Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении "мэм", придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: "Мэм, можно я немного похвастаюсь?" Она отвечала: "Даю вам три минуты".- "Это слишком, мэм, я уложусь в полторы".- "Попробуйте". Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражал примерно так: "Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?" И: "До чего вы сегодня красивы, мэм!" Она откликалась: "Не льсти - не люблю, как говорил купец у Островского".
   Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов, и самые главные дела: хлопоты о сыне. О сыне и хлопотах Анна Андреевна со мною не говорила, в это посвящались лишь самые близкие, самые давние ее друзья. От них-то я и знала о главной причине приезда в Москву Ахматовой. И видела ее лицо.
   Придешь к Ардовым, стучишь в дверь маленькой комнаты, слышишь "Да!", входишь и видишь лицо Анны Андреевны - застывшее, окаменелое, мученическое. Оно тут же менялось, становилось домашним, добрым. "Входите, садитесь, вот пепельница!" А рядом с Ахматовой сидит ее старый друг Эмма Григорьевна Герштейн, и я пони-{332}маю, что разговор у них только что шел о Льве Николаевиче...
   ...Фаина Григорьевна Раневская в начале пятидесятых годов получила квартиру в роскошно-нелепом небоскребе на Котельнической набережной. В этот дом она въехала, когда он еще достраивался, из окон квартиры были видны работавшие во дворе заключенные. Раневская рассказала мне, что однажды приехавшая к ней в гости Ахматова надолго застыла у окна. Сказала не оборачиваясь: "Вот и Лева где-то так же..." И, помолчав: "Фаина! Я родила этого мальчика для каторги!.."
   Слова "лагерь" не было в лексиконе Ахматовой. Она заменяла его словом "каторга". И о том, ГДЕ ее сын,- не забывала, мне кажется, ни на минуту...
   Пройдет полгода, Льва Николаевича освободят, дело на него "за отсутствием состава преступления" будет прекращено, но в декабре пятьдесят пятого он все еще находился в лагере. Арестовали его в 1949 году. Это был третий арест: первый - в 1935-м, второй - в 1938-м. В перерывах между арестами Гумилев успел проявить себя как незаурядный ученый. В сорок восьмом, едва освободившись, защитил диссертацию на степень кандидата исторических наук. Незадолго до этого прогремел доклад Жданова. Анна Андреевна на защите сына не присутствовала. Опасалась, как бы ее "оплеванная персона" (так она называла себя) не повредила сыну....
   Той зимой 1955/56 года об освобождении Льва Николаевича хлопотали крупные ученые: Струве, Артамонов, Окладников, Конрад. А после Двадцатого съезда - и А. А. Фадеев.
   Однажды зимой Ахматова была у меня на улице Кирова. Собирались обедать, поджидали А. А. Реформатского, задержавшегося на заседании. Он пришел наконец. "А я только что слышал строчку ваших стихов, Анна Андреевна, которых раньше не знал... "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." - "От кого вы это слышали?" - спросила Анна Андреевна таким странным, взволнованным голосом, что я, возившаяся у стола, изумленно обернулась. Александр Александрович перестал улыбаться, почувствовав за этим что-то серьезное, стал рассказывать... Он курил в коридоре, стоя у окна, и борода его (в те годы рыжевато-русая), видимо, золотилась на солнце, ибо проходивший мимо В. В. Виноградов произнес: "Помните, у Ахматовой: "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." - {333} "И все? И ничего не добавил?" - "Ничего!" - "Надо немедленно позвонить Виноградову, быть может, он помнит! Или у него записано. Это мои стихи из сожженной тетради, я забыла про них! А кому-то читала, кто-то запомнил, записал, быть может!" Анна Андреевна попросила карандаш и бумагу, стала восстанавливать эти утраченные стихи, звонила Виноградову. Стихотворение было восстановлено. В сборнике "Бег времени" опубликована его последняя строфа:
   Ржавеет золото, и истлевает сталь,
   Крошится мрамор.
   К смерти все готово.
   Всего прочнее на земле - печаль
   И долговечней - царственное слово.
   Той зимой к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла - держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей - к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это "бедуинский образ жизни", и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, потом она говорила так: "Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного "бедуинского образа жизни".
   Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это - она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: "На следующей выходите?" Я крикнула: "Уступите кто-нибудь место!" Не помню, уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаянья и запомнилось...
   В декабре того же 1955 года Ахматову увезли во Вторую градскую больницу. Приступ аппендицита - еще и это! Оперировать тогда не решились, аппендикс вырезали {334} несколькими годами позже. Ахматова лежала в палате, где было еще четверо больных. Одна из них ночами стонала, бредила, кричала - была не в себе. Уже выписавшись, Анна Андреевна рассказывала, что женщина эта каждое утро, указывая на койку Ахматовой, громко спрашивала: "А та бабка еще не померла?" Рассказывала с юмором, посмеиваясь. А пока была в больнице, куда ее друзья ежедневно по очереди к ней ходили, ни звуком не обмолвилась ни о ночных стонах, ни об утренних вопросах и вообще не проронила ни слова жалобы.
   Февраль - март 1956 года. Морозы в феврале до тридцати пяти градусов. Я живу на улице Обуха, в очередной снимаемой комнате. Вокруг чужие вещи: легкомысленные шатающиеся столики, за которыми трудно писать, расстроенное пианино, пыльные ковры, на стенах фотографии в затейливых рамках и расписные, с золотыми ободками тарелки. И все же я довольна. Тихо, толстые стены старого дома, соседей не слышно, можно работать. Хотелось, чтобы друзья за меня радовались, и я была очень огорчена словами своей в те годы близкой приятельницы... Оглядев тарелки и рамки, она воскликнула: "Как вы можете тут жить? Я бы не могла!"
   А Анна Андреевна, войдя, сказала: "Здесь божественно тепло!"
   Бессмысленных слов (ведь я ничего не могла изменить!) она не говорила никогда. Тем паче слов, которые способны задеть или встревожить собеседника. Английская поговорка: "Воспитанный человек никогда не бывает груб без намерения" - подходила ей как ни к кому другому. Так называемых "неосторожных слов" у нее не вырывалось. Она твердо знала, ЧТО она говорит и ЗАЧЕМ.
   В этой "божественно теплой комнате" Ахматова проводила иногда весь день - видимо, опять был период "бедуинского образа жизни". Я стучала на машинке, она - читала. Перечитывала она тогда "Отца Сергия" Толстого, и почему-то у нас называлось это так: "Пэр Сэрж". "Дайте-ка мне "Пэра Сэржа"! - говорила Анна Андреевна. Я шла за едой в кулинарию у Покровских ворот, обедали. Вечером вызывалось по телефону такси, и я провожала Анну Андреевну в тот дом, где она ночевала.
   Той ранней весной 1956 года мы с Анной Андреевной говорили о том, о чем говорили тогда все: о Сталине. Известное хрущевское письмо читали вслух в творческих {335} союзах, в редакциях, в учреждениях. Мне удалось попасть на это чтение в восьмую комнату Центрального Дома литераторов. Человек двадцать - тридцать сидели вокруг стола и на стульях вдоль стен. Читал А. Каплер, голосом прерывистым, взволнованным, его слушали замерев, опустив головы, глаз не поднимая. И какой-то мне неизвестный старый человек вдруг закричал, забился, чтение было прервано, старику давали воды, потом увели его, вокруг шептались - что вы хотите, столько лет сидел, нервы не выдержали,- Каплер продолжать отказался, сам плакал, за него дочитывал письмо кто-то другой.
   Я вышла из здания ЦДЛ. На дворе март. А погода?.. Не помню, хотя она близко касалась меня: весь долгий путь до улицы Обуха я прошла пешком. Собиралась сесть в троллейбус на площади Восстания, но тут же о своем намерении забыла. Шла и шла. Вспоминала свою жизнь в Шанхае ахматовскими словами: "Дал Ты мне молодость трудную, столько печали в пути..." И то, как я была счастлива, когда поняла, во что мне надо верить, куда стремиться. Есть на свете страна, где все устроено справедливо, где осуществляются лучшие мечты человечества... "Хорошо,- говорила моя мать.- Допустим. Но почему, объясни мне, арестовали дядю Диму?" (Об аресте в 1937 году любимого брата матери, горного инженера Д. Д. Воейкова, мы знали из письма моей тетки Марьи Дмитриевны. Это было изложено, видимо, так: "Диме неожиданно пришлось уехать".) "Ну, значит, было ЗА ЧТО!" - твердо отвечала я. Боже мой. Боже мой. Боже мой! А еще вспоминалось мне московское утро 4 апреля 1953 года: сообщение в "Правде" о том, что врачи отравителями не были! Эти две колонки на второй газетной полосе до сегодня стоят у меня перед глазами. То было утро, когда моя вера в справедливое устройство нашего общества, уже отуманенная сомнениями, уже расшатанная, дала главную трещину...
