Страница:
Все эти рассказы рисовали Реформатского в чрезвычайно симпатичном свете, однако утешали меня мало. Ибо, по общим отзывам, провалиться у него было проще простого, а заработать пятерку можно лишь тяжким трудом. Я-то трудилась, и все же... {308}
"Введение в языковедение" начиналось со второго семестра, и в январе 1949 года секретарь заочного отделения З. Н. Болотова среди других программ выслала и программу этого предмета. Проглядев ее, я обомлела. Аккомодации. Ассимиляции. Эвфемизмы. Супплетивизм. Да еще какая-то фузия! В жизни своей я не сталкивалась с этими словами, что они, господи, означают? И были еще в программе какие-то чертежи, упоминания каких-то губных "м" и зубных "н" и какие-то загадочные рисунки... Ничего себе! Лишь память и прилежание требовались для одоления таких дисциплин, как история, литература, основы марксизма, даже - теория литературы. Там все было понятно. А тут! Одолею ли я? Одолею. Раз надо - одолею. В читальне казанской библиотеки я достала указанный в программе учебник А. А. Реформатского и стала одолевать. А вскоре послала отчаянно-умоляющее письмо в институт с вложением шести рублей (стоимость учебника), и Зоя Николаевна Болотова, добрейший человек, учебник мне купила и выслала...
Как жаль, что у меня не сохранилось испещренного пометками и подчеркиваниями, моими слезами и пoтом облитого, потрепанного, именно того экземпляра светло-коричневой, в 1947 году Учпедгизом изданной, тоненькой книжки! Тоненькой. Но - томов премногих тяжелей! Я очень страдала над ней, доходя до всего своим умом, но кое-что мне так и не далось, я не могла понять "варианты и вариации фонем", не могла, как ни билась, и не было среди моих казанских знакомых никого, кто мог помочь мне... Отмерзли два маленьких окошка в моей комнате, за ними замелькали прохожие с усеченными головами, стали светлеть, светлеть вечера, близился май, за ним июнь, а я все еще мучилась с этими вариациями...
Мои соседки по общежитию утешали: "Ничего. Ведь у вас будут консультации. Он сам все объяснит!" Утешали. Но и пугали. Одна из них, как-то встреченная внизу в коридоре, сказала: "А хотите взглянуть, как Реформатский принимает экзамен?" Она осторожно приоткрыла дверь, ведущую в одну из аудиторий, и жестом пригласила меня заглянуть в щель. Я заглянула. В аудитории находились двое друг против друга сидевших, друг на друга молча глядевших... Один - плечистый, с высоким, увеличенным лысиной лбом, поставив локоть на стол и зажав в кулаке рыжевато-русую бороду, глядел выжидательно и загадочно. На лице другого (молод, бледен, вихраст) {309} выражение мольбы и муки, и при ярком из окна свете были видны капли пота, блестевшие на этом страдальчески наморщенном челе... Было впечатление, что я увидела один из кругов меня ожидавшего ада... "Второй раз сдает,деловито сообщил мой Виргилий, когда мы отошли.- И, по-моему, снова заваливается!" "По-моему, тоже!" - ответила я не своим голосом.
Меня поражало легкомыслие некоторых новых друзей моих, заочников-первокурсников. Особенно поразил меня один из них, весельчак не первой молодости, житель Калуги, приехавший оттуда на собственном мотоциклете. "А эту книжку,- сказал он, кивнув на учебник Реформатского,- я не открывал еще!" "Ты сошел с ума!" - вскричала я. "А что? - не сдавался весельчак.- Три дня дают на подготовку. Успею!" Он не успел, конечно. И легкомыслие его было жестоко наказано...
Я же изумляла новых друзей своим прилежанием. Вечерами меня звали гулять, Москву смотреть - а я сидела за книгами. В те июньские дни отмечалось стопятидесятилетие со дня рождения Пушкина, у памятника - венки, цветы, речи, толпы, весь наш институт туда побежал, а я в опустевшем, вымершем доме в полном одиночестве сидела за книгами. В двух шагах, на Тверском бульваре, выступали известные ученые, писатели, актеры, такого я никогда не видела и, вероятно, никогда не увижу, это беспокоило меня, но я стойко беспокойство преодолевала. Главная цель - хорошо сдать экзамены, этой цели следует все подчинить. И я подчиняла.
Ни в харбинской средней школе, ни в Ориентальном институте особым прилежанием я не отличалась, "первые ученики", "зубрилы", тихони, поедавшие глазами учителей, раздражали меня. А тут я сама превратилась в зубрилу, да еще в моралистку. Читала нотации своим сокурсникам. На нашу долю выпало счастье, нас допустили в Литературный институт, нас учат бесплатно (а "очникам" и стипендии дают!), так чем мы можем ответить государству на эту заботу? Только одним: старанием, прилежанием! Проповедники-моралисты не всегда бывают искренни (говорят одно, делают другое), я же подкрепляла свои слова примером (от книг не оторвешь!), и, видимо, эта убежденность плюс особенности моей биографии позволяли сокурсникам выносить мои проповеди без раздражения. Вполне, однако, возможно, что за глаза меня называли "чудачкой" (хорошо, если не "занудой"!), {310} но относились ко мне добродушно и нередко прибегали к моей помощи. Одному я объясняла разницу между глухими и звонкими согласными, с другим беседовала о ямбах и хореях, третьему излагала содержание романа, в обязательном чтении указанного, но этим студентом не прочитанного... Быть может, я не так бы уж спешила на помощь ближнему, если б эти занятия уводили меня от главной цели, но они не уводили, напротив. Помогая другим, я повторяла пройденное... Казалось бы: после таких трудов можно не бояться экзаменов. Но я боялась.
Хорошо ли я сдала экзамены? Я их сдала отлично. Все восемь. Что именно меня спрашивали, как все это происходило - уже не помню. В памяти застряли лишь три - те, которых я опасалась больше всего...
