Так мы и перезванивались два года.
   В августе 1987-го пришлось снова обращаться к Михаилу Сергеевичу. Последовало новое указание, подтверждавшее предыдущие. Я с новой силой принялся звонить Юрию Александровичу. Сначала в архиве шел ремонт. Потом он переезжал в новое помещение.
   В августе 1988 года наконец что-то нашли.
   Мне позвонили из ЦК и пригласили на следующий день утром зайти к товарищу Склярову. Через несколько минут раздался еще один звонок. На сей раз густой мужской голос, назвавшийся Смирновым из журнала "Огонек", интересовался фотографиями похорон моего отца. У них предполагалась статья об этом печальном событии, а иллюстраций не было, ведь ни один советский журналист там не присутствовал.
   Мы уговорились со Смирновым встретиться завтра у здания ЦК, у 10-го подъезда. Там на пятом этаже меня ожидал не просто Скляров, возможно, мне наконец-то удастся вернуть отобранные более пятнадцати лет тому назад воспоминания отца. О том, что со встречи со Смирновым начинается новый период в борьбе за опубликование мемуаров, я, естественно, и не подозревал.
   Я опаздывал. То и дело сверяясь с бумажкой, на которой был обозначен маршрут, с трудом нашел десятый подъезд. Вот, кажется, нужная мне дверь. Возле нее переминается с ноги на ногу высокий мужчина. Это и есть Смирнов. Лицо располагающее, усы над верхней губой как раз впору, а улыбка заставляет вспомнить двух котов: Леопольда и Базилио.
   Я передаю ему фотографии и берусь за массивную ручку двери. Однако Смирнов удерживает меня, ему любопытно, зачем я приехал сюда, в отдел ЦК, ведающий идеологией. Я в двух словах обозначаю: борюсь за публикацию воспоминаний отца. Времени для подробного разговора нет. Смирнов не отпускает меня и тут же предлагает опубликовать материалы в "Огоньке". У меня нет времени объяснять ему все сложности, предлагаю встретиться в начале сентября, после окончания моего отпуска.
   Поднимаюсь на лифте. Вот и кабинет Склярова.
   У Юрия Александровича уже сидела Рада Никитична. За столом присутствовал еще один человек - Василий Яковлевич Моргунов, которому руководство поручило помогать нам в работе над мемуарами.
   Юрий Александрович открыл добротную картонную папку, вернее, даже коробку, и сказал, что ему принесли 400 страниц и мы можем начинать над ними работать.
   - Почему четыреста? А где же остальные? Где пленки? - забеспокоился я.
   Просматриваю предложенный текст - редакция не моя, но это и не перевод с английского. Видимо, кто-то занялся этой работой помимо нас.
   На первой странице кроваво-красные зловещие штампы: "Совершенно секретно", "Копии не снимать", "Подлежит возврату в Общий отдел ЦК". Юрий Александрович с улыбкой подталкивает пачку бумаг ко мне: берите, работайте. Мне же вспоминаются Расщепов, Титов, Мельников; нет никакого сомнения - продолжается та же игра. Как только я прикоснусь к этим листам, западня захлопнется, я никогда не смогу воспользоваться ни захороненной у Шумилова копией воспоминаний отца, ни копией, которую мне обещали прислать американцы. Обе они автоматически станут совершенно секретными, подлежащими возврату в Общий отдел ЦК.
   Рада молчит.
   - Но у меня забрали около полутора тысяч страниц, а здесь всего четыреста. Для компоновки книги нужно иметь весь исходный текст и магнитофонные пленки в придачу для сверки. Только тогда можно быть уверенным, что ничего не упущено, оригинальный текст не искажен, - объясняю я.
   Скляров встревоженно смотрит на Моргунова. Моргунов молчит.
   Собираясь в ЦК, я перечитал расписку Титова об изъятии материалов и переписал ее от руки. Показываю копию расписки. С ее помощью легче будет найти все материалы. Юрий Александрович высказывает искреннее удивление. О существовании расписки тут не знали. Скляров еще раз, теперь уже не очень уверенно, предлагает взять хотя бы четыреста страниц, а они займутся поиском остальных. Я вежливо отказываюсь. Разговор окончен, договариваемся созвониться... в сентябре.
   Покинув здание ЦК и попрощавшись с Радой, я из телефона-автомата - так и быстрее и конспиративнее - звоню Розенталю в представительство "Тайма", осведомляюсь, не пришли ли из Гарримановского института обещанные распечатки. Оказывается, они уже в Москве. Договариваемся с Розенталем о встрече.
