я не удержался и снова взглянул на часы. Снова этот
мой застарелый психоз -- чувство времени. Несколько лет назад, помню, я
наблюдал за одной толстухой: она купалась в море, и я пристально смотрел на
нее через каждые десять минут, ибо совершенно искренне был уверен, что за
эти десять минут она хоть немножко похудеет. Вот и сейчас я снова и снова
вглядывался в лицо мужчины, на лбу у которого багровела царапина, чтобы
удостовериться, не зажила ли она наконец. , У Юдит нет чувства времени,
подумал я. Она, правда, не забывает о назначенных встречах, но всегда и
всюду ужасно опаздывает, прямо как женщины из анекдотов. Она просто не
чувствует, когда наступает время. Она редко представляет себе, какой сегодня
день. Всякий раз, когда ей сообщают, который час, она приходит в ужас; я же,
наоборот, чуть ли не каждый час бегаю к телефону проверить время. Она то и
дело спохватывается: "Ой, уже так поздно!" И никогда не скажет: "Ах, еще так
рано!" Она просто не может взять в толк, что когда-нибудь настанет время
сделать что-то. "Наверно, это оттого, что ты с детства часто переезжала и
жила в стольких разных местах, -- объяснял я ей. -- Ты помнишь, где была, но
никак не можешь усвоить, когда это было. У тебя, кстати, есть чувство
пространства, ты лучше меня ориентируешься, мне ведь ничего не стоит
заблудиться. А может, причина в том, что ты слишком рано начала работать и у
тебя был строгий рабочий день -- от и до. Но по правде говоря, я уверен, ты
не чувствуешь времени просто потому, что не чувствуешь людей, не
разбираешься в них".
На это она отвечала: "Нет, это не так, я не могу разобраться только в
себе самой". -- "А еще ты ничего не смыслишь в деньгах", -- говорил я, но
она и тут возражала: "Нет, не в деньгах, а в числах". -- "Да и от твоего
чувства пространства тоже свихнуться можно, -- продолжал я. -- Когда тебе
надо перейти к дому на той стороне улицы, ты говоришь, что тебе надо зайти
вот в этот дом. Мы давно уже вышли из подъезда, но послушать тебя -- так
машина все еще стоит на улице. А если ты не дай Бог подъезжаешь к городу и
дорога идет вниз, по-твоему, выходит, что мы едем в гору -- и все только
потому, что дорога ведет на север..."
А ведь, наверно, именно гипертрофированное чувство времени и связанное
с ним постоянное самокопание, подумал я, мешает мне достичь той
раскованности, свободной сосредоточенности и ровной предупредительности, к
которым я стремлюсь.
Я даже встал -- настолько смешным было воспоминание. Просто встать,
безмятежно подойти к кассе, сунуть счет, не говоря ни слова, положить деньги
-- вот чего мне захотелось в эту минуту. Еще мне доставила удовольствие сама
мысль, что мне почти ничего не нужно
менять в своем поведении, чтобы это проделать. Энергичное, а потом и
веселое отвращение ко всем категориям, дефинициям и абстракциям, которые
только что занимали мои мысли, вынудило меня даже ненадолго остановиться у
выхода. Я попытался рыгнуть; кока-кола помогла. Толстощекий студент с
коротко остриженными волосами, с жирными ляжками -- он был в шортах и в
спортивных тапочках -- столкнулся со мной в дверях, и я в ужасе отпрянул от
него, ошеломленный мыслью, что вот ведь когда-нибудь найдется человек,
которому взбредет на ум шальная идея сказать нечто обобщенное об этом
индивиде, попытаться его типизировать и объявить представителем чего-то. Ни
с того ни с сего я сказал: "Привет!", нахально уставился на него, и он тоже
поздоровался. Лицо его запечатлелось как образ, неожиданно подлинный и
живой, и внезапно я понял, почему с некоторых пор люблю читать только
простые истории про самых обыкновенных людей. Или вот эта женщина, кассирша
в закусочной! Крашеная блондинка, но, видно, красилась она давно: у корней
проступали черные волосы. Рядом с кассой она неизвестно зачем выставила
маленький американский флаг. И все. И ничего больше. В моем воспоминании ее
лицо высветилось и сделалось загадочно-своенравным, точно лик святой. Я еще
раз оглянулся вслед толстому студенту: на спине его рубашки красовался
портрет Эла Уилсона, солиста ансамбля "Canned Heat" ("Законсервированная
духота" ). Эл Уилсон был низенький упитайный паренек, лицо прыщавое, прыщи
видны даже по телевизору, он носил очки. Несколько месяцев назад его нашли
убитым в его собственном спальном мешке возле его же собственного дома в
Лорел-Кэньон, под Лос-Анджелесом. Тонким, нежным голоском он пел "On The
Road Again" ("Снова на дороге") и "Going Up The Country" ("Идя долиной").