Экзамен по основам марксизма принимали двое: завкафедрой Леонтьев и С. В. Щирина. Отвечая на вопросы билета, я блеснула знанием трудов, указанных в программе как чтение не обязательное, а лишь дополнительное, чем порадовала экзаменаторов (они одобрительно переглядывались), говорила вдохновенно, а когда умолкла, то Слава Владимировна воскликнула, обращаясь к коллеге: "Вы подумайте, ведь она всего полтора года живет в СССР!" Счастливая и гордая, я покинула аудиторию... Сергей Иванович Радциг: хрупкость и белоснежность. Мал ростом, худощав, белейшая маленькая борода, белейшие волосы, белый костюм, и такой весь чистенький-чистенький. Я села напротив него, отдала свой билет, а Сергей Иванович взглянул на меня влажными глазами: он только что плакал. Студенту, отвечавшему до меня, был задан вопрос: "Какие переводы Пушкина из Анакреонта вам известны?" Студенту эти переводы известны не были. Молчание длилось. И вдруг Сергей Иванович воздел к небу свои маленькие руки и вскричал прерывистым голосом: "Заросла, заросла народная тропа!" Всхлипнул и высморкался... Печально, не ожидая ничего доброго, глядел он сейчас на меня невысохшими глазами. Я хорошо знала свой билет. Этого оказалось мало, чтобы совсем уж утешить Сергея Ивановича. Мне были заданы дополнительные вопросы, из которых последний помню до сегодня: "Что вы можете сказать о Петронии?" Я так много могла сказать о Петронии, что меня пришлось удерживать: "Довольно, довольно!" Счастливая и гордая...
И, наконец, "Введение в языковедение"...
Все преподаватели, которым предстояло принимать {311} у нас экзамены, давали нам консультации. Эти предварительные знакомства с педагогами в памяти не сохранились, хотя все, кто в те годы учил нас, были специалистами своего дела и лекции их были несомненно интересны. Но в их поведении ничего необычного, а значит, запоминающегося не было. Входили, садились за кафедру, вставали, прохаживались, вновь садились, все обычно, академично, между студентами и профессором ощущалось расстояние, эдакая невидимая перегородка...
Реформатский вошел в аудиторию стремительно, под мышкой старый, туго набитый портфель (казалось, вот-вот лопнет!), потертый синий пиджак, рубашка без галстука, швырнул портфель на стол, поздоровался с нами (лицо располагающе добродушное, взгляд проницательный и не без хитрости), тут же обернулся к доске и - грозно: "А где тряпка? Да-с. Все бедность, да бедность, да беспорядки нашей жизни!" Обращаясь к студентам, сидевшим к нему ближе других: "А ну, отцы, кто из вас поживее, бегите за тряпкой!" "Отцы" рванулись бежать оба, одного удержали, другому было крикнуто вслед: "Да чтоб была влажная!" И никакой академичности, никаких перегородок, тем более что к месту, для профессора предназначенному, Реформатский и не подошел, сказал, кивнув в ту сторону: "К кафeдрам почтения нету!" Стал спрашивать, кому что непонятно в его учебнике, и тут же объяснял (на доске писал быстро, четко, сильно нажимая на мел, мел крошился), и уже мне казалось странным, что я так мучилась над "вариациями", все оказалось просто... В ответ на чей-то вопрос Реформатский заговорил об идиомах и нас включил в разговор, восклицая: "Ну кто еще даст пример?" Не лекция оживленная беседа. Не все, однако, в эту беседу включились, двое или трое студентов сидели тихо, вопросов не задавали, и, покосившись в сторону одного из этих молчальников, Реформатский сказал: "Вам, я вижу, все ясно? Что ж. Очень рад!" Интонация добродушная, а во взгляде ехидство... На следующей консультации нас уже называли кого по имени, кого по имени-отчеству, а к концу занятий довольно точно определили, кто из каких мест родом... Профессор запнулся лишь на мне, сказав: "Что-то, пожалуй, питерское, но не убежден! Надо вас еще послушать!"
(В том июне 1949 года ни ему, ни мне не могло прийти в голову, что скоро я стану его женой и "слушать" {312} меня он будет много, долго, вплоть до последнего часа своей жизни!)
Эта способность узнавать по произношению, кто откуда родом, была нам тогда непонятна, казалась волшебством, фокусом, в аудитории удивление, оживление, предстоящий экзамен пугал уже меньше, непохоже, чтобы этот чудаковатый, добродушный человек кого-то заваливал, нет, поможет, вытянет! Но я хорошо помнила предостережения моих соседок по комнате...
И все было именно так, как они рассказывали... Билеты розданы. Реформатский удаляется, мы вытаскиваем учебники, судорожно перелистываем, шелест, чей-то отчаянный шепот: "Жень! А где искать ассимиляции?" - "Да там же оглавление есть, ищи сам!" Одни повторяют ответы на билетные вопросы, другие - переписывают, ох, успеть бы, за дверью громкие шаги (нарочито громкие!) и голос Реформатского, он кого-то окликает, с кем-то вступает в разговор - сигнал предупреждения, пора прятать учебники. Спрятали. Профессор вошел, уселся и - нам: "Кто готов - пожалуйте!"
Экзамен длился долго. Никто так тщательно не проверял знаний студента, как Реформатский. Для тех, кто не поленился вникнуть в его нелегкую науку, экзамен превращался в приятную дружескую беседу, кончавшуюся не только отличным баллом в зачетке, но и добрым словом, похвалой.
Но так называемая "кривая" на экзаменах Реформатского не вывозила никогда, и для студентов легкомысленных, неподготовленных экзамен превращался в маленькую пытку... сдавшие покидали аудиторию, одни счастливые и веселые, другие... Помню, как один мой однокашник появился в коридоре с таким лицом, будто вышел из бани, сел на первый попавшийся стул или скамью, вцепился руками в голову (казалось, он пытается приподнять себя за волосы) и забормотал: "Дубина. Осел. Остолоп". Не мучителя проклинали, провалившись, проклинали себя. Как же достигал этого Реформатский?
Позже я услыхала от него такие слова: "Мой покойный учитель, Дмитрий Николаевич Ушаков, говаривал: "Студент - он бывает со всячинкой, но его, сукиного сына, любить нужно!"
Учеников в то время у Реформатского было множество - он одновременно преподавал в Горпеде (Педагогический институт имени Потемкина), но аудитория, даже {313} самая многолюдная, безликой массой для него не бывала - студенты быстро ощущали его к ним небезразличие, его к ним живой интерес... Годы и годы спустя, старым человеком, Реформатский помнил не только всех своих учеников, но даже - кто из них как учился! "Такой-то? Как же, помню. Троешник". Или: "Такой-то? На твердую четверку знал, выше не шел". Верный завету своего учителя, Реформатский любил студента. Студент платил ему тем же...