   Вскоре в моей квартире вслед за сияющим Розенталем появился его водитель с большой картонной коробкой в руках.
   - Мне ее не поднять, - объяснил Феликс Розенталь. - Здесь все, как мы и договаривались. Мои начальники из Нью-Йорка передают вам наилучшие пожелания и желают успеха.
   Розенталь ушел. После длительного путешествия и стольких лет разлуки мемуары вернулись домой. Вот они, передо мной.
   Открываю первую папку. Да, это, несомненно, тот самый текст: такие родные слова отца и моя пусть не профессиональная, но старательная редакторская правка:
   "Ко мне давно обращаются мои товарищи и спрашивают, и не только спрашивают, но и рекомендуют записать свои воспоминания, потому что я и вообще мое поколение жили в очень интересное время..."
   Так я снова получил это бесценное, надеюсь, не только для меня, историческое свидетельство...
   На самом деле для работы мне не требовался ни экземпляр, похороненный в недрах ЦК, ни американская копия. Работать я собирался с материалами, хранившимися у Шумилова и Вити - Виктора Викторовича Евреинова, мужа моей покойной сестры Лены. К тому времени из Вити он превратился в солидного доктора наук, но работал там же, в "Химфизике", в институте теперь уже тоже покойного академика Семенова. Что мне требовалось, так это "прикрытие", ответ на вопрос: "Откуда все мое "добро" взялось?"
   Я не забывал, как заверял своих собеседников в КГБ и расписывался в протоколах допросов в КПК, что у меня ничего не осталось, я полностью "разоружился", все сдал. Мыслишка о том, не притянут ли к ответу, если события отвернут в иную сторону, не раз приходила мне в голову.
   Начался второй, заключительный период работы над воспоминаниями отца. Я поговорил с Лорой, мы пришли к выводу, что старая схема работы наиболее удобна. Надо только привести в работоспособное состояние технику. За прошедшие почти два десятилетия она здорово растрепалась. Починили магнитофон, купили новые наушники, благо, за эти годы они перестали быть редкостью. Машинка основное орудие труда Лоры - постоянно находилась в работе.
   Наконец появились первые распечатки, и мы с женой Валентиной Николаевной, разделив драгоценные листки, взялись за карандаши. Дело стронулось, но на душе было неспокойно. Ведь работа, по существу, ведется по-старому - на полку, снова в расчете на будущее...
   В те же дни я решил вернуться к своим запискам, вытащил из-за кровати заветный чемоданчик, отряхнул с него пыль, вынул слегка пожелтевшие от времени листки. Работал урывками: я стал заместителем директора, институтские заботы поглощали все время.
   В хлопотах минул год, еще один, и я решил написать новое, третье письмо Горбачеву. В нем я информировал его об изменениях, происшедших за истекший год, обстоятельствах, складывающихся вокруг мемуаров отца. Теперь уже речь шла не о получении их из архивов, а о согласии на публикацию того, что лично мне удалось добыть. Передать письмо Рада предложила через другого помощника Михаила Сергеевича - Ивана Тимофеевича Фролова. Она с ним была хорошо знакома и теперь решила поделиться со мной своим заветным контактом в высшем эшелоне ЦК.
   С Фроловым мы условились о встрече на последнюю неделю сентября 1989 года, уже не помню точно, в понедельник или во вторник.
   Принял он нас очень тепло. Обещал при первой оказии доложить Горбачеву. Посетовал на то, что дело с воспоминаниями отца безобразно затянулось.
   Памятуя историю со Скляровым, я проявил настойчивость: когда можно осведомиться о результате. На приветливом лице Фролова явно проступила озабоченность. Он стал вдруг сетовать на чрезвычайную загрузку Горбачева, непростую обстановку. Тут он замолк. Мы так и не поняли: непростую обстановку - где и в чем? В мире? В стране? В ЦК?
   Прозвучала еще одна, как мне кажется, непроизвольная фраза:
   - Вы себе представить не можете, что здесь делается!
   Этого мы при всем старании представить себе не могли.
   - Так что на этой неделе я Михаилу Сергеевичу доложить не смогу, произнес Иван Тимофеевич, - позвоните мне в начале следующей недели - во вторник, среду.
