Что же было с нею за эти десять лет? {179}
   Поначалу сведения о ней я получала из писем Ады Бортновской... Студия недолго существовала после моего отъезда. Студийцы один за другим разбегались, разъезжались.
   И когда выяснилось, что спектакли ставить уже не с кем, Катерина Ивановна вновь решила искать спасения в ребенке. Откуда взяли девочку, кто были ее родители, мне неизвестно. Взяли ее совсем крошечной, окрестили, нарекли Екатериной. Корнакова решила посвятить себя этому ребенку, называла ее "Екатерина Вторая", привязалась к ней. Девочка, однако, не спасла...
   Корнаковой было суждено еще раз увидеть город, который она так любила. В начале 1946 года Бринер с женой и приемной дочкой был проездом в Москве. Девочка заболела здесь ангиной, пребывание затянулось чуть ли не на месяц. Жили в гостинице "Савой". Корнакова виделась с А. Диким и его женой, с С. Бирман и другими близкими людьми. И стояла в почетном карауле на похоронах И. Москвина. И зашла однажды в свою прежнюю парикмахерскую, и старый мастер узнал ее, и оба плакали. Из Москвы Бринеры уехали в Лондон.
   Она начала было забывать о том, что есть на свете люди, понимающие ее с намека, а попав в Москву, вновь очутилась среди них, говорила с ними почти как встарь... Что-то, конечно, было утрачено, но все же полно общих воспоминаний. И шуток, и словечек, только этой актерской среде понятных, тоже полно! А потом расставание, теперь уж навсегда. И снова Лондон. Снова англичане. Снова ни одного человека, говорящего на ее языке. И вообще: ни одного человека. Боречка утром уезжает на службу, девочка отводится не то к учительнице, не то в детский сад, в доме тишина, из всех углов наползает тоска - с ума сойти! Не тогда ли она начала выпивать одна, с утра?
   ...И вот я сижу против нее в шанхайской квартире (странная штука память - эту квартиру не помню совсем, ни сколько комнат, ни обстановки!), и мне тяжело видеть ее изменившееся лицо, и то, как она прячет бутылку, озирается, прислушивается... Что-то размякшее появилось в ней... Ну вот, увлажнились глаза! Пьяные слезы! Я осуждаю ее с позиций молодого, здорового, бодрого человека, которому кажется, что он твердо знает, что ему делать, как жить, куда стремиться,- а стремилась я в Россию. Но я жалею ее, помню, как любила ее, и прячу и жалость, и осуждение, превозмогая себя, проглатываю вторую рюмку, отвечаю на ее вопросы, и мне ужасно хочется поскорее выскочить отсюда на улицу - там солнце, спешат люди, мчатся машины, там нормальная дневная жизнь...
   Я к ней редко ходила. Очень была занята. Но и в Харбине я была очень занята, однако находила время видеть ее чуть не ежедневно, радовалась ее расположению, страдала от ее невнимания и холодности. Теперь она была ко мне неизменно расположена, встречала ласково. Сказала как-то: "Вы ведь и мое творение. Немало я в вас своего вложила... Вы, как губка, все впитывали!" И вдруг неуловимо изменила лицо, вся подобралась, вытянулась на стуле, руки на коленях, и стала, видимо, похожа на меня прежнюю, чему утренний ее растерзанный вид не помещал нисколько... Обрадовалась моему смеху: "Похоже? И какие-то идиотские бантики на платье".
   Нет. Тогда в Шанхае она еще не окончательно рухнула. Рядом был Боречка, ради него удерживалась. К его приходу домой прибиралась, одевалась... А Борис Юльевич тоже изменился. Похудел, пожелтел лицом, глаза грустные. Мало что осталось от его пружинной бодрости, четкости, деловитости, оптимизма. По-прежнему ездил на службу, руководил домом, обо всех и обо всем заботился, но как-то механически. Выполнял свой долг, свои обязанности по отношению к близким выполнял, а сам уж ни на что не надеялся, никакого просвета в своей жизни не видел.