В октябре 1950 года мне представился случай воочию убедиться в том, как популярен Реформатский среди своих учеников... Александр Александрович позвал меня пойти с ним в Горпед на обсуждение повести Юрия Трифонова "Студенты", опубликованной в "Новом мире". Мы явились в институт с опозданием, нас провели через боковую дверь, и, войдя, мы очутились за спинами президиума и того, кто в этот момент выступал... Внезапно зал взорвался аплодисментами. Недоумение президиума, растерянность, выступавшего - с чего это они? Но глаза сидящих в зале устремлены поверх голов и членов президиума, и выступавшего, тот оборачивается, улыбается и сам начинает аплодировать... И я была изумлена, пока не догадалась: студенты увидели Реформатского и бурно выражают свою радость... К нему подскакивают, его ведут, усаживают, а зал все рукоплещет, я плетусь следом, ощущая неловкость,- эдакое триумфальное шествие под аплодисменты, не ко мне относящиеся. Усадили в первый ряд. Зал успокоился. Выступавший вспомнил, на чем остановился. Обсуждение продолжается.
Прямо передо мной, на том же уровне (эстрады не было), лица тех, кто сидит за столом президиума, я, недавний житель Москвы, не знаю никого. Лишь одно лицо мне знакомо: очки, курчавящиеся темные волосы, серьезен до мрачности, выпускник нашего института, любимец Федина, талантливый прозаик, Юрий Трифонов... Я читала его роман, роман мне нравится. И всем нравится. Трифонова очень хвалили в тот вечер и как писателя, и как человека.
За моей спиной дышит, волнуется бурно на все реагирующий зал, передо мной серьезное, замкнутое лицо Трифонова... Совсем молодой, куда моложе меня, и вот уже такой роман написал, и вот уже слава, не рад он ей, что {314} ли? Мне казалось, что он похож не на писателя, а на преуспевающего чиновника (боится уронить себя улыбкой!), мне чудилось в нем высокомерие, как же мало тогда я знала его, как плохо видела!
Сблизились мы позже. Гораздо, гораздо позже!
С 1968 года по 1977-й включительно Александр Александрович и я проводили летние месяцы в маленьком доме на дачном участке друзей в том же поселке, что Трифонов. Виделись часто.
...Вечер. Август. За окном тьма, шуршит дождь по листьям берез, обступивших домик, печка топлена, тепло... Юра сидит на кровати, сгорбившись, уперевшись локтями в колени, Александр Александрович - к своему столу боком, к гостю - лицом. Разговор о шахматах, о литературе, об истории России, иногда - воспоминания о Литинституте. Я в соседней комнате накрываю стол (сейчас будем чай пить!) и подаю реплики. Очень уютно.
Но как же мы все трое постарели, как изменились с того вечера в Горпеде! Нелегкие пути привели каждого из нас к этой идиллической сценке на даче, к этой мирной беседе под шуршанье дождя за окном. Много чего происходило с нами и в жизни личной, и в жизни не личной за те двадцать с лишним лет, что прошли с обсуждения повести "Студенты"...
...В один из таких вечеров я - Юре: "Дай мне перечитать "Студенты". Я их совсем забыла!" Юра: "Не дам. Ну зачем тебе? Ведь я теперь пишу совсем иначе!" Я не настаивала. Я понимала его. И я не радуюсь, когда меня просят дать прочитать роман "Возвращение". Я давно догадалась, что не беллетрист я, не романист, выше среднего уровня мне тут не подняться, а поняв это, ушла в тот жанр, к которому ощутила влечение с юности: в сатиру, в фельетон. Юра же долго, мучительно искал себя, искал свою тему, в "Отблеске костра", в некоторых маленьких рассказах ("Игры в сумерках", например) к ней приближался, но окончательно нашел в "Обмене".
Своя наконец найденная тема позволила Трифонову подняться на иную ступень. Трифонов семидесятых годов - это сложившийся крупный прозаик, совсем уже иного качества, чем автор "Студентов". Он нашел себя, нашел дело, ему судьбой назначенное, попал в свое русло. У каждого из нас есть такое русло, только не каждому удается его найти, в него попасть... {315}
...Тьма за окошками, дождь шумит, пьем чай. За столом с нами сидит уже не прежний кудрявый, худой, спортивный Юра с его немного напускной молодой мрачностью. Поредели его темные волосы, он полноват, немного вял, немного увалень, бросил курить, перестал играть в теннис. Умно-внимательный взгляд из-под очков, идущее от него ощущение честности, надежности, доброты придают его облику нечто "пьербезуховское". Много знал, много думал, умел рассказать, но и собеседника умел слушать и слышать. Мгновенно на все откликался, понимал с намека, ценил шутку - эта его незабываемая усмешка: дрогнут губы, веселеют глаза, светлеет лицо. А громко смеялся редко. Грустный человек.
Александр Александрович любил его и называл так: "Юра Три".
Их обоих больше нет. Да, даже Юры, который был моложе меня.
Рушатся куски жизни.
А тогда, летом сорок девятого года, мне казалось, что настоящая моя жизнь только началась, все прежнее было лишь к ней подготовкой, лишь черновиком...
Сдав экзамены за первый курс, я отправилась в Ленинград предаваться заслуженному отдыху. Матери оттуда пишу:
"Гощу у тетушек, ничего не делаю, шляюсь по городу, езжу по окрестностям. Дима перешел на четвертый курс. Катя кончает аспирантуру. Как же я опоздала по сравнению с ними! Но ничего. За мною мой жизненный опыт, он поможет мне, когда я начну писать... Все вспоминаются московский июнь, экзамены, страхи, волненья и то, как было прекрасно ощущать себя членом студенческой семьи. Мне очень хорошо в моем отечестве, мама! Я отслужу, я отработаю, я всей остальной жизнью отплачу за то, как меня тут встретили, как отнеслись ко мне, сколько всего мне тут дали!"
Любительская фотография в альбоме матери: сад Литературного института, весна, на фоне стены Дома, Герцена группа студентов-второкурсников. Среди них мое счастливое лицо. {316}
Анна Ахматова,
какой я ее видела
Ее имя, строчки стихов ее я знала с тех пор, что помню себя. В харбинской квартире моих родителей собирались литераторы, читали свои и чужие стихи, мы с сестрой так и засыпали под гремевшие за дверью голоса... И позже, обнаружив среди книг матери три тоненьких ("Четки", "Белая стая", "Anno Domini), я убедилась, что некоторые стихи этих сборников давно знаю.
Прочного пристанища, дома, у меня не было множество лет, и в Харбине, и в Шанхае, и в первое десятилетие жизни в СССР вечно приходилось переезжать, чужие комнаты, чужие углы, и столько всего за эти годы утрачено, утеряно, а книги Ахматовой сохранились. Однажды я созналась Анне Андреевне, что стихи ее сопровождали меня всю жизнь, и показала ей эти сквозь скитания пронесенные, чудом уцелевшие книжки... Одну из них, самую потрепанную,- "Anno Domini" - Ахматова своим почерком, своей надписью сделала бесценной.