   Выждав приличествующий срок, я набрал номер городского телефона Фролова в ЦК. Я поспел ко времени. Мой вопрос доложили Михаилу Сергеевичу и получили поддержку. Сам Горбачев не взял на себя ответственность за принятие решения, по поводу нашего письма "товарищи обменялись мнениями на Политбюро, одобрили идею опубликования воспоминаний отца", практическую реализацию поручили преемнику Яковлева на посту главного идеолога - вновь избранному члену Политбюро Вадиму Андреевичу Медведеву.
   - Вот видите, все в порядке, - заключил наш разговор Иван Тимофеевич. - В ближайшие дни позвонят от товарища Медведева, и вы сможете договориться о начале работы. - Помедлив, он добавил: - Если они немного задержатся, то не волнуйтесь. У них там предстоят большие перемены, возможно, в первый момент будет не до вас.
   Я не волновался, я был в восторге. Мне мерещились машинистки, редакторы, корректоры и в итоге - новенькие тома книг.
   Потом я перечитал краткую биографическую справку о вновь избранном члене Политбюро и энтузиазма у меня поубавилось. Почему-то подумалось, что мне он не позвонит. Сам я звонить больше не намеревался: история со Скляровым многому научила. Переговоры с аппаратом затягиваются, как трясина. Звонки, переталкивание из кабинета в кабинет, где все время обещают, заверяют, но не решают.
   Рассчитывать следует только на себя. В течение прошедших двух месяцев, августа-сентября 1989 года, обстановка вокруг мемуаров отца поменялась, одновременно "Огонек" и "Знамя" выразили желание опубликовать их. Однако все упиралось в цензуру, в то, хватит ли у нас сил прорваться сквозь нее. Загодя, с осени 1988 года, не дожидаясь похода к Фролову, я начал хождение по редакциям. Теперь в моем портфеле лежали не только воспоминания отца, но и моя собственная рукопись. К тому времени она обрела отчетливые очертания. Начал я со "Знамени", они недавно напечатали воспоминания Аджубея и поэтому представлялись мне посмелее других. И вот я поднимаюсь на третий этаж старого обшарпанного дома, спрятавшегося в глубине двора по улице Двадцать Пятого Октября, сейчас она переименована в Никольскую. Главный редактор журнала Григорий Яковлевич Бакланов был занят, но приветливая секретарша, тем не менее, без промедления проводила меня в кабинет.
   Григорий Яковлевич разговаривал с посетительницей. Вид у него был затравленный, на него наседала полная дама с пухлой рукописью в руках. Наконец дама удалилась. Григорий Яковлевич, беззащитно щурясь, развел руками - вот как бывает.
   На длинном светлого дерева столе для заседаний по-домашнему расставлены пестрые чайные чашки, на тарелке горкой лежали конфеты, рядом - пирожные.
   Мое дело мы обсудили за чашкой чая. Разговор оставил ощущение нерешительности и неконструктивности.
   Договорились, что надо подождать решения наверху. Беседа завершалась, и я нерешительно промолвил, что вот тут еще я и сам кое-что написал. Порывшись в сумке, я достал объемистую пачку рукописи. Я еще не успел ее перепечатать, страницы топорщились во все стороны. Григорий Яковлевич поглядел на меня с испугом. Я вспомнил недавнюю посетительницу и, вздохнув, засунул сверток назад в сумку.
   - Это я так... Может быть, когда-нибудь в будущем... - выдавил я.
   - Конечно, конечно, - заторопился Бакланов.
   Через несколько дней, созвонившись со Смирновым, звали его Костя, я направился в "Огонек".
   Если в "Знамя" мог зайти любой, то тут потребовалось выписывать пропуск, чувствовалось, что журнал не литературный, а политический.
   После недолгого разговора Смирнов увлек меня к Гущину, первому заместителю главного.
   - Его зовут Лев Никитич. Он здесь все решает, - наставлял меня Костя.
   Мы уже входили в дверь кабинета, но я успел шепнуть:
   - А Коротич?
   - Коротич тоже, - закивал головой Костя.
   Вышедший навстречу молодой еще человек весь лучился благожелательностью. Уселись вокруг большого стола. После короткой паузы Лев Никитич стал излагать свои мысли о возможности публикации воспоминаний моего отца. Говорил он четко, не рассусоливая, чувствовалось, что он не только знает, чего хочет, но знает, как этого добиться. Его позиция вкратце сводилась к следующему: "Если есть что печатать, давайте печатать. Когда запретят, тогда и будем спрашивать разрешения".
   Если дряблость предыдущей встречи меня донельзя расстроила, то напор нынешней несколько испугал.