   Однажды, придя к Катерине Ивановне, я увидела сваленные в углу комнаты книжные тома... "Словарь Брокгауза и Ефрона. Попросила Боречку мне купить. Привезли вот..." С усмешкой: "Насчет образованности я, как вам известно, не того... А тут Катька растет. Решила всплеснуться, пока не поздно... (Скороговоркой.) Впрочем, может, уже и поздно!"
   Каким образом думала она заниматься самообразованием с помощью словаря? И открыла ли когда-нибудь хоть один том? Не знаю. Не до нее мне было в то время. Моя семейная жизнь не ладилась - я разводилась с мужем. Летом 1947 года желавшие вернуться на родину эмигранты это разрешение получили, и я готовилась к отъезду. {181}
   Из писем матери, оставшейся в Шанхае, я узнала о скоропостижной кончине Бориса Юльевича - он умер от болезни сердца спустя полгода после моего отъезда. Катерина Ивановна с дочкой уехали в Лондон.
   Почему Лондон? А потому, полагаю, что там жила родная сестра Корнаковой Фаина Ивановна, еще до революции вышедшая замуж за англичанина. "Полностью обангличанилась. Совершенно чужой мне человек!" - говорила о ней Катерина Ивановна. А поехала к ней. Гордость, видимо, запрещала Корнаковой вернуться в Москву. "Поздно. От всего отстала. Куда уж мне теперь в театр... Все там другое, новое. Молодежь обо мне и не слыхивала..." Так говорила она мне в Шанхае.
   Но сестры друг с другом не поладили, и Катерина Ивановна с дочкой стали жить отдельно. Узнав ее новый адрес, я написала ей длинное и нежное письмо. Ответа не получила, да и не рассчитывала на него.
   Летом 1956 года моя сестра Ольга была в Лондоне и навестила в госпитале Святого Луки умиравшую от рака Корнакову. Она изменилась так, что ее было трудно узнать. "Наталье не ответила... Она не обидится... Она знает... Передайте ей, что часто мысленно с ней разговариваю..."
   15 августа 1956 года Катерины Ивановны Корнаковой не стало.
   Спустя одиннадцать лет, а именно в январе 1967 года, я была в Лондоне. Там познакомилась с некоей Ольгой Сергеевной Шипман. Она жила в Англии много лет, но русский язык не забыла. Ольга Сергеевна знала Корнакову и принимала участие в ее судьбе...
   - Но чем, скажите, помочь человеку, который пьет, который рукой на себя махнул? И девчонку жалко было! Ей одеться хотелось, ей друзей позвать хотелось, а дома все разбросано, пустые бутылки... Квартира у Катерины Ивановны была жуткая, вместо отопления железная печурка, на уголь денег нет...
   Я слушала Ольгу Сергеевну, сидя против нее за столиком лондонского ресторана. Было время второго завтрака. Мы вкусно ели, пили красное вино. Мне очень нравился этот ресторан, маленький, уютный, с белоснежными скатертями, с вежливой услугой... И нравилась улица, видная в большие окна. И вообще нравился Лондон...{182}
   - Не знаю, почему у нее было так мало денег. Бринер умер скоропостижно, быть может, не успел сделать нужных распоряжений, и родственники ее обделили. Думаю, так и было: ее ведь обмануть ничего не стоило, совершенное дитя во всем, что касается прозы жизни... Ну, и безалаберна до удивления - вы ж ее знали. Кроме того, пила! Когда заболела, нечем было заплатить за отдельную палату, лежала в общей, страдала от этого. В то время в Лондоне жил Юлий, то ли фильм какой крутил, то ли так приехал. Я хотела было пробиться к нему в отель "Кларидж", просить, чтобы дал денег на отдельную палату,- что ему стоило сделать благородный жест, великодушие проявить к мачехе, в память отца хотя бы... Сдуру проболталась об этом своем намерении Катерине Ивановне, но она запретила мне к нему обращаться. Об одном велела просить его - чтобы, когда она умрет, не оставил бы девочку, о девочке бы позаботился...
