Я не знаю, где в это время находился четвертый сын бабушки, агроном Иван Дмитриевич. Но в конце сороковых годов, когда в Москве появилась я, дядя Ваня прочно осел в столице, работая старшим научным сотрудником в Министерстве сельского хозяйства. Тишайший, кротчайший человек был дядя Ваня, я объясняла эту тишину и эту кротость деспотизмом его жены, в доме верховодившей, а того, что он, как многие и многие в те годы, жил в страхе,- не понимала, к счастью своему не понимала... В памятном августе 1948 года я гостила у дяди Вани, шла сессия ВАСХНИЛ, в газетах - портреты Лысенко. Что я об этом думала? А ничего я не думала. В биологии не смыслила, приучила себя безоговорочно доверять нашей прессе, да и вряд ли тогда читала газеты со вниманием - готовилась к экзаменам в Литературный институт. Однажды под вечер мы с дядей Ваней были дома одни, вечер жаркий, окна настежь, и внезапно дядя {285} Ваня стал окна затворять, а дверь, ведущую в коридор коммунальной квартиры, запер на два поворота ключа, на мой вопрос - почему? - не отвечал, палец к губам с видом заговорщика прикладывал - тише, мол, потом объясню! Сел на диван, кивком пригласил меня сесть рядом и тут жарким шепотом мне в ухо поведал, что Лысенко - жулик и прохвост, происходящее на сессии ВАСХНИЛ - очередное преступление против науки, гибнут честные ученые и так далее, и в таком духе... Что же думала я? А я думала вот что: нет, никак не могут эти дворяне простить, что у них отняли их имения, их привилегии, вот она, классовая ненависть к чуждой им власти! Так я думала, но дяде Ване не возражала. Жалела его. Он очень волновался, очень - до увлажнения глаз. От жалости, от родственных к нему чувств я никаких попыток вслух усомниться в его словах не делала, шла на компромисс, кивала сочувственно: да, дядя Ваня, да, да!
   Господи, думаю я теперь, как же он, бедненький, должен был намолчаться, чтобы выбрать в конфидентки такую дуру, какой я была тогда! Ходил ежедневно в свое министерство, вынужден был там молча выслушивать восторги и по поводу сессии ВАСХНИЛ, и по адресу Лысенко лично, молча слушать, как шельмуют честных ученых, а быть может, иногда ему, припертому к стенке, приходилось и вслух соглашаться. Да и дома - молчи! Жена его Инна Степановна стремилась "быть в струе" (права не имею упрекнуть ее за это!) и ради него стремилась, и ради себя, но вот, значит, и дома слова не скажи. А внутри клокотало, а внутри кипело, этому надо было выплеснуться, душу излить требовалось, рядом - родная племянница, и пусть она в его науке ничего не смыслит, и во многом другом - тоже (впрочем, размеров моего бессмыслия он, думаю, представить себе не мог!), но хоть выслушает, не продав и не предав.
   Иван Дмитриевич, самый счастливый из сыновей бабушки, был окружен заботами жены - женщины энергичной, к жизни приспособленной, и скончался скоропостижно, от сердца, в декабре 1962 года в возрасте семидесяти трех лет. Прах его покоится на кладбище Введенские горы. На могиле - серый полированный камень, на нем - золотые буквы, а на кусочке земли, зажатом каменной подковкой, растут анютины глазки, посаженные вдовой. {286}
   Матери свое пребывание в Москве я описывала так:
   "...Наутро, после приезда, сделала уж не знаю сколько верст пешком глядела на Кремль, на Василия Блаженного, на Красную площадь, ходила по арбатским переулкам. Ужасно мне понравилась Собачья площадка, дом Хомякова, старые особнячки, в которых живали и бывали Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Аксаков... Нет, должен русский человек жить там, где складывалась его история, делалась его литература! Была, конечно, в Третьяковской галерее. Дядя с теткой водили меня во МХАТ, мы видели "Пиквикский клуб" и "Школу злословия"... А метро тут какое! Каждая станция - подземный дворец!"
   Но о самом главном, что случилось со мной в Москве,- ни слова.
   Случилось же вот что. Однажды дядя Ваня извлек из своего портфеля специально для меня им раздобытый проспект высших учебных заведений Москвы. Вот когда я узнала о существовании Литературного института имени Горького, где дают высшее образование литературно одаренным молодым людям. О чем-то именно в этом роде я мечтала, но надеяться не смела, такого же не бывает, а оказалось, есть, существует!