До встречи с ней я видела ее такой, какой она была изображена Альтманом в "Четках" (сплошные ломаные линии) и Анненковым в "Anno Domini",- лебединая шея, гребень, челка... Петербург, десятые годы, "Бродячая собака": "Как я любила их, те сборища ночные..." Башня Вячеслава Иванова, где впервые были прочитаны стихи, на всю Россию прославившие перчатку, надетую не на ту руку... Петербурга больше нет. Есть Ленинград, откуда нам пишет бабушка. Вообразить Ахматову в Ленинграде, описываемом бабушкой, было трудно. Видимо, поэтому в отроческие и юношеские годы мне казалось, что Ахматовой на свете больше нет.
В Шанхае в годы войны и вплоть до отъезда в СССР я работала в газете "Новая жизнь", знакомилась с марксистской литературой, училась по-новому видеть мир, регулярно читала советскую прессу. Очень, помнится, удивилась, встретив там имя Ахматовой... Она была для меня фигурой легендарной, ушедшей, как град Китеж, вместе с Петербургом десятых годов в небытие. Оказалось, живая, реальная женщина. Но уж, верно, древняя {317} старуха? Подсчитала, сколько ей примерно лет, и вновь удивилась: всего пятьдесят семь. Не так много. Ровесница моей матери.
В "Новую жизнь" я писала, кроме фельетонов, и публицистические статьи. Одна из них называлась так: "В традициях великой русской литературы" - и появилась на страницах газеты в октябре 1946 года. Статьи не сохранилось, к своим произведениям я относилась небрежно, многое утрачено, а жаль... Помнится, я клеймила там упадочную теорию искусства для искусства, призывая в союзники Белинского, Некрасова, Добролюбова и Чернышевского. Впрочем, запомнился мне лишь заголовок статьи, а также дух и направленность этого опуса, написанного с гневом, страстью и непримиримостью неофита.
...Могло ли мне прийти тогда в голову, что ровно через девять лет, а именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне Ахматовой? Мы сидим с ней на диване, сумерки, заплаканные стекла окна, за ним - полуобнаженные деревья подмосковного сада, на плечах Анны Андреевны вязаный платок. Она спрашивает: "И обо мне там что-нибудь было?" Я стыдливо: "Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных переживаний..." Она с усмешкой: "Что с вас взять? Ведь вас здесь не стояло!"
Эту пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услыхала тогда из уст Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства она обратится ко мне с этими словами...
За несколько лет до этого, очевидно, в самом начале пятидесятых годов, я услыхала от кого-то, что Ахматова в Москве. Мне сказали, что она часто сюда приезжает, останавливается на квартире В. Е. Ардова. Меня поразило, что Ахматова, продолжавшая быть для меня фигурой легендарной, живет сейчас в том же городе, что и я, ходит по тем же улицам, ее можно запросто встретить. И еще поразило, что - у Ардова. Я была с ним отдаленно знакома, встречалась в редакции "Крокодила", где, учась в Литинституте, внештатно работала. На очередной "летучке" я все косилась на Ардова, потихоньку его разглядывала (шутник, гаер, остряк, бородка ассирийская), никак не могла понять: что общего у него с Ахма-{318}товой? Позже поняла. Этим "общим" была жена Ардова Нина Антоновна Ольшевская (в те годы режиссер Театра Красной Армии), преданно и нежно любившая Ахматову, всячески о ней заботившаяся.
Лето тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года я проводила в подмосковном поселке Голицыно, где снимала комнату. Институт я годом раньше окончила, продолжала сотрудничать в "Крокодиле", подрабатывала и в журнале "Новый мир" в качестве литературного консультанта: писала отзывы на романы и повести, получаемые в так называемом "самотеке". Моего ежедневного присутствия в столице не требовалось, поэтому-то я и могла жить за городом. Столовалась в Доме творчества писателей.
Уютный дом всего на девять комнат: обедали за табльдотом на большой веранде, на стол по-домашнему ставилась большая суповая миска, а к пяти вечера появлялся огромный медный самовар. Никакого привкуса казенщины, казалось, что мы в гостях у радушной хозяйки. Этой хозяйкой была Серафима Ивановна Фонская, тогдашний директор дома.
Крупная, грузная, седая, с очень живыми черными глазами, Серафима Ивановна редко бывала в своем директорском кабинете. Если что надо, ищи ее на кухне. Серафима Ивановна лично наблюдала за работой поварихи и сама что-то жарила, что-то пекла из чистой любви к искусству, из желания порадовать своих писателей. Так и говорила: "Мои писатели". Во время наших трапез появлялась на веранде, давала указания подавальщице ("Маша! Ты забыла, что Петр Иванович на диете!"), страдала, если видела, что кто-то мало ест... Интересы ее кухней и бытом не ограничивались. Принимала участие в литературных беседах, ведущихся за столом, вступала в споры, мнения свои отстаивала страстно - эмоциональнейшая женщина!
Однажды, когда разговор зашел о Куприне, я неосторожно заметила, что не люблю его как писателя, и боже, как рассердились на меня Серафима Ивановна! Позже, проходя по коридорчику, где телефон, я в ужасе увидела, что Серафима Ивановна плачет... Она сидела в кресле, глядя перед собой невидящими глазами, по полным щекам ее катились слезы, она рассеянно вытирала их передником, они катились снова... Я спросила: "Серафима Ивановна, что вы?" Она махнула рукой, отвернулась. {318} И уж не помню, кто сказал мне с упреком: "А ведь из-за вас! Куприн жил в этом доме, когда вернулся из-за границы, Серафима Ивановна его обожала, а вы брякнули: "Не люблю!" Вот она и расстроилась!"
Вскоре я вновь увидела Серафиму Ивановну плачущей в том же коридорчике, в том же кресле... На этот раз она плакала от радостного волнения, и не я была повинна в этих слезах... Я шла через "телефонный коридорчик" и остолбенела, пронзенная именем, которое Серафима Ивановна прерывающимся голосом выкрикивала в трубку: "Ахматова! Господи! Это же наша юность!.. Да, да, восьмая освободится через два дня, ей там хорошо будет! Боже мой, да я... (громкое всхлипыванье), да я все для нее сделаю!"
К себе, в снимаемую мной комнату, я шла в состоянии оглушения и ослепления. Было ясно, что Серафима Ивановна разговаривала с Литфондом. Ей сообщили, что в дом едет Ахматова. Остальное было неясно, ибо я никак не могла себе вообразить, что здесь, рядом, появится живая Ахматова, будет, как все, завтракать, обедать и ужинать на веранде, жить в восьмой комнате...