   На другой день была у меня Анна Андреевна. Сама она хрущевского письма не слышала, и жадно расспрашивала о нем всех, кто слышал. Я рассказывала, а лицо ее то искажалось гневом, то становилось торжественным, и она медленно произносила: "ДОЖИЛИ! Господи! Дожили!" А еще я говорила о себе. О прекраснодушии своем, о наивности, о глупости: годами принимала желаемое за действительное! А может быть, хотела принимать? Так оно легче? В общем: я каялась в тот вечер, а {336} Ахматова мне в ответ: "Да что с вас взять? Вас здесь не стояло!" Терпеливо, снисходительно, относилась она ко мне, и с какой благодарностью я это сегодня вспоминаю! Ведь и тогда, когда мне казалось, что я все поняла правильно, и тогда я еще не окончательно выпуталась из плена иллюзий! Вот пройдет еще два с половиной года, разразится нашумевший на весь мир скандал с романом "Доктор Живаго", и я, хотя и возмущалась пестревшими в газетах "читательскими выступлениями" типа: "Романа не читал, но скажу...",- я тем не менее страстно доказывала друзьям, что Пастернак поступил непатриотично, отдав свое произведение итальянскому издательству. Русский писатель должен... Русский писатель не должен... Произнося эти громкие слова, я не понимала, что уподобляюсь именно тем "читателям", которые хоть романа в глаза не видали, но мнение о нем имеют: ведь со всеми обстоятельствами дела я знакома не была. Ничего толком не зная - высказывалась, осуждала. Мои горячие речи Ахматова слушала молча. Лишь однажды своим медленным голосом промолвила сурово и отчетливо: "ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ".
   Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. "У меня только ТАК и бывает!" - часто слышала я от нее.
   Оглушенная "шумом внутренней тревоги" (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: "Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?"
   Но на этот раз она приехала не "новое горе встречать..."1. Это был счастливый приезд: после долгой разлуки Анна Андреевна свиделась, наконец, со своим сыном. {337}
   При первой их встрече я не присутствовала, знаю все лишь по рассказам... Попав к Ардовым на третий, что ли, день после возвращения Льва Николаевича, я застала его уже чисто выбритым, в новом, темно-синем, только что купленном, плохо сидевшем на нем костюме... Я привезла коньяк, и все, кто в те дни приходил, тоже непременно приносили что-нибудь выпить, и мне запомнилось бесконечное сидение за столом, сменяющиеся лица (кто-то уходил, кто-то новый приходил), майский, без электрического освещения вечер, синие облачка сигаретного дыма, грассирующее произношение нервно-возбужденного Льва Николаевича и то, что было весело смотреть на светлое лицо Анны Андреевны.
   В июне того же года я была в Ленинграде и впервые увидела Ахматову дома, на улице Красной Конницы. В квартире этой, кроме Ахматовой и И. Н. Пуниной 2 с мужем и дочерью, одну комнату занимали люди посторонние.
   Незадолго до этого Литфонд выделил Ахматовой маленькую дачу в Комарове (полторы комнаты, веранда и кухня), которую Анна Андреевна окрестила "будкой". В последующие годы именно там я навещала Ахматову, а на улице Красной Конницы бывала лишь в тот давний приезд, и мне смутно запомнилась эта квартира... На стене комнаты Ахматовой висел писанный маслом портрет О. Глебовой-Судейкиной (о ней рассказано в "Поэме без героя"), против входа стеллаж, уставленный книгами и дающий комнате уют, какой всегда дают книги, от остального же впечатление заброшенности, давно не вытираемой пыли... И высокое окно старой петербургской квартиры, сквозь запыленные стекла которого был виден широкий, по-летнему пустынный Суворовский проспект...
