Мама позвонила мне на работу, сказала, что отца забирают в больницу. Я бросил все свои дела и помчался на дачу. Но не успел. Отца уже увезли. Дома была только мама - растерянная, какая-то жалкая. Она только что вернулась из больницы. Мама, словно пытаясь сама себя успокоить, стала подробно рассказывать, как они с отцом ехали в Москву: спокойно, как будто отправились на прогулку. Отец, по словам мамы, шутил с водителем, спросил, откуда он родом, рассказывал о Лихачеве, первом директоре ЗИЛа. Когда в Ильинском переехали мост через Москву-реку, он посмотрел на колхозную кукурузу и стал возмущаться неправильным посевом: посеяли бы реже, получили бы урожай, больше были бы початки. Перестал возмущаться после маминой и доктора просьбы не волноваться. Сказал: "Вот такой характер, не могу спокойно говорить о подобных вещах..." Доехали они до Москвы хорошо. По пути отец похвалил стоящие вдоль проспекта Калинина каштаны, вспомнил, как сопротивлялись московские озеленители, когда он будучи секретарем ЦК и МГК в пятидесятых годах настаивал на посадке каштанов на улицах Москвы. Отец тогда ездил к Курскому вокзалу посмотреть на растущий во дворе какого-то дома большой каштан доказательство, что МОГУТ расти в Москве каштаны, радовался, когда увидел три больших каштана в Кунцеве. Советовал озеленителям заложить питомник каштанов, что и было сделано. На даче в Огарево тоже посадили каштаны у ворот. Они хорошо цвели, давали плоды.
   В больницу проехали через двор, прямо к лифту. Встретил их знакомый санитар Петя, поднял на третий этаж, пожелал отцу скорее поправиться. До палаты No 8 (в конце коридора) отец прошел самостоятельно, без поддержки под руку, своим обычным шагом. В палате оживленно беседовал с сестрой, санитаркой, буфетчицей - тоже знакомыми по прежнему пребыванию здесь. Сидел у стола, пока мама не попросила его снять брюки и лечь в постель. Она ему помогла с брюками, он лег. Остался у постели Владимир Григорьевич, пришла лечащий врач Софья Анатольевна, заместитель заведующего отделением Евгения Михайловна Мартынушкина. Мама вышла.
   Отец не велел ей возвращаться - он будет занят с врачами. Мама вернулась на дачу. В ответ на мои расспросы, мама раз за разом повторяла, что у отца инфаркта нет, это хорошо, но самочувствие плохое. "Авось обойдется", - без особой уверенности заключила она.
   От мамы я направился в комнату отца. В его отсутствие там не должны были оставаться бобины с диктовкой. Об этом, как я уже упоминал, мы с отцом условились в самом начале работы.
   Я привычно снял катушку с последней диктовкой отца с магнитофона, убрал ее в свой портфель. На магнитофон поставил чистую. Посидел в отцовском кресле, на душе скребли кошки.
   За стеной, в своей комнате, тихо, как мышки, затаились моя сестра Лена и ее муж Витя.
   - Если что... - мелькнуло у меня в голове. - Теперь я самое ненадежное звено в цепи. Пленки будут искать у меня.
   Решение пришло спонтанно. С бобиной в руке я постучал в комнату Лены. Войдя, я увидел сидящих на кровати сестру с мужем. В углу у платяного шкафа стоял открытый объемистый портфель, с ним Витя ходил на службу.
   Приложив палец к губам, я молча опустил в портфель драгоценную картонную коробочку с бобиной. Затем, также молча, поманил Лену и Витю за собой. Мы вышли во двор. Обойдя от дома на "безопасное" расстояние, я пояснил им, в чем дело, и попросил в случае чего спрятать пленку. Витя сказал, что он знает надежное место. Я не спросил, какое.
   После смерти отца я передал им остававшиеся у меня еще две бобины. Оригиналы. В той нервозной обстановке я поостерегся снимать копии.