   Она так и не научилась говорить по-английски. Каждый почти вечер ходила в какую-то пивную, сидела там до закрытия. Сначала, вероятно, объяснялась знаками, а потом ее уже знали, сразу ставили перед ней стаканчик. И все привыкли к этой опустившейся старой женщине, часами одиноко сидящей в углу и бормочущей на непонятном языке. Я подумала, что, быть может, ее не раз приходилось из пивной выпроваживать. Кто-то подходил, стучал по столику, чтобы привлечь внимание, потом тыкал большим пальцем себе через плечо: выметайтесь, мол, время! День окончен, Балладина!
   Я могла бы себе представить, как она вздрагивала, непонимающе глядела, потом понимала, кивала - сейчас уйду! - с трудом вставала... Но я не хотела в это углубляться. Я впервые была в Лондоне, который хотела увидеть с тех пор, что полюбила Диккенса, кто-то ждал меня, я куда-то торопилась, и лишь через несколько дней пожалела о том, что не попросила Ольгу Сергеевну показать мне эту пивную. И еще какие-то вопросы хотелось мне задать Ольге Сергеевне, и я все собиралась позвонить ей, но так и не собралась. Меня возили в диккенсовский Рочестер, и в Оксфорд, и в Стратфорд-он-Эйвон, водили в театры, приглашали в гости, ну, короче говоря, очень было интересно и весело. А когда спустя четыре года я вновь попала в Англию, Ольга Сергеевна уже умерла, и некому было показывать мне пивную, и некого было расспрашивать. {183}
   Мои встречи с Вертинским
   Граммофонную пластинку с его голосом я услыхала впервые, когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать. На одной стороне: "Ты успокой меня...", на другой - "Сероглазый король". Очень меня взволновал этот голос, больше говорящий, чем поющий,- и музыка, и слова. "Но ты ушла холодной и далекой, закутав сердце в шелк и шиншилла..." Это звучало красиво, звучало загадочно, я и не стремилась узнать значение таинственного слова "шиншилла"... Вскоре у меня появилось еще несколько пластинок Вертинского.
   Я слушала их вечерами, когда родителей не было дома. Осень. Сумерки. Не зажигая огня, я залезаю с ногами в кресло и упиваюсь голосом Вертинского сквозь шипение старого патефона. Я сижу в столовой: в углу диван, рядом мамин секретер с застекленными фотографиями над ним, посредине обеденный стол, окруженный стульями. Окна синели, уже едва различишь акации у забора нашего палисадника и две клумбы с умирающими астрами. При первых звуках рояля и голоса все привычное, будничное, надоевшее исчезало, голос уносил меня в иные, неведомые края. Где-то прекрасные женщины роняют слезы в бокалы вина ("Из ваших синих подведенных глаз в бокал вина скатился вдруг алмаз..."), а попугаи твердят: "Жаме, жаме, жаме" и "плачут по-французски"... Где-то существуют притоны Сан-Франциско, и лиловые негры подают дамам манто... Я видела перед собой пролеты неизвестных улиц, куда кого-то умчал авто, и хотела мчаться в авто и видеть неизвестные улицы... "В вечерних ресторанах, в парижских балаганах, в дешевом электрическом раю..." При этих словах внутри покалывало сладкой болью: вспоминался один августовский вечер.
   Я гостила на даче школьной подруги Тани Ш. в поселке Лаошагоу. Тем августом Тане исполнилось четырнадцать лет (я была на восемь месяцев младше), и Танина мать, Ольга Ивановна, после наших долгих и слезных упрашиваний согласилась отпраздновать сей торжествен {184}ный день ужином в курзале - так назывались тогда дачные рестораны с эстрадной программой. Нас с Таней давно волновала доносившаяся из курзала музыка, силуэты танцующих пар, и вот мы попали в это прекрасное место, мы впервые в ресторане, как взрослые, и пусть в наши бокалы налито не вино, а какая-то сладкая водица все равно как взрослые! В качестве кавалера для Таниной сестры, семнадцатилетней Ирины, был приглашен сын приятельницы Ольги Ивановны, студент Политехнического института Игорь. Ему двадцать один год. Он высок, строен, красив. Я влюблена в него уже две недели - любовь с первого взгляда. О взаимности и мечтать не смею: длинна, худа, нескладна, некрасива, да и лет мне мало... Но все равно эта тайная безнадежная любовь осветила то лето в Лаошагоу, где каждую минуту либо в парке, либо у реки мог попасться Игорь (при этих встречах что-то внутри у меня обрывалось и падало), и утром было весело просыпаться при мысли, что человек этот где-то тут, рядом, я вспоминала каждое его ко мне обращенное слово вроде: "Где вы успели так загореть?" Или: "А вы, оказывается, хорошо плаваете!" Уже того хватало, что он вообще меня замечал, и я потом повторяла про себя на разные лады: "Где вы успели так загореть?", "Хорошо плаваете...".