   Ситуация разрядилась сама собой: дверь раскрылась, и в комнату вкатился Коротич. Весь он состоял как бы из кругляшков, с лукавой улыбкой на шарике головы.
   Оглядев всех, он спросил: "Что вы здесь делаете?" Так, как будто ничего не знал, заглянул сюда совершенно случайно.
   Гущин изложил ему суть дела.
   - С мемуарами Никиты Сергеевича ничего не выйдет. Есть решение ЦК, правда, из застойных лет, от 1973 года, о том, что воспоминания высших руководителей публикуются только с разрешения Секретариата ЦК. Никто нас не выпустит, нечего и пытаться... - подытожил он.
   Гущин кивнул, Смирнов открыл рот, подумал и осторожно прикрыл его. Улыбка так ни на минуту и не сошла с лица Коротича. Он снова повернулся ко мне: "Вот если бы у вас было что-нибудь свое?"
   Костя сделал стойку: пока мы дожидались Гущина, я успел рассказать ему о моих записках. Я полез в сумку за бумажками. Честно говоря, я почти был уверен, что рассказ о смещении отца опубликовать значительно труднее, чем его мемуары.
   - Вот, например, рассказ об отставке в 1964 году. Только не знаю, хватит ли у вас решимости?.. - подзавел я своих собеседников.
   Они "завелись", что называется, с полуоборота. Едва взглянув на протянутую мною пачку листов, Коротич бросил:
   - Будем печатать!
   Через несколько минут Коротич, одарив нас прощальной улыбкой - масса дел, его уже ждут в другом месте, - выкатился из кабинета, а мы с Костей отправились работать.
   В последнюю субботу сентября 1989 года, буквально вслед за нашим с Радой визитом к Фролову, вышел "Огонек" с моим рассказом об отрешении отца от власти. Он произвел эффект разорвавшейся бомбы, в один день я стал знаменитым.
   В тот же день опубликовали сообщение о только что завершившемся Пленуме ЦК, на нем Горбачев добился отставки большинства своих оппонентов. Наверное, именно это имел в виду Фролов, говоря о непростой обстановке в ЦК.
   Привычные к тому, что в Москве ничего не происходит случайно, иностранные журналисты тут же связали эти два события, а корреспондент японской газеты "Асахи" впрямую спросил: правда ли, что Горбачев лично заказал мне публикацию в журнале "Огонек"?
   Как бы то ни было, с того момента многое переменилось - табу с имени отца так и не сняли, на него (табу) стали меньше обращать внимания: появились, правда, редкие, статьи с упоминанием запретного имени, меня наперебой приглашали выступить с воспоминаниями об отце. Во время одной из таких встреч в октябре 1989 года, в телевизионной программе "Добрый вечер, Москва", я впервые упомянул о мемуарах отца, сказал, что они существуют. После передачи я чувствовал себя героем, приготовился к возможным санкциям. Их не последовало, что я расценил как добрый знак.
   Однако на Старой площади все оставалось без изменений. Из ЦК мне не звонили, казалось, распоряжение Политбюро затерялось между зданиями. Я терпеливо ждал. Юрия Александровича Склярова сменил Александр Семенович Капто. Он теперь возглавил объединенный отдел ЦК, осуществлявший надзор над всей идеологией страны.
   В то время вошли в моду встречи руководства с интеллигенцией, что-то наподобие устраивавшихся отцом в шестидесятые годы. На одну из таких встреч пригласили Бакланова. Он решил воспользоваться случаем, провентилировать обстановку в кулуарах. Вернулся Бакланов обескураженным. В перерыве ему удалось поймать Медведева и задать вопрос о мемуарах отца. Тот не поддержал разговора, только недовольно буркнул: "Пока не время" - и отошел.
   К весне, по мере того как информация о воспоминаниях отца половодьем растекалась по стране, предложений об их публикации стало больше, звонили из областей и республик, из толстых и тонких журналов. Но преодолеть цензурные рогатки оказалось никому не по силам. "Аргументы и факты" попытались было поставить в номер мемуары отца, посвященные XX съезду, но цензура раз за разом снимала материал, требовала санкции ЦК КПСС. Наконец после длительной осады на третьей странице этой самой массовой в стране газеты появилось несколько абзацев из воспоминаний отца.