   Позвонил Владимир Григорьевич и сообщил, что состояние отца удовлетворительное. Поговорить с ним нельзя - снимают кардиограмму, а вечером можно его навестить.
   Как-то, когда отец в очередной раз слег, я спросил доктора Беззубика, что значит это пресловутое "удовлетворительное состояние". Владимир Григорьевич, помолчав, поглядел в потолок и тихим голосом объяснил, что отец находится в том возрасте, когда можно ожидать всего. Когда надеяться трудно, мы говорим "плохо". Все остальное - "удовлетворительно"...
   И вот снова отец в больнице, и снова привычное: состояние удовлетворительное.
   Вечером я зашел к нему. Выглядел он неплохо и вообще бодрился - сидел на кровати, смотрел телевизор. Сердце, видно, отпустило. Долго рассиживаться он мне не дал, стал шутя выпроваживать:
   - Нечего время тратить. У тебя что, дел нет? Иди домой, передавай привет своим и вообще, не мешай, видишь, я делом занят: таблетки пора принимать, температуру измерять. Нам тут скучать не дают. Завтра придешь - принеси что-нибудь почитать.
   И тон, и слова были настолько привычны, что я невольно поддался им - все в порядке, скоро все пройдет.
   Но на следующий день книги, которые я принес, не понадобились - ночью развился тяжелейший инфаркт. Отца даже остереглись переводить в реанимационное отделение, боясь, что он не выдержит перевозки.
   Я тихо зашел в палату, и первое, что бросилось в глаза, - у постели капельница.
   Рядом на стуле сидела мама, она гладила руку отца, потом поцеловала в ладонь. Отец в ответ погладил ее по щеке. Отец выглядел очень плохо: лицо серое, тяжелое, прерывистое дыхание. Без кислорода он уже не мог обходиться, но присутствия духа не терял. Кислород подводили к носу по двум прозрачным трубочкам. На лице их закрепляли пластырем. Отец еще находил силы дурачиться, обращаясь к дежурившей у его постели сестре:
   - Что-то у меня усы растрепались, поправьте, пожалуйста.
   Весь он был обвешан какими-то датчиками, а на экране опять бежала все та же зеленая линия.
   Владимир Григорьевич не стал меня успокаивать, сказал, что состояние отца чрезвычайно тяжелое и конец может наступить каждую минуту. Оставалось надеяться на то, что организм у отца для его возраста очень здоровый.
   Я, конечно, готов был верить любым оптимистическим прогнозам, но... Прошел день, а состояние не улучшалось.
   Эти дни все мы - мама, сестры и я - меняли друг друга у постели отца. Утром в четверг, собираясь после работы заехать в больницу, я позвонил дежурной сестре.
   - Еще дышит, - коротко ответила она на мой вопрос и повесила трубку.
   Я кинулся в больницу, доктор объяснил, что прошедшая ночь была крайне тяжелой. У отца развилось дыхание Чейн-Стокса, но его удалось выправить, и состояние слегка стабилизировалось.
   О пресловутом дыхании Чейн-Стокса я помнил со времени бюллетеней о болезни Сталина в марте 53-го. От этих слов веяло могильным холодом.
   Осторожно приоткрыв дверь, я заглянул в палату. На высокой кровати лежал отец. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Я посидел какое-то время, пытался что-то рассказать, но рассказ не клеился. Отец лежал, закрыв глаза, - то ли уснул, то ли просто не было сил поднять веки. Но вот он открыл глаза.
   - Уходи, - пробормотал он привычную шутку, - не видишь - я занят. Не трать зря время...
   Посидев еще немного, я ушел. Меня сменили мама, Рада и Лена.
   В пятницу отцу стало чуть лучше. Собрался очередной консилиум, констатировавший, что в сравнении со вчерашним положение, как записали в истории болезни, не крайне, а очень тяжелое. Но и это вселяло призрачную надежду.