   Близкое присутствие Игоря, музыка, женщины, в вечерних платьях, запах духов наполняли меня восторгом, я онемела, я не могла есть, хотя что-то вкусное дымилось на наших тарелках. Но недолго длилось это счастье. Внезапно Ольга Ивановна, сидевшая между мной и Таней, резко поднялась, схватила нас за руки и потащила к выходу... На эстраде выступал певец-юморист, а нас, от растерянности не сопротивлявшихся, тащила за руки Ольга Ивановна мимо столиков с изумленно глядящими людьми, мимо официантов, поспешно отскакивающих (у одного из них я плечом едва не вышибла поднос), тащила упорно, непреклонно, в сознании своей правоты, сердито бормоча: "Такое петь при детях!", гордая своим возмущением, гордая тем, что вовремя услыхала, спохватилась и вот спасает нас, охраняет от разврата и зла... И мы стремительно приближаемся к выходу, и грохочет пустой стул, оказавшийся на нашем пути... Парк, стволы старых вязов, освещенные ресторанными окнами, тихий, теплый вечер, по августовскому небу покатилась и упала звезда, и сыростью пахнуло от близкой реки, и уже все поза-{185}ди - Игорь, запахи вина и духов, наш недоеденный ужин... Мы с Таней опомнились. "Мама, ты что?" - "Ольга Ивановна, почему?" - "Потому!" - "Мама, но мы вернемся?" "Мы идем домой!"
   Таня хныкала весь обратный путь: "Всегда с тобой так!.. Вечно ты все испортишь! Что он особенного пел? Ваня с Машей..." - "Замолчи!" Я протестовать не смела, да и не могла - в горле ком, вот-вот разревусь, ведут домой, все кончено!
   Добрейшая, лучших намерений исполненная Ольга Ивановна не догадывалась, что, не вытащи она нас с такой поспешностью, мы с Таней и внимания не обратили бы на слова песни, не вслушались бы, а позже не вспомнили б. А тут, насильно и шумно выведенные, вспомнили и запомнили, да так, что возмутившие Ольгу Ивановну слова ("Ваня с Машей в том подвале даром время не теряли...") в памяти моей застряли на всю жизнь, столько прекрасных стихотворных строк ушло, забыто, а эта чепуха десятки лет засоряет голову.
   Мой ресторанный опыт на том и закончился, и длился-то каких-то полчаса, но впечатление от него не изглаживалось долго. От запаха духов, от где-то раздавшейся музыки внезапно и сладко щемило сердце, и я видела столик на веранде, бокалы, вечерние платья, а главное, главное - Игоревы серые глаза,- "О, как ты красив, проклятый!".
   Когда я впервые услыхала Вертинского, я все еще была влюблена в Игоря, хотя за зиму видела его от силы два раза, а следующим летом и вообще не видела. Быть может, эта любовь стала бы угасать без питания, но песенки Вертинского ее оживили, подстегнули. Там ведь много говорилось о несчастной любви. Она уходит, Она бросает его, а Он молит: "Не уходи, не будь такой жестокой..." В другой песенке Она уходит, даже вещей своих не забрав: "На креслах в комнате белеют ваши блузки, вот вы ушли, и день так пуст и сер..." Неблагополучно сложились и отношения с полькой, у которой "меднозмеиные волосы" и "тонкое имя Ирэна" и которой Он с эстрады свое сердце, как мячик, бросает: "На, ловите, принцесса Ирэн!"