   Ахматовская беспомощность в быту была мне уже известна. Кто же заботился об Анне Андреевне? В Москве я слыхала, что существует домработница, но видеть ее мне не довелось... Забегая вперед, скажу, что в течение многих лет каждую весну вставал вопрос: кто сможет поехать с Ахматовой в Комарово? Кто будет носить из колодца воду и готовить обед? Эти заботы брали на себя по очереди друзья, и однажды вышло так, что никто не смог {338} поехать, и об Анне Андреевне пеклась жена поэта Гитовича Сильва Соломоновна, жившая в соседней "будке"...
   Тот мой приезд запомнился тем, что Ахматова показывала мне свой город и немного - мой, ведь я в нем родилась. Она была еще так подвижна тем летом! Мы ездили в воспетый ею приморский парк Победы, ходили по Невскому, часто останавливались: Анна Андреевна рассказывала мне чуть не о каждом доме, кто в нем жил и что в нем было...
   ...А не ставший моей могилой,
   Ты, крамольный, опальный, милый,
   Побледнел, помертвел, затих,
   Разлучение наше мнимо:
   Я с тобою неразлучима,
   Тень моя на стенах твоих,
   Отраженье мое в каналах,
   Звук шагов в Эрмитажных залах,
   Где со мною мой друг бродил,
   И на старом Волковом Поле,
   Где могу я рыдать на воле
   Над безмолвием братских могил.
   Еще не кончились белые ночи, и мы с Анной Андреевной, не зажигая огня, ужинали в моем номере "Европейской" гостиницы...
   Позже, когда мы с А. А. Реформатским переехали в новый дом на Аэропортовской, Ахматова была у нас и читала "Поэму без героя". "А ведь герой тут есть,- сказал Реформатский.- Герой поэмы - Петербург". Ахматова согласилась с этим.
   ***
   Февраль 1957 года. А. А. Реформатский отсутствует - он в командировке. В комнате, которую мы с ним тогда снимали на улице Щукина, гости - Ахматова и моя тогдашняя приятельница Т. С. Айзенман. В первом часу ночи я пытаюсь вызвать такси по телефону, но номер все время занят. Субботняя ночь. На улице метель. Я предложила дойти до стоянки такси на Зубовской площади. Оделись, двинулись. Ветер дул в лицо, снег слепил, Анна Андреевна начала задыхаться. Решили так: она не делает дальше ни шагу, останавливается здесь, на Садовой, у столба. Татьяна Семеновна остается с ней, я же бегу на ту сторону площади, к стоянке.
   Прибежав, я обомлела - длинная очередь. В хвост становиться бесполезно, прождешь минут сорок, если не больше, не стоять же ей столько у столба! Что делать? {339} Оставить ее ночевать у меня, а самой пойти к Тане, жившей рядом, в Мансуровском? Я обдумывала, стоя от очереди в стороне, поглядывая туда, однако. Вот подошла машина, кто-то сел, но ожидающих меньше не стало, надо уходить, чудес не бывает.
   Но оказалось, что чудеса бывают? Прямо на меня надвигались трое: мужчина в распахнутом пальто, в сдвинутой на затылок шапке и двое военных фуражки, шинели. Ветер, метель, у всех подняты воротники, а этот распахнут, этому не холодно, он выпил, ему чудесно, продолжить бы веселье, не спать же заваливаться! Он приблизился, и я узнала его... Не буду называть его имени, скажу лишь, что это был один известный деятель искусств. Я видела его фотографии в газетах и кто-то когда-то где-то показал мне его. Я-то его в общем узнала. Он же меня, разумеется, знать не мог.