Его смерть иначе, чем смерть Джими Хендрикса и Дженис Джоплин, к которым я,
как вообще к рок-музыке, относился все равнодушней, задела меня и до сих пор
не давала покоя, а мысли о его короткой жизни, которую я только теперь начал
понимать, часто мешали заснуть по ночам, врываясь в дрему толчками боли. Мне
вспомнились две строчки, и по дороге к отелю я повторял их про себя на
разные лады:
I say goodbye to Colorado --
It's so nice to walk in California
(Я прощаюсь с Колорадо,
Так приятно шагать по Калифорнии).
В подвале отеля рядом с парикмахерской был бар, я долго сидел там в
полутьме и жевал хрустящий картофель; пил я текилу, барменша время от
времени подходила ко мне с новым пакетиком картофеля и высыпала его на
тарелку. За соседним столиком расположились двое мужчин, я прислушивался к
их разговору, пока не понял, что это бизнесмены из Фолл-Ривер, городка
неподалеку отсюда. Потом к ним подсела барменша; я изучал этих троих
внимательно, но без любопытства. Втроем им было тесновато за одним столиком,
но они, похоже, этого не замечали: раздвинув стаканы из-под виски, которые
барменша, видно, не убирала умышленно, они затеяли игру в кости по правилам
покера -- комбинации выпавших чисел заменяли им карты. В баре было почти
совсем тихо, только маленький вентилятор жужжал на стойке да позвякивали
стаканы, когда костяшки стукались о них; из-за стойки слышалось шуршание
магнитофона -- перематывалась лента. Я заметил, что только теперь постепенно
начинаю воспринимать окружающее без напряжения.
Барменша махнула, подзывая меня к столику, но только когда один из
бизнесменов пододвинул свободный стул и указал на него, я подошел. Сперва я
просто следил за игрой, потом сыграл разок, но больше не пробовал: кубики
плохо меня слушались, то и дело падали под стол. Я заказал еще мексиканской
водки, и барменша пошла к стойке за бутылкой, по пути включив магнитофон.
Вернувшись, она взяла щепотку соли, посыпала на тыльную сторону руки,
слизнула, несколько крупинок соли упало на стол. Она допила водку из моего
стакана. На бутылке была этикетка: агава на фоне ослепительно желтых песков;
магнитофон играл музыку из вестернов: мужской хор пел песню о кавалерии
Соединенных Штатов, потом пение смолкло и стали слышны только звуки труб,
как бы постепенно удалявшихся, а под конец замерли и они и осталась лишь
одна тихая мелодия, которую выводили на губной гармошке. Барменша
рассказывала о сыне, который служит в армии; я попросил разрешения сыграть
еще разок.
И тут, когда я выбрасывал кости, со мной произошла очень странная вещь:
мне нужно было определенное число, и, когда я опрокинул стакан с костями,
все кубики, кроме одного, тотчас же улеглись, но этот один продолжал
крутиться меж стаканов, и вдруг посреди его вращения я увидел нужное мне
число, которое то появлялось ненадолго, зыбко вспыхивая, то снова исчезало,
пока кубик не остановился, выбросив совсем другое число. Но эта короткая
вспышка нужного числа была настолько явственной, что мне казалось, будто
число действительно выпало, но не сейчас, а В КАКОМ-ТО ИНОМ ВРЕМЕНИ.
Это иное время не было ни будущим, ни прошлым, оно по самой сути своей
ИНОЕ, не то, в котором я обычно живу и в котором мысленно перемещаюсь туда и
обратно. В этом ИНОМ времени непременно должно существовать и иное
пространство, иные ландшафты, в нем все должно иметь иное, чем в нынешнем
моем сознании, значение, и чувства там тоже не чета моим теперешним, да и
сам я весь ощутил себя иным -- словно наша необитаемая земля в тот
бесконечно далекий миг, когда после тысячелетиями длившегося дождя на нее
упала капля воды и впервые не испарилась в ту же секунду. Чувство это, едва
промелькнув, было, однако, столь пронзительным и болезненным, что действие
его еще раз ожило в коротком и равнодушном взгляде барменши. Мне этот взгляд
показался долгим, немигающим, но и не навязчивым, просто бесконечно далеким,
словно он поднимался из бездонных глубин и одновременно гас в них, полный
отчаяния, рвущегося из зрачков; это был ищущий и до тихого вскрика тоскливый
взгляд ИНОЙ женщины из ИНОГО времени. Значит, моя жизнь до сих пор -- еще не
все! Я посмотрел на часы, расплатился и отправился к себе в номер.
Спал я крепко и без сновидений, но ночь напролет всем телом предвкушая
неминуемость счастья. Лишь к утру это чувство рассеялось, мне стали сниться
сны, и пробуждение было скверным. Носки висели на батарее, полураскрытые
шторы образовали косую щель. Шторы пестрели живописными сценами заселения