   Я сижу в кресле, поджав ноги, забыв все на свете, отдаваясь этому говоряще-поющему голосу, и было мне грустно, но и сладко - передо мной такая длинная-длинная жизнь, и все впереди - и рестораны, и бокалы, и про-{186}леты улиц, и авто, и манто, и, возможно, притоны Сан-Франциско...
   Однажды мать, вернувшись откуда-то раньше положенного времени (я и не слышала, как она снимала в передней пальто!), вошла, повернула выключатель и - с порога: "Что это ты слушаешь с таким идиотским лицом?" Оскорбленная, я хотела остановить патефон, но мать махнула рукой: "Погоди!" Послушала стоя. Усмехнулась. "Так. Вертинский. Песенки Пьеро". Голос отзвучал, аккомпанемент стих, я сердито, не глядя на мать, подошла к шипящему патефону и тут услыхала обращенные в мою спину слова: "Не знаю, не знаю. По-моему, пошлость! (Насмешливо.) А тебе очень нравится, да?" Я молча пожала плечами. Очень была обижена - за Вертинского, за себя - и мать в эти минуты почти ненавидела.
   Однако слова ее, даже брошенные мимоходом, нередко вызывавшие у меня отпор и возмущение, свое действие оказывали. Было мне лет десять, когда мать одним-единственным словом отвадила меня от Чарской: "Что ты читаешь? Откуда? Этой дряни я тебе никогда не дарила!" На Чарскую в школьной библиотеке очередь, из рук рвут, и понятно: так интересно! Кроме Чарской, и читать ничего не хотелось. Скорее бы сделать уроки, залезть в кресло - и пошло: страхи, приключения, ужасы, юные героини постоянно падают в обморок, сознания лишаются (ах, почему я никогда не лишаюсь, так бы иногда нужно!), пепиньерки, парфетки, медамочки, слезы, истерики... А мать сказала: "Дрянь!" Девочки моего класса: "Княжну Джаваху" читала?.. Нет? Что ты! Так здорово!" А мать сказала: "Дрянь"... Нет, я не сразу бросила читать Чарскую, но уже что-то меня настораживало, отталкивало, раздражало...
   Теперь вот Вертинский. Пошлость? Не верю. Все равно буду слушать, все равно будет нравиться. Я и слушала. Мне и нравилось. Но какая-то трещина в моем отношении к Вертинскому появилась. Музыка и голос завораживали по-прежнему, действовали гипнотизирующе, но, опомнясь, я ловила себя на том, что слова некоторых песенок беспокоят меня... Возникали подозрения, что брошенные в кресло "блузки" понадобились лишь для рифмы с попугаем, плакавшим "по-французски", лиловые негры, лиловые аббаты и манто нравились меньше прежнего, вызывали сомненья "медно-змеиные волосы" и {187} многое другое... Но не в словах ведь дело! Когда Вертинский их произносил, сомненья исчезали, ничего не надо понимать, ни во что не надо вдумываться, а просто отдаваться этому голосу, этой манере петь, этой музыке...В те отроческие и юношеские годы и дома, и у подруг я часто слушала пластинки Вертинского, слушала с восхищением, смешанным, однако, с чувством неловкости. Очень нравится, а перед собой вроде бы неловко, что нравится. Таково было влияние матери.
   В 1935 году Вертинский из Америки приехал на Дальний Восток, обосновался в Шанхае и посетил Харбин. На круглых харбинских тумбах афиши: "Концерт Вертинского в зале Железнодорожного собрания". Билеты стоили дорого. Впрочем, для нашей семьи все было дорого в те годы, все не по карману. На концерт я попала благодаря Катерине Ивановне Корнаковой.
   Мы сидели в первом ряду амфитеатра, напротив сцены. Под нами рокотал партер, белый зал ярко освещен огромной люстрой, все пришли в своих лучших платьях, обстановка торжественная, я взволнована... Люстра медленно гаснет, но освещается эстрада, из-за кулис появляется высокая, элегантная, во фраке фигура, утихший было зал взрывается хлопками и вновь затихает при звуках рояля... Звучит знакомый по пластинкам голос: "Рождество в стране моей родной, детский праздник, а когда-то - мой!.." "Над розовым морем вставала луна, во льду зеленела бутылка вина...". После каждой песни буря аплодисментов, я отбивала себе ладони, косилась на Катерину Ивановну, видела ее порозовевшую щеку, блестящий глаз, она тоже хлопает, ей нравится, как я рада, что ей нравится!