   На следующее утро, 11 сентября, отцу еще немного полегчало. Мама, когда я позвонил, была в больнице и на мой вопрос об отце сказала:
   - Здесь много народу - и я, и Рада, так что ты сейчас не приезжай, а то он сердится, гонит нас. Мы еще сейчас немного посидим и пойдем, а ты приезжай попозже.
   Я спустился во двор и занялся машиной. Вскоре мне что-то понадобилось дома и я поднялся в квартиру. Еще за дверью услышал телефонный звонок. Подбежав к аппарату, схватил трубку. В эти дни каждый звонок вселял тревогу.
   Это была мама:
   - Отцу очень плохо. Приезжай немедленно.
   Через пять минут я был на месте, но в палату меня не пустили.
   Мама сидела на деревянном диванчике в коридоре:
   - Я отошла на минуту, а когда вернулась... Там врачи что-то делают с ним... Реаниматоры... Меня попросили выйти. Я только слышала: "Никита Сергеевич, вдохните, вдохните!"
   Я сел рядом, мимо пробегали сестры, врачи. Никто не обращал на нас внимания. Я увидел знакомую сестру, которая дежурила у отца последние дни. Бросился к ней.
   - Очень, очень плохо, - на ходу она покачала головой.
   - Безнадежно?
   - Да. Видимо, да...
   Я подошел к маме, сказал, что дело очень плохо. Она сидела с окаменевшим лицом.
   Из палаты вышла дежурный врач Евгения Михайловна Мартынушкина. Мы знали ее много лет, поскольку она давно работала в этой больнице. Молча села рядом с мамой.
   - Ему очень больно? - как-то растерянно спросила мама.
   - Нет... сейчас уже не больно, - сдавленным голосом ответила Евгения Михайловна.
   Такой ответ, видно, вселил в маму какую-то надежду. Она начала еще о чем-то спрашивать. Евгения Михайловна молчала, долго не отвечала, а потом, решившись, обняла маму, негромко произнесла:
   - Он умер.
   Мама заплакала. Евгения Михайловна плакала рядом с ней.
   Я позвонил домой, через полчаса приехали остальные члены семьи. Нас завели в соседнюю пустую палату и попросили подождать. Мама плакала. Через некоторое время Евгения Михайловна подозвала меня и разрешила зайти в палату отца.
   На лестничной площадке, перед дверью палаты, жадно курили трое дюжих парней - реаниматоры. Они проводили меня сочувственным взглядом.
   Я вошел один. Отец сильно изменился. У него стало совершенно другое, незнакомое лицо: нос заострился, появилась горбинка. Нижняя челюсть подвязана бинтом. Простыня прикрывает его до подбородка. На стене алеют капли крови, целая полоса. Следы усилий реаниматоров.
   Горло сжал спазм, но я понимал, что не могу давать волю чувствам, раскисать нельзя, силы еще понадобятся. Постоял несколько минут, дотронулся до лица, оно холодело. Поцеловал в лоб и вышел. Ноги у меня были ватные, в голове туман.
   Зашел в палату, где сидели все наши. Невольно подумав о том, как тяжело будет маме увидеть отца, я, не очень соображая, что говорю, спросил:
   - Может, ты сейчас не пойдешь?
   - Что ты! - удивилась она. - Пойдем обязательно.
   Все зашли к отцу. Сели вокруг. Я стоял сзади, у окна.
   Молча посидели какое-то время.
   "Мы потеряли ЕГО. Он лежал под простыней. Лоб холодный, затылок посинел, пальцы рук похолодели, ноги - тоже, а плечи, грудь, ноги в верхней части еще долго оставались теплыми. Я и сейчас ощущаю на ладонях эту теплоту. Я просила детей потрогать теплого отца, чтобы сохранить воспоминания теплоты, а не льда" - так мама записала в своем дневнике.
   Евгения Михайловна, приглядывавшая за мамой, прошептала мне на ухо:
   - Надо уходить. Скажите Нине Петровне.