   Утром я была на Тверском бульваре. Решетка, за ней сад, там в глубине желто-белый особняк, на воротах барельеф - профиль Герцена, он родился в этом доме! Тепло, апрель, лужи, голые ветви деревьев, голубое весеннее с облачками небо: "О, весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта..." - я шла по дорожке, ведущей к подъезду, и сердце мое колотилось.
   Двери, выходящие в коридор, закрыты, идут лекции, коридор пуст, и уж не вспомнить мне, как я попала именно туда, куда нужно: к секретарю кабинета литературы Лидии Васильевне Шепилиной. Один раз тогда я ее и видела, позже она в институте уже не работала, наружность ее в памяти отложилась смутно. Помню лишь ее ко мне доброжелательный интерес и то, как она изумленно округлила глаза, узнав, что я репатриантка. О существовании репатриантов она слыхом не слыхивала, что удивило меня: казалось, что о нас, понаехавших после войны из Китая, из Франции, все должны знать! Ошеломляющее впечатление произвело на Лидию Васильевну известие, что я нахожусь в СССР всего четыре месяца. "А родились вы где? Там?" - Я - гордо: "Нет, в Рос-{287}сии". Мы беседовали приятно, ощущая друг к другу симпатию, и теперь Лидии Васильевне захотелось, в свою очередь, чем-нибудь ошеломить меня. "Идут семинары. В одной из аудиторий - Федин. Хотите взглянуть на него?" Хочу ли я взглянуть на живого Федина? "Необыкновенное лето" я читала в Казани, с "Городами и годами" познакомилась еще в Шанхае... Так хочу ли я увидеть Федина? О господи!
   И я гляжу в щель двери, придерживаемой рукою Лидии Васильевны. В щелку только Федина и видно, студентов - нет, лишь голос слышен, что-то читающий, а Федин слушает, сидя за маленьким столом. Внешность Федина (выпуклые светлые глаза, назад зачесанные седеющие волосы, посадка головы) показалась мне достойно джентльменской, я видела его портреты, он похож, это именно Федин, я крайне взволнована.
   Вернувшись в Казань, я и друзьям не обмолвилась о Литинституте сглазить боялась. Сообщила лишь (и им, и матери), что с осени непременно буду пытаться поступить в какой-нибудь филологический вуз. Поскольку друзья мои тоже собирались продолжать образование, то к вступительным экзаменам по русской литературе, истории и географии мы стали готовиться вместе. Я писала матери: "Мы зубрим все. Никогда не думала, что я такая невежда! Герцена открыла впервые лишь недавно, о Чернышевском не имела почти никакого понятия. Не человек я была, а мыльный пузырь!"
   Письма мои по-прежнему полны восторгов. Я впервые приняла участие в первомайской демонстрации (шагала с сотрудниками института), впервые увидела Волгу, и впервые в моей жизни случилось так, что не я искала работу - работа искала меня. "С 15 мая,- писала я матери,- меня зачислили в штат консерватории по совместительству, как здесь говорят. Жалованье: 450 р. Летом я там не нужна, а денежки все равно будут идти, здорово, а? Три дня записывала пленум композиторов Татарии, и за эту сдельную работу получила 750 р. Какое счастье, что я выучила стенографию!"
   В конце июня мне удалось наконец расстаться с бабкой и Дусей.
   Надо пожить в углу, чтобы мимо тебя постоянно ходили чужие люди, чтоб весь день орало радио и ты никог-{288}да не чувствовала себя дома, чтобы оценить эту радость - вынуть и разложить свои вещи, расставить книги, а главное - дверь за собой закрыть!
   Это был старинный кирпичный двухэтажный дом на улице Свердлова. Думаю, что в те времена, когда эта улица называлась иначе, на первом этаже, находившемся на уровне тротуара, была лавка, а владельцы жили над нею. Помещение лавки и было переделано в две маленькие квартиры, в одной из них я сняла комнату. Вход со двора. Открыв дверь, попадаешь на кухню, служившую хозяевам столовой. Направо дверь в мою комнату (окна на улицу, головы прохожих выше окошек), налево, отделенные от меня кухней, жили хозяйки, тоже мать и дочь, ничем, к счастью, не напоминавшие Дусю и бабку.