   А я наслаждаюсь, я плыву в блаженстве! На пластинках лишь голос, а тут он сам, с этой удивительной игрой рук, с этими неожиданными превращениями... "Матросы мне пели про птицу, которой погибших жаль... Она открывает двери матросам, попавшим в рай!" Вдруг расправил плечи, вроде бы даже прошелся враскачку, по-матросски, и "Как трудно на свете этом одной только песнею жить..." - матрос исчез, перед нами уже бродяга-поэт, усталый, ироничный...
   Какой он большой, широкоплечий, а в походке, в манере кланяться что-то развинченное, капризное, чуть ли {188} не женственное, но это идет ему, это в стиле его песенок, он - прекрасен. И зал считал, что - прекрасен! Эта элегантная фигура, прибывшая к нам из парижских ресторанов и притонов Сан-Франциско, не вписывалась в провинциальность Харбина, она чудом появилась на его подмостках, Харбин это чувствовал, был признателен, исходил аплодисментами...
   "Какой актер! - говорила в антракте Катерина Ивановна.- Руки гениальные! Каждая песенка - маленькая пьеса, чувствуете?" Я радостно уцепилась за слово "актер". Вот что я в нем ощущала, даже не видя его, вот почему люблю его песни. Дома объявлю матери: "Он талантливый актер, руки гениальные, это Катерина Ивановна сказала!" В тоне моем будет слышаться: "Уж Корнакова-то понимает, кто актер, а кто не актер!" И я буду отмщена за тот далекий вечер, когда мать сказала: "Что это ты слушаешь с таким идиотским лицом?" Затем: "По-моему, пошлость!" И еще: "Голоса-то ведь нет никакого!"
   Голос! А ему и не нужен голос. Он - актер. Он скорее мелодекламатор, чем певец. И пусть слова некоторых его песенок не слишком удачны, пусть даже пошловаты, пусть. Не это главное. Главное то, что он актер, ни на кого не похожий, создатель своего особого жанра. Вот в чем его сила! Теперь спасибо Корнаковой, я могла без чувства неловкости перед собой наслаждаться пением Вертинского.
   В следующий раз я слушала его в Шанхае.
   Ни фрака, ни люстры, ни белого зала, ни того приподнято-торжественного настроения, какое бывает во время концерта заезжей знаменитости. Накурено, надышано, подвыпившие люди за столиками, эстрадное возвышение для маленького джаза, всхлипывания саксофона, посетители танцуют, затем возвращаются за столики, а на площадке появляются цыгане. Мужчины в жилетах, расшитых блестками, женщины в пестрых юбках и платках, звенят мониста, пляшет знаменитый Шурик, смуглый мальчишка лет девяти, пляшет красотка Маша, девочка лет пятнадцати.... Оба бойко, на ходу, почти на лету, выхватывают протягиваемые им посетителями долларовые и пятидолларовые бумажки... Дети отплясали, вперед выходят два гитариста, а рядом возникает высокая знакомая фигура, не во фраке, в обычном темном костюме, подтянутая, элегантная... "Жалобно стонет ветер осенний, листья кружатся поблекшие..." Припев: "В Самарканд {189} поеду я, там цыгане ждут меня..." - подхватывал цыганский хор, и ему фальшивыми голосами азартно подпевал зал, а Вертинский не пел, лишь плечами поводил, лишь длинными пальцами прищелкивал... Тут из ночи в ночь исполнялся весь репертуар эмигрантских кабаков: "Очи черные", "Две гитары...", "Ехали на тройке с бубенцами...", но Вертинский в это заигранное, затрепанное, запетое вносил свое, новое, импровизировал, внезапно в тексте возникали "серебряные руки", появлялись иные жесты, и строгая фигура в темном костюме среди блесток и монист казалась не только уместной - необходимой! Тут часто пелась песенка явно не цыганского происхождения с припевом: "Ай-ай-ай, девочки, где вы теперь? Ай-ай-ай, куколки, люблю, поверь!" И лишь Вертинскому с его актерским даром и музыкальностью удавалось произносить эти слова так, что их идиотизм не вызывал ожесточения...