   Он видел женщину, одиноко стоящую в сторонке, чего-то ждущую. Не его ли она ждала? "А что,- сказал он,- если бы нам где-нибудь посидеть, поужинать?" Я ответила: "Почему же? С удовольствием". Он тут же обернулся к сопровождавшим его лицам, деликатно стоявшим поодаль, сделал знак, и оба они кинулись куда-то, и я поняла: за такси. Кидаться им далеко не пришлось, машина шла, очередь затрепетала, но военные успели перехватить машину, на ходу открыв дверцу, вскочив внутрь... И вот, описав петлю вокруг очереди, машина останавливается около нас, военные выходят, держат дверцу... Глухой ропот, отдельные негодующие восклицания доносились справа, из очереди, все понявшей, очень возмущенной, но за права свои бороться не осмеливающейся... Я сажусь первая, мой спутник ныряет следом, военные, прощаясь, берут под козырек, шофер спрашивает: "Куда?" Я быстро: "В центр!" Военные исчезают, очередь тоже, автомобиль наш выезжает на Садовую, разворачивается, слегка буксуя на снегу... "Так куда же мы?" - спрашивает мой спутник. "Видите ли..." - начала я и назвала его по имени-отчеству, и он отпрянул. "Вы меня знаете?" - "Ну кто ж вас не знает? Так вот. Надо отвезти на Ордынку одну даму... Шофер, медленнее! Остановитесь вон там, у столба справа, видите?" А уже сквозь завесу снега проступали темные очертания двух фигур - высокой, платком замотанной Анны Андреевны и маленькой Т. Айзенман. "Даму? сердито-изумленно спрашивали тем временем меня.- "Какую даму?" - {340} "Ахматову".- "Что? Ту самую?" - "Ту самую",- сказала я - и шоферу: "Вот здесь".
   Двигаясь уже, видимо, как во сне, мой спутник вылез из машины первым, я за ним. "Анна Андреевна! Позвольте вам представить..." И я назвала имя, отчество и фамилию. Сдавленно ахнула Таня Айзенман, а лицо Анны Андреевны совсем спокойно и слегка надменно, как всегда в присутствии посторонних. И будто не удивило ее ни капли, что я, исчезнув в поисках машины, вынырнула из метели в сопровождении известного деятеля искусств... Она произнесла: "Здравствуйте!" И хорошо мне знакомым, полным величия жестом протянула руку в старой черной перчатке. А тот, кому протянули руку, склонился над ней почтительно. Он уже был другой. Не бонвиван в распахнутом пальто, которому сам черт не брат, а человек, у которого из-под ног выбита почва: растерянный, не знающий, как ему вести себя, и от изумления совершенно отрезвевший...
   Наспех простившись, Таня Айзенман пошла к себе, а мы сели в машину: Анна Андреевна и я - сзади, а тот, кто ехал с нами,- к шоферу. Я откинулась на спинку сиденья, облегченно закурила, мне было весело. Анна Андреевна сидела выпрямившись. Наш благодетель обернулся. Он опомнился, он составил план действий: надо развлекать Ахматову разговором. О чем бы ей интересно? О Париже, разумеется. Недавно он там был. Еще раз убедился в любви к нам простых французов. Анна Андреевна время от времени произносила: "Да, да". Я молчала гробом. Мне что? Мне главное, чтобы ее до места доставили, ее доставят, все прекрасно, в машине тепло, я, отдыхала, я наслаждалась ситуацией... Тема о Париже исчерпана. Благодетель мучительно ищет новую тему, нашел, обернулся: "А у меня на даче до чего хорошо, благодать!" "Да, да".- "Вы как-нибудь непременно приезжайте!" Молчание. Пауза. Он добавил уже, видимо, от отчаяния: "Я вам рыбалку организую!" - "Благодарю вас". Наступило прочное молчание. И вот - приехали. Во двор въехать нельзя - идет какой-то очередной ремонт. Тусклый фонарь освещает сваленные доски, трубы, строительный мусор. Направо под арку, в подъезд Ардовых, не войдешь, надо идти кружным путем, через дополнительный двор. Двинулись. Анна Андреевна оперлась на предложенную ей нашим спутником руку. Они впереди, я за ними. Я жалела, что одна наслажда-{341}юсь неописуемым зрелищем этого захламленного двора и медленно, величественно ступающей Ахматовой в ее невероятной, с облезлым воротником шубе (каждую осень разговоры, что надо бы новую!) и богато одетого (темно-серое зимнее пальто, меховая шапка) почтительно рядом семенящего нового нашего знакомого... Мне кажется, вид двора поразил его, он все изумленно озирался, о чем-то спрашивал Анну Андреевну... Она отвечала односложно, он смолк, и вот входная дверь, и лестница, и сваленный под лестницей хлам...
   Обратно по двум дворам мы с этим человеком шли совершенно молча, дошли до ожидающего такси. "Куда отвезти вас?" - "Обратно, пожалуйста, откуда мы приехали". Ему было со мной неловко, тягостно. Говорили о чем-то незначительном, о погоде вероятно. Больше молчали. Воображаю, с каким облегчением он вздохнул, когда остался в машине один...