   Мать, Анна Ивановна, работавшая в сберегательной кассе, голоса никогда не повышала, называла меня лишь по имени-отчеству (не Дуся!), честность ее не вызывала сомнений, за год жизни в этой комнате из моих вещей ничего не пропало - не бабка! Отношения у нас сложились корректно-отдаленные, мы были разделены как бы стеклянной стенкой, пробивать которую ни у меня, ни у Анны Ивановны охоты не возникало. Что-то было в ней уклончивое, смесь робости и хитрости, такая тихая, скромная и вместе с тем - себе на уме... Дочь Валя, плотная, румяная блондинка, училась на третьем, кажется, курсе Экономического института, не напоминала мать (маленькую брюнетку) ни наружностью, ни нравом - веселая, громкоголосая, певунья и хохотунья. Но Валина шумливость, ее хохот и песни не раздражали меня, не мешали моим книжным и стенографическим занятиям, ибо в доме царила атмосфера семейного согласия, никто не ссорился, злых слов не выкрикивал, и всегда молчала черная тарелка радио в кухонном углу...
   И я поначалу наслаждалась своей комнатой, хотя дверь, о которой я мечтала, долгожданная эта дверь не закрывалась. Притворить ее можно было, плотно затворить - нет. Рассохлась. Всегда щель. Хотя уборная и здесь была во дворе. И хотя за счастье своего, отдельного жилья надо было платить 200 рублей в месяц плюс шесть кубометров дров за зиму. Дровами снабдил меня институт. Сотрудники института за меня радовались, а я всем хвасталась, что вот наконец живу по-человечески, могу вечерами работать и в научной библиотеке теперь, спасибо, не нуждаюсь! {289}
   "26 июня... Отпуск полагается мне лишь через 11 месяцев, но добрый Шулутко позволил мне уехать 15 июля. Консерватория тоже отпускает до 1 сентября, летом я им не нужна. Часть отпуска беру за свой счет, съезжу к теткам в Ленинград, на обратном пути побуду в Москве у дяди Вани. Господи, неужели я действительно увижу Ленинград?"
   Ранним июльским утром я увидела "тот город, мной любимый с детства". Я его совсем не помнила, но кровную с ним связь ощущала всегда. Тут росла моя мать, тут жила ее семья, учился в Морском корпусе отец, здесь родились мы с сестрой. Я любила этот город заочно. Знала наизусть все воспевающие его стихи, от "Невы державное течение" до строк эмигрантских поэтов... В Москве, садясь вечером в вагон, я знала, что идет он прямиком в Ленинград, не следует удивляться, что именно туда я и попаду. А все же, когда утром я увидела над зданием вокзала большие буквы: "ЛЕНИНГРАД", внутри у меня что-то задрожало.
   Оставила чемодан в камере хранения, пошла пешком. Расспрашивая встречных, вышла на Суворовский проспект, а дальше спрашивать никого не требовалось, надо идти, идти, пока не возникнет дом с нужным номером. Номер дома, номер квартиры я знала наизусть, я бы вспомнила их, разбуди меня ночью, я видела их написанными рукой матери на сотнях конвертов и рукой бабушки (обратный адрес) тоже на сотнях. Шла я медленно, озираясь, прохожих мало, широкая прямая улица пустынна, там, вдали, ее замыкает белый храм с куполами, это что же, это Смольный? Шла и шептала: "Я приехала к тебе, Петербург, Петроград, Ленинград. Я вижу тебя наконец!" И вот он, этот дом, и лестница, и дверь, и я звоню. На пороге пожилая женщина, смуглая, темноволосая, на мою мать похожая, лицо строго-вопросительное: дескать, кто вы и к кому в такую рань явились? Я не успеваю открыть рот, чтобы произнести "тетя Мара", как лицо ее изменилось, осветилось, мы обнялись, затем я попадаю в объятия вдовы моего дяди, тети Алины,- она выбежала из комнаты в халате, с распущенными по плечам русыми волосами, с гребенкой в руках... А вот мой двоюродный брат Дима, бывший "Бубилка", бабушкин любимец,- теперь это длинный, худой, светловолосый и {290} голубоглазый девятнадцатилетний юноша. И кузина Катя появляется из комнаты за кухней (бывшей бабушкиной) - ученая молодая женщина, химик, кончающий аспирантуру... Еще не ушла на работу Евдокия Николаевна Урядова, медицинская сестра, всю жизнь жившая около Воейковых... Меня называют моим детским именем Тата, спрашивают, почему я не известила о дне приезда и где мои вещи... Мы пьем кофе в большой комнате, "столовой", хотя тут же за ширмой кровать тети Алины и диван, на котором спит Дима. А тут еще буфет, рояль, книжный шкаф, кроме обеденного стола еще и письменный, а со стен глядят на меня все те же фотографии, "дядюшки профессора" и бабушки Ольги Александровны...