"Введение в языковедение" начиналось со второго семестра, и в январе 1949 года секретарь заочного отделения З. Н. Болотова среди других программ выслала и программу этого предмета. Проглядев ее, я обомлела. Аккомодации. Ассимиляции. Эвфемизмы. Супплетивизм. Да еще какая-то фузия! В жизни своей я не сталкивалась с этими словами, что они, господи, означают? И были еще в программе какие-то чертежи, упоминания каких-то губных "м" и зубных "н" и какие-то загадочные рисунки... Ничего себе! Лишь память и прилежание требовались для одоления таких дисциплин, как история, литература, основы марксизма, даже - теория литературы. Там все было понятно. А тут! Одолею ли я? Одолею. Раз надо - одолею. В читальне казанской библиотеки я достала указанный в программе учебник А. А. Реформатского и стала одолевать. А вскоре послала отчаянно-умоляющее письмо в институт с вложением шести рублей (стоимость учебника), и Зоя Николаевна Болотова, добрейший человек, учебник мне купила и выслала...
Как жаль, что у меня не сохранилось испещренного пометками и подчеркиваниями, моими слезами и пoтом облитого, потрепанного, именно того экземпляра светло-коричневой, в 1947 году Учпедгизом изданной, тоненькой книжки! Тоненькой. Но - томов премногих тяжелей! Я очень страдала над ней, доходя до всего своим умом, но кое-что мне так и не далось, я не могла понять "варианты и вариации фонем", не могла, как ни билась, и не было среди моих казанских знакомых никого, кто мог помочь мне... Отмерзли два маленьких окошка в моей комнате, за ними замелькали прохожие с усеченными головами, стали светлеть, светлеть вечера, близился май, за ним июнь, а я все еще мучилась с этими вариациями...
Мои соседки по общежитию утешали: "Ничего. Ведь у вас будут консультации. Он сам все объяснит!" Утешали. Но и пугали. Одна из них, как-то встреченная внизу в коридоре, сказала: "А хотите взглянуть, как Реформатский принимает экзамен?" Она осторожно приоткрыла дверь, ведущую в одну из аудиторий, и жестом пригласила меня заглянуть в щель. Я заглянула. В аудитории находились двое друг против друга сидевших, друг на друга молча глядевших... Один - плечистый, с высоким, увеличенным лысиной лбом, поставив локоть на стол и зажав в кулаке рыжевато-русую бороду, глядел выжидательно и загадочно. На лице другого (молод, бледен, вихраст) {309} выражение мольбы и муки, и при ярком из окна свете были видны капли пота, блестевшие на этом страдальчески наморщенном челе... Было впечатление, что я увидела один из кругов меня ожидавшего ада... "Второй раз сдает,деловито сообщил мой Виргилий, когда мы отошли.- И, по-моему, снова заваливается!" "По-моему, тоже!" - ответила я не своим голосом.
Меня поражало легкомыслие некоторых новых друзей моих, заочников-первокурсников. Особенно поразил меня один из них, весельчак не первой молодости, житель Калуги, приехавший оттуда на собственном мотоциклете. "А эту книжку,- сказал он, кивнув на учебник Реформатского,- я не открывал еще!" "Ты сошел с ума!" - вскричала я. "А что? - не сдавался весельчак.- Три дня дают на подготовку. Успею!" Он не успел, конечно. И легкомыслие его было жестоко наказано...
Я же изумляла новых друзей своим прилежанием. Вечерами меня звали гулять, Москву смотреть - а я сидела за книгами. В те июньские дни отмечалось стопятидесятилетие со дня рождения Пушкина, у памятника - венки, цветы, речи, толпы, весь наш институт туда побежал, а я в опустевшем, вымершем доме в полном одиночестве сидела за книгами. В двух шагах, на Тверском бульваре, выступали известные ученые, писатели, актеры, такого я никогда не видела и, вероятно, никогда не увижу, это беспокоило меня, но я стойко беспокойство преодолевала. Главная цель - хорошо сдать экзамены, этой цели следует все подчинить. И я подчиняла.
Ни в харбинской средней школе, ни в Ориентальном институте особым прилежанием я не отличалась, "первые ученики", "зубрилы", тихони, поедавшие глазами учителей, раздражали меня. А тут я сама превратилась в зубрилу, да еще в моралистку. Читала нотации своим сокурсникам. На нашу долю выпало счастье, нас допустили в Литературный институт, нас учат бесплатно (а "очникам" и стипендии дают!), так чем мы можем ответить государству на эту заботу? Только одним: старанием, прилежанием! Проповедники-моралисты не всегда бывают искренни (говорят одно, делают другое), я же подкрепляла свои слова примером (от книг не оторвешь!), и, видимо, эта убежденность плюс особенности моей биографии позволяли сокурсникам выносить мои проповеди без раздражения. Вполне, однако, возможно, что за глаза меня называли "чудачкой" (хорошо, если не "занудой"!), {310} но относились ко мне добродушно и нередко прибегали к моей помощи. Одному я объясняла разницу между глухими и звонкими согласными, с другим беседовала о ямбах и хореях, третьему излагала содержание романа, в обязательном чтении указанного, но этим студентом не прочитанного... Быть может, я не так бы уж спешила на помощь ближнему, если б эти занятия уводили меня от главной цели, но они не уводили, напротив. Помогая другим, я повторяла пройденное... Казалось бы: после таких трудов можно не бояться экзаменов. Но я боялась.
Хорошо ли я сдала экзамены? Я их сдала отлично. Все восемь. Что именно меня спрашивали, как все это происходило - уже не помню. В памяти застряли лишь три - те, которых я опасалась больше всего...
Экзамен по основам марксизма принимали двое: завкафедрой Леонтьев и С. В. Щирина. Отвечая на вопросы билета, я блеснула знанием трудов, указанных в программе как чтение не обязательное, а лишь дополнительное, чем порадовала экзаменаторов (они одобрительно переглядывались), говорила вдохновенно, а когда умолкла, то Слава Владимировна воскликнула, обращаясь к коллеге: "Вы подумайте, ведь она всего полтора года живет в СССР!" Счастливая и гордая, я покинула аудиторию... Сергей Иванович Радциг: хрупкость и белоснежность. Мал ростом, худощав, белейшая маленькая борода, белейшие волосы, белый костюм, и такой весь чистенький-чистенький. Я села напротив него, отдала свой билет, а Сергей Иванович взглянул на меня влажными глазами: он только что плакал. Студенту, отвечавшему до меня, был задан вопрос: "Какие переводы Пушкина из Анакреонта вам известны?" Студенту эти переводы известны не были. Молчание длилось. И вдруг Сергей Иванович воздел к небу свои маленькие руки и вскричал прерывистым голосом: "Заросла, заросла народная тропа!" Всхлипнул и высморкался... Печально, не ожидая ничего доброго, глядел он сейчас на меня невысохшими глазами. Я хорошо знала свой билет. Этого оказалось мало, чтобы совсем уж утешить Сергея Ивановича. Мне были заданы дополнительные вопросы, из которых последний помню до сегодня: "Что вы можете сказать о Петронии?" Я так много могла сказать о Петронии, что меня пришлось удерживать: "Довольно, довольно!" Счастливая и гордая...