   ***
   В самом конце 1958 года мне удалось привести в исполнение давнюю свою мечту: купить автомобиль, который я стала водить сама. С тех пор повелось: когда Анна Андреевна уезжала в Ленинград, я везла ее на вокзал.
   Я не видела человека, который переносил бы переезды так болезненно! А ведь могла бы, казалось, привыкнуть: постоянно ездила из Ленинграда в Москву и обратно, раза по четыре в год ездила. Но каждый раз, уезжая, становилась сама не своя. Выражалось это в застылости, окаменелости, трагически-гневном выражении лица: шествие по перрону всегда проходило в полнейшем молчании - никто не решался его нарушить. Выражалась эта болезнь и в том, что Ахматова, внезапно остановившись, начинала судорожно шарить в сумке билет, вытаскивать и засовывать обратно какие-то бумажки, а лицо белое, а глаза - безумные, и ни помочь ничем нельзя, ни сказать ничего нельзя. Провожающие, замерев, испуганно переглядывались, но наконец билет найден, все облегченно двигаются дальше. Войдя в вагон, усевшись, Анна Андреевна приходила в себя и успокаивалась совершенно.
   Чего она боялась? Думаю, именно этого шествия по перрону, тогда длинного... Видимо, каждый раз ее мучил страх, что она не дойдет, что ей станет плохо.
   Впервые я везла Анну Анреевну на вокзал в дожд-{342}ливый вечер ранней весны, когда водительского опыта было у меня еще очень мало. Щетки едва успевают прочищать стекло, огни светофоров, фонарей, машин отражаются в мокрой поверхности асфальта, я плохо вижу, а кроме того, не знаю, разрешен ли левый поворот на нужную нам улицу. До того вечера я еще ни разу самостоятельно не ездила на площадь трех вокзалов и предвидела дьявольские сложности: как повернуть, к какому входу подъехать, где оставить машину? А рядом сидит безмолвная, напряженная Ахматова, а сзади чрезвычайно оживленно разговаривают и хохочут две провожающие Анну Андреевну дамы и Боря Ардов. Веселятся напоследок. Знают, что на перроне уже не повеселишься.
   Своими сомнениями, опасениями я, разумеется, ни с кем не делюсь, да и кто мне может помочь? Я молчу, но мысленно ропщу. Господи, думаю я, почему не вызвали такси? Всегда вызывали такси, вот бы и сегодня вызвали, я ведь не навязывалась! Это она придумала: "Ненужно такси, меня отвезет Наташа". Вот тут бы мне и сознаться, что я по этим улицам еще в жизни не ездила, а я вместо этого бодренько воскликула: "Ну конечно, отвезу!" И значит, сама виновата. Значит, вези.
   Кончилось все благополучно. И довезла, и оштрафована не была, и машину куда надо поставила, и затем догнала молчаливое шествие на перроне, и простилась с Анной. Андреевной, уже посаженной в вагон, уже успокоенной. Радоваться бы! Но слаб человек! Меня огорчало, щемило как-то, что никто моей доблести не заметил, стараний не оценил, слова одобрения не произнес. Все восприняли все как должное: сел человек за руль и привез куда следовало.
   И вот, когда прошло много времени и я давно забыла об этой поездке, Анна Андреевна внезапно произносит: "А вам надо пальмовую ветвь, дать за то, как вы меня весной в дождь на вокзал везли!" Оказывается, все оценила, все поняла. Те, кто сзади смеялся и разговаривал, не заметили ничего, а она с ее предотъездным безумием, она, про которую я думала, что она ничего кругом не видит,- она видела все. И все запомнила.
   Много раз затем поражала меня ее чуткость, ее полное понимание того, как настроен человек, рядом с ней сидящий, что он чувствует, что думает... Она сама про себя говорила, что на семь аршин под землей видит. И видела. {343}
   Беспомощная, зависимая от окружающих, вынужденная к ним постоянно прибегать (то сопровождать ее надо было куда-то, то купить для нее что-то), она совершенно точно знала, кого можно попросить, а кого нельзя. Она умела не ставить ни себя, ни другого в неловкое положение отказывающего и отказ выслушивающего.