   В тот день я впервые увидела комнату, где бабушка писала свои бесчисленные письма: нам в Харбин, Мусе в Циндао, младшей дочери Марье Дмитриевне и сыну Павлу в Москву, Алеку и его матери в Астрахань, а также раскиданным по свету друзьям - в Симбирск, в Самару, в Ниццу, в Париж. Позже из этих писем я узнаю, что марки были главным ее расходом: "За один только месяц я опустила в почтовый ящик сорок четыре конверта... Скорее за перо, пока мой маленький деспот Дима гуляет и занят на улице всякими "ту-ту", трамваями, собаками и голубями. Быть может, до его возвращения удастся кончить письмо, а то и еще одно написать. Мои корреспондентки старенькие и ценят ласку".
   В письмах, адресованных Марье Дмитриевне, я найду упоминания о каких-то московских старушках: "Ты ничего не придумала, Мара, чтобы помочь моим двум старушкам, которые живут на Каляевской?" О старушках, живших в Ленинграде, бабушка заботилась сама: "Была сегодня у Зои Сергеевны, отнесла ей две булочки...", "Завтра думаю навестить слепую старушку, два дня собираю ей булочек, сухарей, пирожных...".
   Зрение ее становилось все хуже: "Я не вижу того, что стоит на моем столе, постоянно надо ощупью проверять. Мне легче написать, чем перечесть мое писание..." В последние годы жизни она жаловалась на колено, которое "дурно выносит сиденье за столом". Эти боли заставили уменьшить "безмерно обильную корреспонденцию", но не прекратить.
   Но в то июльское утро, когда я впервые вошла в дом на Суворовском проспекте, я не испытывала особого интереса к покойной бабушке и ее письмам. {291}
   Молодая, полная энергии, веры в себя, уверенности в том, что здесь, на этой земле, я найду наконец свое место и будет у меня высшее образование (о Литературный институт!), радостно возбужденная свиданием с Ленинградом, знакомством с родственниками и добрым приемом- ступила я в то утро на порог комнаты, где жила и умерла бабушка... "Теперь это моя комната,- говорила кузина Катя,- но все так и осталось, как было при бабушке, ее стол, ее диван, а вот ее чернильница..." Я слушала, придав своему лицу выражение вежливого интереса... Предмет, названный "чернильницей", не был похож на чернильницу. Эдакий кувшинчик восточного вида, медный с резьбой, с прямоугольной ручкой, хороших пропорций: вытянутый узкий верх, овальный низ и подставка. как бы повторяющая этот овал в расширенном виде... На откидной крышке сидела медная бабочка с медными же выточенными крылышками, внутри стеклянная чашка, сохранившая фиолетовый с ядовито-зеленым отблеском цвет чернил, которыми пользовалась бабушка...
   Я повертела в руках этот музейный экспонат, поставила на место, затем выглянула в настежь распахнутое, высоченное окно, а под ним, а за ним крыши, крыши и безоблачное небо, чудесный летний день, сейчас пойдем с Димой на вокзал за чемоданом, а потом, а потом... Медный всадник, Летний сад, Исаакий, нет, неужели я действительно в этом городе?
   Через двадцать лет в одном из бабушкиных писем я прочитаю: "Июнь, а шквалистый ветер несет серые дождевые тучи, холодно, дует с моря. Наш седьмой этаж невыгодный собиратель ветров. Окно в моей комнате довольно ветхого вида, со щелями. Внутреннюю раму пришлось унести на чердак, слишком с ней опасно, чтобы когда-нибудь налетевший буран стукнул бы это громоздкое сооружение. Открытые, они достают до моего стола. Невозможно допустить, чтобы разбилось стекло, 25-30 рублей из кармана, и очень трудно достать. Люди месяцами живут с разбитыми стеклами" (1932 год).
   И должно было пройти с того июля 1948 года двадцать лет, чтобы я вошла в бабушкину комнату уже совсем с иными чувствами... Бывала я в ней часто (обе мои тетки и Катя до начала семидесятых годов жили на Суворовском проспекте), и мне легко вообразить бабушку за ее столом, отодвинутым от окна, чуть не в центр этой длинной и узкой комнаты... Стол обыкновенный, не тум-{292}бы с ящиками - ножки. Потертый кожаный бювар, в стакане карандаши и перья, и медный кувшинчик-чернильница. Я вижу бабушку, склонившуюся над столом так низко, что ее нос с горбинкой почти касается бумаги, вижу черепаховые шпильки в седых волосах. Перо иногда попадает мимо чашечки, тыкается в медную стенку чернильницы, и бабушка ощупывает ее левой рукой, на безымянном пальце перстень с камеей... Рядом щебечет и требует к себе внимания седьмой внук Дмитрий, и вот заныло колено, но бабушка пишет. Она знает, что исписанные ею листки - это нити, связывающие детей и внуков, раскиданных по свету. Когда она умерла - эти нити надолго порвались...