   Позже он выступал один, в своем репертуаре, под рояль, аплодировали бешено, денег со столиков ему не бросали. Впрочем, однажды было и это... Владелец мехового магазина, сильно в ту ночь разгулявшийся, швырнул под ноги Вертинского, когда он, отпев, раскланивался, скомканную купюру, и, я видела, как изменилось лицо артиста (дернулся рот, гневно раздулись ноздри), и вот он ушел, будто не заметив брошенной банкноты, даже наступив на нее. Разгулявшийся не понял. Криком вслед: "Эй, Вертинский!" Подозвал официанта: "Поднять!" - и: "Хозяина ко мне!" Явился хозяин (русский армянин, чернявый, длинноносый, с печально-добрыми глазами) и вместе с дамами, сидевшими за столиком купца, долго его упрашивал, унимал, уговаривал...
   У Вертинского был здесь свой столик, не в зале "ночного клуба", а в соседнем, ресторанном... Поклонники посылали ему туда бокалы шампанского на подносе, иногда вино, коньяк. Такие подношения он принимал. Бывало, что какая-нибудь веселая компания приглашала его за свой столик,- принимал и это. Он что-то там рассказывал, стоял хохот, и мне, сидевшей в уголке с моим скучным и добрым приятелем Мишей, ради меня таскавшимся еженедельно в это кабаре (мы заказывали кофе, иногда две бутылки пива, и официанты презирали нас), мне очень хотелось за тот веселый стол, узнать, каков Вертинский не на эстраде, в жизни, но меня туда никто не звал... {190}
   Однажды в середине ночи, ночи субботней, все столики заняты, в зале появился хозяин, руководя внесением и установкой нового столика, забегали официанты, и было ясно: на подступах богатый гость. И вот он появился, с ним две дамы, официант, почтительно семеня, ведет гостя к столу (там уже шампанское в ведерке и розы), в этот момент ни выступлений, ни танцев, зал освещен, все видят нового гостя, с ним здороваются, и он приветственно помахивает ладонью, а некоторым пожимает руку, ибо чуть не все тут его знают и он знает всех... Я вижу вдруг, что и ко мне обращены его взгляд и улыбка, чему удивлена безмерно, ибо знаю его мало, не была даже в том уверена, что он узнает меня... Я польщена этим неожиданным вниманием, тоже улыбаюсь, тоже киваю, ловлю себя на низкотщеславной мысли, что все, и, главное, нас презирающие официанты, видят расположение ко мне богатого гостя, а он приближается, он и со мной хочет за руку поздороваться, я с улыбкой приподнимаю в ответ ладонь и вдруг вижу, что и дружеский взгляд, и улыбка не ко мне обращены, а к кому-то за соседним столом, там, минуя нас с Мишей, мимоходом останавливается богатый гость, и его встречают приветственными кликами... Через минуту он уже сидит у себя за столом, одним глазом смотрит в меню, другим куда-то в сторону, как я могла забыть про эти косящие глаза, про этот неуловимый взгляд, никогда не известно, на кого именно смотрит этот человек, впрочем, меня ведь учили, что следить надо, за его правым глазом, а на левый внимания не обращать, или наоборот? Мне стыдно перед собой, перед Мишей, перед всеми, кто видел, как я, польщенно улыбаясь, потянулась вперед, руку приподняла - мне кажется, что это видели все! - и я похлопываю себя пальцами по щеке (будто за этим и руку поднимала!), но куда девать кивки, куда улыбку? Миша деликатен, смотрит в сторону, будто не заметил ничего, я же от стыда становлюсь суетливо-говорливой... Сообщаю Мише, что новый гость - это Кауфман Евгений Самойлович, издатель газет "Шанхайская заря", "Тяньцзинская заря", харбинского журнала "Рубеж" и там же выходящей вечерки "Рупор"... Добавляю не без злорадства, что в редакции "Шанхайской зари" Кауфмана называют "Женька косой" и "Женька-кровосос".