   Мы вышли. У дверей уже ждала каталка с носилками из морга. Отца повезли. Мы проводили его до лифта. Двери сомкнулись. Все двинулись к выходу.
   По дороге Евгения Михайловна спросила так, чтобы не слышали остальные:
   - У Никиты Сергеевича были золотые коронки?
   - Да, - не понял я.
   - А сколько?
   Я пожал плечами.
   Объяснять, что в морге могут выдернуть золотые коронки и у бывшего премьера, ведь там все равны, она не стала. А я этой стороны жизни просто не знал.
   Мы спустились вниз. У подъезда маму ждала машина отца.
   Мама и сестры сели в нее.
   Вот и кончилось все...
   - Сергей Никитич, задержитесь ненадолго, - замялась Евгения Михайловна. Как быть со справкой, похоронами?
   Тут наконец до меня дошло, что впереди масса хлопот. Раньше похоронами я не занимался.
   Все эти годы по всем вопросам, касающимся отца, связь с внешним миром осуществлялась через начальника охраны. Ему высказывались просьбы, пожелания. Он кивал, и через несколько часов, дней или недель приносил обезличенный ответ - это можно, это нельзя.
   Кинулся разыскивать Кондрашова или Лодыгина, возглавлявших последнее время охрану, но они исчезли.
   Подопечный их умер, на этом их функции закончились. Я окончательно растерялся. Евгения Михайловна поняла, что толку от меня не добьешься, и взяла дело в свои руки. Мы прошли в кабинет дежурного по больнице.
   На большом столе стояла батарея телефонов. Из окна виднелось огромное серое здание Библиотеки имени Ленина.
   Евгения Михайловна села за стол и уверенно сняла ближайшую трубку. Однако нас ожидали неудачи. Невидимые и неизвестные мне собеседники не могли ничего ответить: с таким случаем они никогда не сталкивались. Решение должны были принять где-то в другом месте. Они были абсолютно бессильны что-то предпринять и торопились закончить "опасный" для них разговор.
   Наконец Евгения Михайловна дозвонилась до какого-то своего начальника, который, впрочем, не смог дать ответа на самые простые вопросы: можно ли выдать справку мне? Как будут организованы похороны - на уровне государственном или частном?
   Все произошло в субботу, мы, конечно, хотели добиться какой-то ясности как можно скорее.
   Она сказала мне, что свидетельство о смерти сможет выдать после вскрытия, а сейчас ничего делать не следует.
   Понятно было, что все вопросы, связанные со смертью и похоронами отца, будут решаться на самом высоком уровне и никто сейчас не возьмет на себя инициативу.
   Но я, слабо соображая после всего пережитого, все-таки отдавал себе отчет, что предстоящая процедура ложится на меня, а потому жаждал действий.
   Евгения Михайловна успокаивала:
   - Через пару часов все решится и вам сообщат.
   Наконец я понял, что все мои попытки что-то предпринять бесполезны, и поехал домой. Там никого не было, все уехали в Петрово-Дальнее. Я бесцельно бродил по комнатам. Вспоминались какие-то эпизоды, но я никак не мог представить себе отца, что в тот момент казалось мне очень важным. К горлу подкатил комок, и я заплакал. После этого мне полегчало - и я снова взял себя в руки.
   Было горько сознавать, что даже посмертную судьбу отца будут определять чужие, враждебные ему люди, которые, несомненно, постараются, чтобы фамилия Хрущев затерялась в официальных сообщениях, а то и вообще не захотят сказать людям о нашем несчастье.
   Этого допустить я не мог и решил действовать сам. Ведь умер не просто мой отец, а крупный государственный деятель, сделавший столько хорошего за свою жизнь. Пусть сейчас о нем молчат, а то и говорят гадости, но я знаю, найдутся и те, кто посочувствует нам, вместе с нами поклонится его праху.
   Сняв трубку, я набрал номер Луи.