   А когда она умерла? День, месяц, год? А от какой болезни? Подумать только, я и этого не знала! О годе представление имела (кажется, тридцать шестой?), о дне и месяце - никакого, и не вспомнила бы, не найдя я в материнском архиве голубоватый, порванный на сгибах конверт с полустершейся карандашной надписью: "Письмо Мары о смерти мамы. Октябрь, 1936"...
   Значит - было письмо. А до него, как из письма выясняется,телеграмма. И я еще не уехала в Шанхай, и мы жили на Конной улице, все было при мне, на моих глазах - телеграмма, письмо, лицо матери,- а я не помню ничего!
   Вот панихиду в маленькой церкви харбинского женского монастыря панихиду помню, да и то, думается, из-за молодой монахини, поразившей мое воображение... Она возникала то у одной, то у другой иконы, поправляя клонящиеся свечи, и я, глядя на тонкие пальцы, профиль, ресницы опущенных глаз, мысленно ставила себя на ее место и содрогалась: впереди длинная жизнь, и ничего в этой жизни не будет, кроме молитв, постов, постов, молитв, Господи Боже, как можно пойти на такое, что может заставить человека пойти на такое? В церкви шелест, все опускаются на колени, рядом со мной оледенелое, замкнутое лицо матери, мне стыдно, что я не делю ее горя, стыдно, что думаю о постороннем, я стараюсь слушать панихиду, стараюсь молиться (но я этого никогда не умела!), пытаюсь растрогаться, выжать слезу, твердя про себя "бабушки больше нет", слеза не выжималась...
   "После двух дней улучшения наступил период возбуждения и бреда,писала моей матери ее сестра.- {293} Она все куда-то ехала, вспоминала Волгу, перебирала все пристани, ты где-то встречала ее, она торопилась сойти с парохода, чтобы не пропустить тебя, повторяя: "Катя ждет... Катя..." Ей дали снотворного, она заснула и спала с маленькими перерывами 36 часов. Врачи предполагали воспаление легких... Через два дня принятыми мерами удалось добиться улучшения. Она пришла в себя, хотела встать, мы стали надеяться на благополучный исход. Но в ночь на 8 октября у нее поднялась икота, которую врачи не могли остановить. Сердце ослабело, дыхание становилось затрудненным... В 0 часов 42 минуты одиннадцатого октября она перестала дышать. Смерть наступила спокойно... Последние дни выражение лица ее было страдальческое, но в гробу она точно спала... Мы еще не пришли в себя, и пережитое кажется ужасным сном. В сердце пустота и холод, и окружающее так серо, так пусто без ее светлого и примиряющего взгляда".
   Теперь я знаю, что судьба была милосердна к бабушке Ольге Александровне: она пережила только Мусю. Другие ее внуки и дети были тогда живы и здоровы.
   Я прекрасно проводила время в своем родном городе (родном, родном, не Харбин же мне считать родным!) в том июле 1948 года. У Димы были каникулы, он всюду со мной ездил, и, если бы не некоторое беспокойство о Литинституте (примут ли?), я была бы совершенно счастлива.
   В последних числах июля я вернулась в Москву и сразу ринулась в Литинститут. Там мне посоветовали заручиться рекомендацией какого-нибудь "писателя с именем". Мне удалось это сделать, и в августе я была допущена к экзаменам. {294}
   Институт
   На первых же двух - диктант и сочинение - я провалилась. Из предложенных для сочинений тем я выбрала о Маяковском, я его тогда любила и писала, помнится, вдохновенно. Но что именно писала - из памяти выветрилось. "А сочинение ваше какое-то странное!" - сказал мне директор института В. С. Сидорин, беседовавший со мной после этих позорных провалов. Я не поняла, какие "странности" имелись в виду, а спросить не решилась.
   Думаю, что дело было вот в чем. В советских учебных заведениях, ни в средних, ни в высших, я не училась, Маяковского, следовательно, не "проходила", и какими словами полагалось о нем писать в то время, мне, естественно, ведомо не было.