   Мы праздновали победу. Теперь публикация воспоминаний в "Знамени" и "Огоньке" становилась реальностью. Но это лишь первый шаг, я по-прежнему мечтал опубликовать весь текст целиком. И такой случай представился. Мне позвонил член-корреспондент Академии наук СССР Ахмет Ахметович Искендеров и предложил начать печатать воспоминания отца в его журнале "Вопросы истории", все, от первой до последней строки.
   В моем сознании складывалась стройная стратегическая диспозиция: первым "Огонек" со своим огромным тиражом, но малым объемом продекларирует сам факт наличия воспоминаний отца, привлечет к ним внимание. Затем последует более обстоятельная публикация в толстом журнале, в "Знамени", а параллельно академическое издание начнет номер за номером в течение нескольких лет печатать полный текст, со всеми отступлениями, повторами и научными комментариями.
   План был хорош, но меня волновала несогласованность "Огонька" и "Знамени". После октябрьской публикации огоньковцы считали меня "своим" и распространяли свои преимущественные права на все, связанное с моей фамилией. Бакланов же, в свою очередь, считал воспоминания отца принадлежащими ему, и только ему. Я оказался между двух огней.
   На мои призывы связаться с Баклановым и согласовать диспозицию Смирнов прикидывался "винтиком". Гущин мило улыбался, обещал позвонить, но не звонил.
   Параллельно срочно готовился материал к печати. Смирнов перекраивал, компоновал, старался втиснуть сотню страниц в десяток, максимально спрессовать текст. Я робко возражал, предлагал взять отдельные отрывки целиком, а остальное опубликуется в других изданиях. Однако сил противостоять непреодолимо вкрадчивому напору Кости у меня не было. Если он не мог убедить, то просто не слушался.
   Публикация в "Огоньке" ожидалась в середине лета 1990 года. Первый напечатанный в журнале отрывок я прочитал в день своего рождения - второго июля.
   "Вопросы истории" планировали начать с августа, но они вечно запаздывали, "Знамя" под давлением обстоятельств, пересмотрев первоначальные планы, передвинуло свои сроки на сентябрь.
   На публикацию "Огонька" верхи никак не отреагировали, но меня не покидало чувство опасности, и, как оказалось, не зря.
   В середине июля мы с женой отправились в гости за границу, в Лондон. С 1964 года меня не выпускали в капиталистические страны. Теперь полегчало, и мы, как и многие наши сограждане, выправили себе частное приглашение от нашей хорошей знакомой, в прошлом москвички, а теперь корреспондентки болгарской газеты в Лондоне Бригитты Иосифовой и двинулись в путешествие.
   Все было прекрасно: и гостеприимство хозяев, и город, и жаркая сухая погода. Такой там не помнили уже восемьдесят лет.
   Наше пребывание перевалило на вторую половину, когда утром, подняв трубку отчаянно трезвонившего телефона, хозяйка с недоумением позвала меня:
   - Сергей, тебя спрашивает какой-то Гущин.
   Я похолодел. С некоторых пор я с опаской отношусь к телефонным звонкам. Почему-то мне кажется, что они несут плохие вести.
   - Цензура сняла Хрущева, - выдохнул Гущин, - что будем делать?
   Я был сражен. Случилось именно то, о чем я не хотел думать. Слишком уж гладко все шло последние месяцы.
   Предпринимать что-либо из Англии не имело смысла, следовало дождаться возвращения домой.
   По приезде в Москву я поспешил в "Огонек". Там меня ждали. На совет в кабинет Коротича, кроме него самого и меня, пришли Гущин и Смирнов. Мы сгрудились вокруг письменного стола хозяина, поближе к телефонам.
   Коротич предложил начать разведку по низам, я его поддержал. Костя рвался немедленно звонить Горбачеву.
   По "кремлевке" Коротич набрал номер одного высокопоставленного чиновника, там не отвечали. Позвонили другому. Опять неудача. Наконец дозвонились в цензуру.
   Елейным голоском, разыгрывая полнейшее недоумение по поводу случившегося недоразумения, Виталий Алексеевич просил посоветовать, как ему действовать, ведь читатели в растерянности, в предыдущем номере журнала объявлено продолжение воспоминаний Хрущева, а продолжения нет. Ситуация требует объяснения, а в эпоху перестройки не с руки кивать на цензурный запрет публикации записок недавнего нашего лидера.
   На том конце провода сослались на постановление Секретариата ЦК от 1973 года.
   Коротич заворковал:
   - Кто же сейчас может руководствоваться этим документом? Принимали его в застойное время, а нынче на дворе перестройка. Мы не можем дать подобный ответ нашим читателям.