И, наконец, "Введение в языковедение"...
Все преподаватели, которым предстояло принимать {311} у нас экзамены, давали нам консультации. Эти предварительные знакомства с педагогами в памяти не сохранились, хотя все, кто в те годы учил нас, были специалистами своего дела и лекции их были несомненно интересны. Но в их поведении ничего необычного, а значит, запоминающегося не было. Входили, садились за кафедру, вставали, прохаживались, вновь садились, все обычно, академично, между студентами и профессором ощущалось расстояние, эдакая невидимая перегородка...
Реформатский вошел в аудиторию стремительно, под мышкой старый, туго набитый портфель (казалось, вот-вот лопнет!), потертый синий пиджак, рубашка без галстука, швырнул портфель на стол, поздоровался с нами (лицо располагающе добродушное, взгляд проницательный и не без хитрости), тут же обернулся к доске и - грозно: "А где тряпка? Да-с. Все бедность, да бедность, да беспорядки нашей жизни!" Обращаясь к студентам, сидевшим к нему ближе других: "А ну, отцы, кто из вас поживее, бегите за тряпкой!" "Отцы" рванулись бежать оба, одного удержали, другому было крикнуто вслед: "Да чтоб была влажная!" И никакой академичности, никаких перегородок, тем более что к месту, для профессора предназначенному, Реформатский и не подошел, сказал, кивнув в ту сторону: "К кафeдрам почтения нету!" Стал спрашивать, кому что непонятно в его учебнике, и тут же объяснял (на доске писал быстро, четко, сильно нажимая на мел, мел крошился), и уже мне казалось странным, что я так мучилась над "вариациями", все оказалось просто... В ответ на чей-то вопрос Реформатский заговорил об идиомах и нас включил в разговор, восклицая: "Ну кто еще даст пример?" Не лекция оживленная беседа. Не все, однако, в эту беседу включились, двое или трое студентов сидели тихо, вопросов не задавали, и, покосившись в сторону одного из этих молчальников, Реформатский сказал: "Вам, я вижу, все ясно? Что ж. Очень рад!" Интонация добродушная, а во взгляде ехидство... На следующей консультации нас уже называли кого по имени, кого по имени-отчеству, а к концу занятий довольно точно определили, кто из каких мест родом... Профессор запнулся лишь на мне, сказав: "Что-то, пожалуй, питерское, но не убежден! Надо вас еще послушать!"
(В том июне 1949 года ни ему, ни мне не могло прийти в голову, что скоро я стану его женой и "слушать" {312} меня он будет много, долго, вплоть до последнего часа своей жизни!)
Эта способность узнавать по произношению, кто откуда родом, была нам тогда непонятна, казалась волшебством, фокусом, в аудитории удивление, оживление, предстоящий экзамен пугал уже меньше, непохоже, чтобы этот чудаковатый, добродушный человек кого-то заваливал, нет, поможет, вытянет! Но я хорошо помнила предостережения моих соседок по комнате...
И все было именно так, как они рассказывали... Билеты розданы. Реформатский удаляется, мы вытаскиваем учебники, судорожно перелистываем, шелест, чей-то отчаянный шепот: "Жень! А где искать ассимиляции?" - "Да там же оглавление есть, ищи сам!" Одни повторяют ответы на билетные вопросы, другие - переписывают, ох, успеть бы, за дверью громкие шаги (нарочито громкие!) и голос Реформатского, он кого-то окликает, с кем-то вступает в разговор - сигнал предупреждения, пора прятать учебники. Спрятали. Профессор вошел, уселся и - нам: "Кто готов - пожалуйте!"
Экзамен длился долго. Никто так тщательно не проверял знаний студента, как Реформатский. Для тех, кто не поленился вникнуть в его нелегкую науку, экзамен превращался в приятную дружескую беседу, кончавшуюся не только отличным баллом в зачетке, но и добрым словом, похвалой.
Но так называемая "кривая" на экзаменах Реформатского не вывозила никогда, и для студентов легкомысленных, неподготовленных экзамен превращался в маленькую пытку... сдавшие покидали аудиторию, одни счастливые и веселые, другие... Помню, как один мой однокашник появился в коридоре с таким лицом, будто вышел из бани, сел на первый попавшийся стул или скамью, вцепился руками в голову (казалось, он пытается приподнять себя за волосы) и забормотал: "Дубина. Осел. Остолоп". Не мучителя проклинали, провалившись, проклинали себя. Как же достигал этого Реформатский?
Позже я услыхала от него такие слова: "Мой покойный учитель, Дмитрий Николаевич Ушаков, говаривал: "Студент - он бывает со всячинкой, но его, сукиного сына, любить нужно!"
Учеников в то время у Реформатского было множество - он одновременно преподавал в Горпеде (Педагогический институт имени Потемкина), но аудитория, даже {313} самая многолюдная, безликой массой для него не бывала - студенты быстро ощущали его к ним небезразличие, его к ним живой интерес... Годы и годы спустя, старым человеком, Реформатский помнил не только всех своих учеников, но даже - кто из них как учился! "Такой-то? Как же, помню. Троешник". Или: "Такой-то? На твердую четверку знал, выше не шел". Верный завету своего учителя, Реформатский любил студента. Студент платил ему тем же...
В октябре 1950 года мне представился случай воочию убедиться в том, как популярен Реформатский среди своих учеников... Александр Александрович позвал меня пойти с ним в Горпед на обсуждение повести Юрия Трифонова "Студенты", опубликованной в "Новом мире". Мы явились в институт с опозданием, нас провели через боковую дверь, и, войдя, мы очутились за спинами президиума и того, кто в этот момент выступал... Внезапно зал взорвался аплодисментами. Недоумение президиума, растерянность, выступавшего - с чего это они? Но глаза сидящих в зале устремлены поверх голов и членов президиума, и выступавшего, тот оборачивается, улыбается и сам начинает аплодировать... И я была изумлена, пока не догадалась: студенты увидели Реформатского и бурно выражают свою радость... К нему подскакивают, его ведут, усаживают, а зал все рукоплещет, я плетусь следом, ощущая неловкость,- эдакое триумфальное шествие под аплодисменты, не ко мне относящиеся. Усадили в первый ряд. Зал успокоился. Выступавший вспомнил, на чем остановился. Обсуждение продолжается.