   Что касается диктанта, то причины моего провала были ясны совершенно: две орфографические ошибки и девять не туда поставленных запятых...
   Диктовали нам отрывок смутно знакомый, когда-то читанный. Тургенев? Описывалось ясное летнее утро в среднерусской полосе, лужайка, лесная тропинка, пчельник, и мелькнуло прилагательное, заставившее меня содрогнуться: "дощатый"? "досчатый"? Спокойно. Спокойно. Если сомневаешься - напиши и так, и эдак, инстинкт одно отвергнет, другое примет. Написала. Фокус не удался: инстинкт ничего не отвергал, колебался, а раздумывать некогда, и могильным холодом повеяло на меня от этого радостного солнечного утра, от лужайки, пчельника, лесной тропинки... Проза лилась тут нескончаемыми потоками, их следовало сдерживать то тире, то запятой, то точкой с запятой. Инстинкт, придушенный страхом, умолк окончательно, и не на что опереться: школьные годы давно позади, грамматика забыта... Куда-то настойчиво просилась точка с запятой, но куда, куда именно? А будь они прокляты, эти фразы длиною в полстраницы, эта неторопливая описательность классиков XIX века! И мне вдруг представился Тургенев в {295} шлафроке, в сафьяновых туфлях, уютно сидящий за столом (в окне вид либо Парижа, либо какого-нибудь аккуратного немецкого городка), с ностальгической грустью описывающий из своего прекрасного далека скромный русский пейзаж, и я ощутила к Тургеневу глубокую неприязнь...
   Аудитория невелика, светла (высокие старинные окна, за ними зелень сада), нас, сидящих за черными, учебными, исцарапанными столами, немного, каждый на виду, заглянуть бы в листок соседа (как он там вышел из положения с "дощатый", "досчатый"?), но не могу! Преподаватель, диктуя, то и дело поднимает на нас глаза, он вскинет - а я заглядываю, позор! Не школьница. Не девчонка. Я тут едва ли не старше всех. Впрочем, не сильно старше, пришедших со школьной скамьи что-то не видать, большинству за двадцать, некоторым под тридцать, а то и больше - институт особый и время особое: совсем недавно окончилась война.
   И вот, через два, что ли, дня, мы вновь сидим за исцарапанными черными столами. На моем, к примеру, чей-то перочинный нож сработал целую фразу: "Я люблю подмосковные рощи". Сколько усердия, сколько терпения, не пером писано - ножом, каждая буква усилие, какова, интересно, была цель этих трудов, испортивших казенную мебель? Я усмехнулась, помнится, не ведая, что сейчас мне будет не до смеха...
   Вошли двое. Тот, кто диктовал нам, и с ним - заместитель директора. В их лицах, в их поступи было что-то грозно-торжественное: суд идет! Это и в самом деле был суд, явившийся назвать имена тех, кто не вынес первых испытаний, и объявить приговор: их осуждали на недопуск к дальнейшим экзаменам, закрывали дверь в институт...
   Замдиректора поднял к лицу бумагу со списком осужденных, начал читать голосом нейтрально-спокойным, и вдруг громовой удар, будто рядом разрядили огнестрельное оружие,- так выстрелила мне в ухо моя собственная фамилия. Замдиректора теперь уже беззвучно, как в немом кино, шевелил губами - я оглохла.
   В том же оглушенном состоянии я вышла из института, шла по бульвару, бормоча: "Я люблю подмосковные рощи..." Шла и шла, ничего кругом не видя, надо бы на троллейбус, но я шла и шла, и к реальности, к Москве, к жаркому августовскому дню меня вернули рядом {296} взвизгнувшие тормоза, чьи-то проклятья и лицо милиционера, передо мной возникшее. Я увидела залитую солнцем Арбатскую площадь (в те годы бестуннельную), мы с милиционером стояли в самом ее центре, автомобили огибали нас, я, оказывается, пыталась пересечь площадь по диагонали (что внесло смятение в ряды движущегося транспорта) и едва не стала жертвой "наезда": из остановившейся неподалеку машины мне кричали что-то неодобрительное и грозили кулаком. Милиционер жестом пресек это справедливое негодование, еще одним мановением руки приказал машине исчезнуть (она исчезла), после чего, указав мне на странность, а также недопустимость моего поведения, потребовал штраф в десять рублей. У меня не было десяти рублей. Отпустили так. Милиционер оказался душевным человеком. А быть может, вид у меня был такой, что дрогнул бы и камень.