   Сошлись на том, что надо подумать, посоветоваться и, не откладывая дела в долгий ящик, созвониться.
   Закончив разговор с цензурой, Коротич набрал номер телефона "Знамени". Трубку снял Бакланов. Он сообщил, что отправил материал в цензуру и ждет результата. Конечно, он слышал о запрете, но звонить, обращаться куда-либо не намеревается - вот когда запретят, тогда посмотрим. У "Знамени" был запас времени, и Бакланов мог себе позволить выждать, посмотреть, что же получится у "Огонька". Договорились держать друг друга в курсе дела.
   Вечером мне позвонил Костя, сообщил, что Коротич решил воспользоваться своими правами главного редактора. Инструкция предусматривала, что при возникновении расхождения с цензурой главный редактор имеет право поставить в номер запрещенный материал под свою ответственность. Это не было перестроечным новшеством, такой пункт существовал всегда. Просто раньше не находилось редактора, пожелавшего хоть раз воспользоваться им.
   - Материал ушел в номер, - Костя опять был полон оптимизма.
   Очередной номер "Огонька" вышел с Хрущевым. За ним - следующий и еще один. Каждое воскресенье, открывая "Огонек", я искал Хрущева и, найдя, удовлетворенно отмечал: "Вот он, все в порядке".
   Подошел сентябрь. Наконец-то вышел девятый номер "Знамени", с Хрущевым. В "Огоньке" заканчивалась публикация военного периода воспоминаний. Костя прислал мне подготовленный им к печати раздел о смерти Сталина, за ним следовал арест Берии, потом предполагался XX съезд.
   В конце сентября мне позвонил Бакланов. Он раздраженно сообщил, что у него были очень неприятные телефонные звонки от читателей, они возмущались повторением в "Знамени" отдельных мест из воспоминаний отца, уже опубликованных в "Огоньке". Григорий Яковлевич поставил ультиматум: или я запрещаю "Огоньку" публикацию мемуаров о послевоенном периоде, или он, проинформировав читателей о моей непорядочности, перестает печатать воспоминания в "Знамени".
   Принять требование Бакланова я не мог: в критический период один Коротич боролся за продолжение публикации. Теперь, когда он добился положительного решения, запрещать успешно начатую работу было невозможно ни по моральным, ни по рациональным соображениям. Ведь если возобновится атака, то я останусь один, предыдущие события показали, что Григорий Яковлевич не боец.
   С другой стороны, не требовалось особой проницательности, чтобы понять: помирить две редакции не удастся. В тот день я так и не позвонил Бакланову, мне нечего было ему сказать...
   Ночью я плохо спал, вставал, пил валидол. Наконец решился - пусть публикация продолжается в "Огоньке", даже ценой потери "Знамени".
   Позвонив в "Огонек", я через Смирнова сообщил им о своем решении.
   К сожалению, вся эта битва оказалась напрасной. Через пару дней Костя убитым голосом попросил меня заехать в редакцию - цензура опять снимала Хрущева.
   Все началось с того, что от пребывавшего на отдыхе товарища Медведева в цензуру пришла краткая, но выразительная резолюция. Всего два слова: "Никакого Хрущева" - и подпись: "В. Медведев". Видимо, непослушание "Огонька" вызвало нешуточное раздражение.
   В очередные номера должно было войти описание последних дней Сталина. Коротич отправился объясняться в ЦК к товарищу Капто. Вернулся он с плохими вестями. Продолжать публикацию воспоминаний отца запретили окончательно, ссылаясь на все то же пресловутое постановление от 1973 года. В ответ на тираду Коротича о застойных временах ему предъявили новую бумагу, подтверждавшую ту, старую. Подписи датировались буквально прошлой неделей. Коротичу с трудом удалось уговорить Капто еще на два выпуска, с тем чтобы запрет не выглядел слишком демонстративно. Но дальше - ни-ни...
   В процессе разговора товарищ Капто посетовал, что Хрущев работал в одиночестве, он мог ошибаться в описании каких-то фактов, а проверить у него не было возможности.
   - Нехорошо, если у нашего Никиты Сергеевича обнаружатся неверные положения. Мы должны заботиться о его авторитете. Сейчас в ЦК уже имеется распечатка около четырех тысяч страниц. Мы передадим ее в Институт марксизма-ленинизма. Там все выверят, что надо, поправят, и тогда можно будет издавать. Такие серьезные документы нельзя печатать где попало, воспоминания пойдут в Политиздате, - подытожил он.