Прямо передо мной, на том же уровне (эстрады не было), лица тех, кто сидит за столом президиума, я, недавний житель Москвы, не знаю никого. Лишь одно лицо мне знакомо: очки, курчавящиеся темные волосы, серьезен до мрачности, выпускник нашего института, любимец Федина, талантливый прозаик, Юрий Трифонов... Я читала его роман, роман мне нравится. И всем нравится. Трифонова очень хвалили в тот вечер и как писателя, и как человека.
За моей спиной дышит, волнуется бурно на все реагирующий зал, передо мной серьезное, замкнутое лицо Трифонова... Совсем молодой, куда моложе меня, и вот уже такой роман написал, и вот уже слава, не рад он ей, что {314} ли? Мне казалось, что он похож не на писателя, а на преуспевающего чиновника (боится уронить себя улыбкой!), мне чудилось в нем высокомерие, как же мало тогда я знала его, как плохо видела!
Сблизились мы позже. Гораздо, гораздо позже!
С 1968 года по 1977-й включительно Александр Александрович и я проводили летние месяцы в маленьком доме на дачном участке друзей в том же поселке, что Трифонов. Виделись часто.
...Вечер. Август. За окном тьма, шуршит дождь по листьям берез, обступивших домик, печка топлена, тепло... Юра сидит на кровати, сгорбившись, уперевшись локтями в колени, Александр Александрович - к своему столу боком, к гостю - лицом. Разговор о шахматах, о литературе, об истории России, иногда - воспоминания о Литинституте. Я в соседней комнате накрываю стол (сейчас будем чай пить!) и подаю реплики. Очень уютно.
Но как же мы все трое постарели, как изменились с того вечера в Горпеде! Нелегкие пути привели каждого из нас к этой идиллической сценке на даче, к этой мирной беседе под шуршанье дождя за окном. Много чего происходило с нами и в жизни личной, и в жизни не личной за те двадцать с лишним лет, что прошли с обсуждения повести "Студенты"...
...В один из таких вечеров я - Юре: "Дай мне перечитать "Студенты". Я их совсем забыла!" Юра: "Не дам. Ну зачем тебе? Ведь я теперь пишу совсем иначе!" Я не настаивала. Я понимала его. И я не радуюсь, когда меня просят дать прочитать роман "Возвращение". Я давно догадалась, что не беллетрист я, не романист, выше среднего уровня мне тут не подняться, а поняв это, ушла в тот жанр, к которому ощутила влечение с юности: в сатиру, в фельетон. Юра же долго, мучительно искал себя, искал свою тему, в "Отблеске костра", в некоторых маленьких рассказах ("Игры в сумерках", например) к ней приближался, но окончательно нашел в "Обмене".
Своя наконец найденная тема позволила Трифонову подняться на иную ступень. Трифонов семидесятых годов - это сложившийся крупный прозаик, совсем уже иного качества, чем автор "Студентов". Он нашел себя, нашел дело, ему судьбой назначенное, попал в свое русло. У каждого из нас есть такое русло, только не каждому удается его найти, в него попасть... {315}
...Тьма за окошками, дождь шумит, пьем чай. За столом с нами сидит уже не прежний кудрявый, худой, спортивный Юра с его немного напускной молодой мрачностью. Поредели его темные волосы, он полноват, немного вял, немного увалень, бросил курить, перестал играть в теннис. Умно-внимательный взгляд из-под очков, идущее от него ощущение честности, надежности, доброты придают его облику нечто "пьербезуховское". Много знал, много думал, умел рассказать, но и собеседника умел слушать и слышать. Мгновенно на все откликался, понимал с намека, ценил шутку - эта его незабываемая усмешка: дрогнут губы, веселеют глаза, светлеет лицо. А громко смеялся редко. Грустный человек.
Александр Александрович любил его и называл так: "Юра Три".
Их обоих больше нет. Да, даже Юры, который был моложе меня.
Рушатся куски жизни.
А тогда, летом сорок девятого года, мне казалось, что настоящая моя жизнь только началась, все прежнее было лишь к ней подготовкой, лишь черновиком...
Сдав экзамены за первый курс, я отправилась в Ленинград предаваться заслуженному отдыху. Матери оттуда пишу:
"Гощу у тетушек, ничего не делаю, шляюсь по городу, езжу по окрестностям. Дима перешел на четвертый курс. Катя кончает аспирантуру. Как же я опоздала по сравнению с ними! Но ничего. За мною мой жизненный опыт, он поможет мне, когда я начну писать... Все вспоминаются московский июнь, экзамены, страхи, волненья и то, как было прекрасно ощущать себя членом студенческой семьи. Мне очень хорошо в моем отечестве, мама! Я отслужу, я отработаю, я всей остальной жизнью отплачу за то, как меня тут встретили, как отнеслись ко мне, сколько всего мне тут дали!"
Любительская фотография в альбоме матери: сад Литературного института, весна, на фоне стены Дома, Герцена группа студентов-второкурсников. Среди них мое счастливое лицо. {316}
Анна Ахматова,
какой я ее видела
Ее имя, строчки стихов ее я знала с тех пор, что помню себя. В харбинской квартире моих родителей собирались литераторы, читали свои и чужие стихи, мы с сестрой так и засыпали под гремевшие за дверью голоса... И позже, обнаружив среди книг матери три тоненьких ("Четки", "Белая стая", "Anno Domini), я убедилась, что некоторые стихи этих сборников давно знаю.
Прочного пристанища, дома, у меня не было множество лет, и в Харбине, и в Шанхае, и в первое десятилетие жизни в СССР вечно приходилось переезжать, чужие комнаты, чужие углы, и столько всего за эти годы утрачено, утеряно, а книги Ахматовой сохранились. Однажды я созналась Анне Андреевне, что стихи ее сопровождали меня всю жизнь, и показала ей эти сквозь скитания пронесенные, чудом уцелевшие книжки... Одну из них, самую потрепанную,- "Anno Domini" - Ахматова своим почерком, своей надписью сделала бесценной.