   Через него о случившемся узнает весь мир. Он сразу снял трубку, как будто ждал моего звонка. Выразил мне свои соболезнования, по голосу чувствовалось, что они идут от сердца. Как мог, он успокоил меня и посоветовал ничего не предпринимать по собственной инициативе. Попросил, если удастся, позвонить ему вечером.
   - Не суетись. Поезжай и поддержи мать. Сам ты ничего не добьешься. Надо ждать. Где положено, примут решение, тебе останется только подчиниться. Вечером созвонимся, - трезво рассудил он.
   Совет был дельный, и я решил поехать в Петрово-Дальнее. Перед выездом позвонил на дачу.
   Трубку подняла Лена:
   - Тут происходят ужасные вещи! Мы приехали и нашли дом запертым! Перед дверью - охранник. Он не хотел нас впускать без разрешения начальства. Мама тут же собралась уезжать, мы ее еле отговорили.
   Начальники, Кондрашов и Лодыгин, правда, вскоре появились, - видимо, доложили по команде и вернулись. Так что дом открыли, но в комнату отца не пускали - ее опечатали, а перед дверью стоял часовой.
   Лена в нашей семье всегда считалась самой бескомпромиссной, а уж в этом случае возмущению ее не было границ - она буквально кипела.
   Так уж повелось, что наша жизнь всегда складывалась вокруг отца. Каждый шаг невольно сверялся с тем, как посмотрит на тот или иной поступок отец: похвалит, промолчит.
   Поэтому для нас его смерть стала не просто потерей близкого и любимого человека; казалось, распалась связь вещей, нарушился ход нашего бытия. Эта опечатанная дверь стала словно символом этого крушения.
   Ход событий, о котором рассказала Лена, не был для меня неожиданным. Мне рассказывал о подобных случаях Серго Микоян. В последние годы эта практика установилась прочно - не дай бог исчезнет какой-нибудь документ. Думаю, основанием для подобных действий была не столько боязнь пропажи государственных секретов, сколько опасение упустить из-под контроля какие-то оценки, записки о ныне здравствующих руководителях. Для подобных операций выделялись специальные люди. Что в этом случае чувствуют родные, потерявшие близкого человека, никого не волновало. Как, впрочем, не беспокоила и такая мелочь, как конституционно закрепленная неприкосновенность жилища.
   Через полчаса я был на даче. За это время нового ничего не произошло. Часовой у двери спальни отца переминался с ноги на ногу, по его растерянному лицу было видно, что ему не по себе, стыдно за всех: за себя, торчащего в чужом доме в этот скорбный час, за тех, кто его послал, но помочь ни ему, ни нам было некому. Мы просто старались его не замечать.
   Я пошел к Кондрашову выяснить, что будет дальше и что нам делать. Он сказал, что должны приехать из ЦК, они просмотрят личные вещи отца и примут решение, что с ними делать.
   Таким образом, нас ожидал обыск...
   Наступил вечер. Но ситуация не изменилась - никаких сведений извне к нам не поступало. Наконец я не выдержал и опять зашел в комнату охраны. Оказывается, новости были, но Кондрашов даже не счел нужным проинформировать нас о том, что образована комиссия по разбору архива Никиты Сергеевича во главе с заведующим Общим отделом ЦК Боголюбовым. Сюда уже выехали члены этой комиссии Аветисян и Кувшинов. Последнего я знал, он работал заместителем управляющего делами ЦК, и мне приходилось с ним сталкиваться по бытовым вопросам. Впечатление он производил хорошее. Об Аветисяне я слышал впервые.
   Я намеревался предупредить маму, чтобы эти люди не свалились как снег на голову, но не успел закончить разговор с Кондрашовым, как к дому подъехала машина. Из нее вышли два человека в темных пальто и шляпах. Они топтались у входа, не решаясь войти в дом. Кувшинова я узнал, второй, среднего роста, в очках в тонкой оправе, по-видимому, и был Аветисян.
   Вместе с Кондрашовым мы направились к приехавшим. Кувшинов ободряюще пожал мне руку. Я пригласил их в дом. Кондрашов шел следом за нами. Выразив соболезнование маме, они извинились за вторжение, но, что поделаешь, таков порядок, и установлен он не ими. Они лишь выполняют свой служебный долг. Охранника отпустили, сломали печать, открыли дверь, ключ от которой был у приехавших. У нас попросили ключи от сейфа, стоявшего в комнате.
   В первую очередь их интересовали бумаги и магнитофонные пленки. Памятуя историю с изъятием мемуарных материалов, я молчал, вмешиваться было бесполезно.
   Очистив сейф, двинулись дальше. Магнитофонные пленки забирались без разбора. На наши объяснения внимания не обращали - в портфель перекочевали и записи музыки, и утренней зарядки, и просто чистые пленки. Маме почему-то очень не хотелось отдавать пленку с зарядкой. Методист-физкультурник, начитавший текст, начинал ее словами: "Доброе утро, Никита Сергеевич! Как вы сегодня спали?" Наши слабые протесты не помогали, посетители были непреклонны. Нам, правда, пообещали, что после прослушивания вернут все материалы, не представляющие исторической ценности и не содержащие государственных секретов. Действительно, запись зарядки после неоднократных напоминаний через несколько месяцев вернули. Остальные пленки, в том числе и чистые, предназначенные для воспоминаний, остались там.
   Осмотр бумаг отца не составил труда. Архива у него, по сути дела, не было. Все его деловые бумаги хранились в ЦК, мемуары забрали в прошлом году, а переписка не интересовала наших "гостей".
   Они методично осматривали комнату. Заглядывали во все ящики, коробочки, гардероб, листали книги, сложенные на столе у кресла и на подоконнике. Каждую заинтересовавшую их бумагу они внимательно изучали, показывали маме, а затем Аветисян прятал ее в свой необъятный портфель. Особое внимание почему-то привлек проигрыватель.
   Лена и я растерянно наблюдали за происходящим. Я молчал, понимая, как я уже сказал, бессмысленность вмешательства. Опыт у меня уже был. А Лена кипела, вставляла колкие замечания. Когда на подоконнике среди книг Аветисян нашел отпечатанное на машинке стихотворение Мандельштама о Сталине и, прочитав его, стал засовывать в портфель, она взорвалась.
   Как-то академик Лев Андреевич Арцимович с женой Нелли заезжали поздравить отца с днем рождения. Это стихотворение они преподнесли в качестве подарка. Лев Андреевич написал в уголке многозначительное посвящение отцу. Текста его я не помню, но в нем говорилось что-то о репрессиях и освежающем ветре XX съезда. Словом, ничего крамольного. Вот это посвящение и привлекло особое внимание Аветисяна. Он поинтересовался, кто написал стихотворение. Услышав в ответ, что его автор Мандельштам, он похмыкал и осведомился, кто сделал приписку.
   Вот тут Лена не выдержала и с возмущением стала говорить Аветисяну, что он не имеет права изымать подарок академика отцу, что это память для нашей семьи.
   Они выслушали Ленину исповедь молча. А когда та выдохлась, Аветисян тихим бесцветным голосом вежливо пояснил, что стихи Мандельштама с дарственной надписью Хрущеву от Арцимовича представляют большую историческую ценность, а посему должны храниться в архиве ЦК.
   Возмущенная Лена выскочила из комнаты.
   Что еще забрали? Мне запомнился оригинал приветствия Президиума ЦК по случаю 70-летия Хрущева с подлинными подписями всех членов Президиума, текст его я привел в первой главе. Напомню, там говорилось, что все они счастливы работать вместе и под руководством Никиты Сергеевича, желают ему многих лет жизни и плодотворной деятельности. Приветствие это в свое время было опубликовано во всех газетах. Сегодня слова приветствия явно не соответствовали духу времени.