До встречи с ней я видела ее такой, какой она была изображена Альтманом в "Четках" (сплошные ломаные линии) и Анненковым в "Anno Domini",- лебединая шея, гребень, челка... Петербург, десятые годы, "Бродячая собака": "Как я любила их, те сборища ночные..." Башня Вячеслава Иванова, где впервые были прочитаны стихи, на всю Россию прославившие перчатку, надетую не на ту руку... Петербурга больше нет. Есть Ленинград, откуда нам пишет бабушка. Вообразить Ахматову в Ленинграде, описываемом бабушкой, было трудно. Видимо, поэтому в отроческие и юношеские годы мне казалось, что Ахматовой на свете больше нет.
В Шанхае в годы войны и вплоть до отъезда в СССР я работала в газете "Новая жизнь", знакомилась с марксистской литературой, училась по-новому видеть мир, регулярно читала советскую прессу. Очень, помнится, удивилась, встретив там имя Ахматовой... Она была для меня фигурой легендарной, ушедшей, как град Китеж, вместе с Петербургом десятых годов в небытие. Оказалось, живая, реальная женщина. Но уж, верно, древняя {317} старуха? Подсчитала, сколько ей примерно лет, и вновь удивилась: всего пятьдесят семь. Не так много. Ровесница моей матери.
В "Новую жизнь" я писала, кроме фельетонов, и публицистические статьи. Одна из них называлась так: "В традициях великой русской литературы" - и появилась на страницах газеты в октябре 1946 года. Статьи не сохранилось, к своим произведениям я относилась небрежно, многое утрачено, а жаль... Помнится, я клеймила там упадочную теорию искусства для искусства, призывая в союзники Белинского, Некрасова, Добролюбова и Чернышевского. Впрочем, запомнился мне лишь заголовок статьи, а также дух и направленность этого опуса, написанного с гневом, страстью и непримиримостью неофита.
...Могло ли мне прийти тогда в голову, что ровно через девять лет, а именно в октябре 1955 года, я буду рассказывать об этой статье Анне Ахматовой? Мы сидим с ней на диване, сумерки, заплаканные стекла окна, за ним - полуобнаженные деревья подмосковного сада, на плечах Анны Андреевны вязаный платок. Она спрашивает: "И обо мне там что-нибудь было?" Я стыдливо: "Было. Кажется, я упрекала вас за то, что вы ушли в мирок интимных переживаний..." Она с усмешкой: "Что с вас взять? Ведь вас здесь не стояло!"
Эту пародию на реплику, нередко доносящуюся из очереди, я услыхала тогда из уст Ахматовой впервые. Еще не раз в течение нашего одиннадцатилетнего знакомства она обратится ко мне с этими словами...
За несколько лет до этого, очевидно, в самом начале пятидесятых годов, я услыхала от кого-то, что Ахматова в Москве. Мне сказали, что она часто сюда приезжает, останавливается на квартире В. Е. Ардова. Меня поразило, что Ахматова, продолжавшая быть для меня фигурой легендарной, живет сейчас в том же городе, что и я, ходит по тем же улицам, ее можно запросто встретить. И еще поразило, что - у Ардова. Я была с ним отдаленно знакома, встречалась в редакции "Крокодила", где, учась в Литинституте, внештатно работала. На очередной "летучке" я все косилась на Ардова, потихоньку его разглядывала (шутник, гаер, остряк, бородка ассирийская), никак не могла понять: что общего у него с Ахма-{318}товой? Позже поняла. Этим "общим" была жена Ардова Нина Антоновна Ольшевская (в те годы режиссер Театра Красной Армии), преданно и нежно любившая Ахматову, всячески о ней заботившаяся.
Лето тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года я проводила в подмосковном поселке Голицыно, где снимала комнату. Институт я годом раньше окончила, продолжала сотрудничать в "Крокодиле", подрабатывала и в журнале "Новый мир" в качестве литературного консультанта: писала отзывы на романы и повести, получаемые в так называемом "самотеке". Моего ежедневного присутствия в столице не требовалось, поэтому-то я и могла жить за городом. Столовалась в Доме творчества писателей.
Уютный дом всего на девять комнат: обедали за табльдотом на большой веранде, на стол по-домашнему ставилась большая суповая миска, а к пяти вечера появлялся огромный медный самовар. Никакого привкуса казенщины, казалось, что мы в гостях у радушной хозяйки. Этой хозяйкой была Серафима Ивановна Фонская, тогдашний директор дома.
Крупная, грузная, седая, с очень живыми черными глазами, Серафима Ивановна редко бывала в своем директорском кабинете. Если что надо, ищи ее на кухне. Серафима Ивановна лично наблюдала за работой поварихи и сама что-то жарила, что-то пекла из чистой любви к искусству, из желания порадовать своих писателей. Так и говорила: "Мои писатели". Во время наших трапез появлялась на веранде, давала указания подавальщице ("Маша! Ты забыла, что Петр Иванович на диете!"), страдала, если видела, что кто-то мало ест... Интересы ее кухней и бытом не ограничивались. Принимала участие в литературных беседах, ведущихся за столом, вступала в споры, мнения свои отстаивала страстно - эмоциональнейшая женщина!
Однажды, когда разговор зашел о Куприне, я неосторожно заметила, что не люблю его как писателя, и боже, как рассердились на меня Серафима Ивановна! Позже, проходя по коридорчику, где телефон, я в ужасе увидела, что Серафима Ивановна плачет... Она сидела в кресле, глядя перед собой невидящими глазами, по полным щекам ее катились слезы, она рассеянно вытирала их передником, они катились снова... Я спросила: "Серафима Ивановна, что вы?" Она махнула рукой, отвернулась. {318} И уж не помню, кто сказал мне с упреком: "А ведь из-за вас! Куприн жил в этом доме, когда вернулся из-за границы, Серафима Ивановна его обожала, а вы брякнули: "Не люблю!" Вот она и расстроилась!"
Вскоре я вновь увидела Серафиму Ивановну плачущей в том же коридорчике, в том же кресле... На этот раз она плакала от радостного волнения, и не я была повинна в этих слезах... Я шла через "телефонный коридорчик" и остолбенела, пронзенная именем, которое Серафима Ивановна прерывающимся голосом выкрикивала в трубку: "Ахматова! Господи! Это же наша юность!.. Да, да, восьмая освободится через два дня, ей там хорошо будет! Боже мой, да я... (громкое всхлипыванье), да я все для нее сделаю!"
К себе, в снимаемую мной комнату, я шла в состоянии оглушения и ослепления. Было ясно, что Серафима Ивановна разговаривала с Литфондом. Ей сообщили, что в дом едет Ахматова. Остальное было неясно, ибо я никак не могла себе вообразить, что здесь, рядом, появится живая Ахматова, будет, как все, завтракать, обедать и ужинать на веранде, жить в восьмой комнате...