   Но вот почему забрали орденские грамоты за подписью М.И.Калинина, мы так и не поняли. Больше ничего интересного для них не оказалось.
   Товарищ Аветисян попросил нас в случае, если мы найдем что-то интересное, сообщить в ЦК. Все документы, связанные с жизнью Хрущева, очень важны для истории, подчеркнул он.
   Я уже знал цену подобным словам, но мама бесхитростно предложила:
   - У меня хранится магнитофонная запись выступления Никиты Сергеевича на XVI съезде Компартии Украины, пластинки с его голосом, другие материалы съездов.
   Аветисян сказал, что эти материалы можно оставить в семье...
   На дворе было совсем темно. Я посмотрел на часы - начало девятого.
   Но одного вопроса, причем важнейшего, наши визитеры так и не затронули: как и когда будет сообщено о смерти отца и как будут организованы похороны.
   Я ждал, когда они коснутся этой темы, но, к своему удивлению, так и не дождался. Комиссия работу закончила, собралась уезжать. Лишь тогда я спросил, есть ли решение о порядке похорон. Оказалось - есть. Сами они об этом не вспомнили, поскольку были поглощены другими заботами.
   Все уже было расписано: похороны будут неофициальные, семейные, состоятся они на Новодевичьем кладбище. Сообщение о смерти Хрущева будет опубликовано утром в понедельник, тогда же, в 10 утра, прощание в кунцевской больнице и в 12 часов похороны. Расходы по похоронам берет на себя ЦК КПСС.
   Церемония была предусмотрена очень оперативная, без задержек. Кувшинов оставил свои служебный и домашний телефоны:
   - Если возникнут вопросы по организации похорон, обращайтесь прямо ко мне.
   Мама сказала, что она позвонила в Киев. Завтра приедет Юлия Никитична с мужем, другие родственники.
   Тут до меня дошло, что сообщение о смерти отца дойдет до людей в лучшем случае одновременно с похоронами, а то и позже. И, конечно, все это продумано не случайно. Я решил обзвонить всех, кого только возможно, чтобы оповестить о похоронах как можно больший круг людей. Я был возмущен до крайности, меня обуревало желание сорвать эту мелкую, гадливую провокацию.
   Как мы договорились с Луи, я позвонил ему вечером. Он рассказал мне, что все крупнейшие информационные агентства мира уже передали сообщение о смерти Хрущева, при этом даются обширные комментарии, аналитические статьи, и общий тон этих сообщений положительный, без выпадов. Высоко оценивается роль отца в деле осуществления политики мирного сосуществования, отмечаются и другие его добрые дела. "Слушай радио. Сегодня весь мир говорит о твоем отце", - закончил он.
   Стало чуть легче. После последних напряженных часов доброе слово было так необходимо.
   Я рассказал об этом разговоре домашним и опять засел за телефон. Обзвонил друзей, знакомых, сообщил о времени похорон, выслушал неизбежные соболезнования, в свою очередь, попросил их сообщить всем, кому только возможно.
   Конечно, я сразу подумал о Микояне. Мне очень хотелось пригласить Анастаса Ивановича, старого друга отца, единственного, кто его поддерживал в тяжелые дни октября 1964 года. В то же время я знал, что положение Микояна сложное, он, как и отец, не в чести у властей предержащих. Его появление на похоронах может быть расценено как вызов. Поколебавшись, я набрал номер квартиры Серго. Он был дома, но еще ничего не знал.
   Сказав мне какие-то добрые слова сочувствия, он заверил, что обязательно придет проститься, а сегодня вечером, когда поедет на дачу к отцу, сообщит ему о случившемся.
   Пока я обзванивал друзей и знакомых, вдруг сообразил, что раз прощание назначено на 10 утра, людям придется вставать ни свет ни заря - ведь добираться предстоит в загородную больницу в Кунцево. Тогда это было значительно сложнее, чем сейчас. Место было действительно загородным.