Страница:
В то время я жадно приобщалась к советской жизни, старалась изо всех сил ее понять, ее осмыслить и полагала, что Ахматовой (она ведь из того, ушедшего мира!) жизнь эта чужда и стихи ее не созвучны эпохе... Но я любила их, они вошли в плоть и кровь мою, и имя "Ахматова" меня волновало...
Она появилась на веранде во время обеда, сопровождаемая красивой, смуглой и стройной женщиной средних лет... Оговорюсь: наружность спутницы Ахматовой (ею была Н. А. Ольшевская) я заметила позже, тогда же мой взор был прикован к Анне Андреевне, и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, какое я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: "Неужели это тот самый памятник и я, я его вижу?"
Когда она возникла в дверях, я вскочила на ноги. Позже, вспоминая этот день вместе с Анной Андреевной, я уверяла ее, что встали все. Она усмехнулась: "Этого не было. Это вам померещилось". Не знаю. Может быть, и померещилось. Видела-то я только ее.
Ни лебединой шеи, ни челки, ни ломаных линий - ничего из ахматовского, по портретам знакомого облика. И все же эта высокая, полная, седая женщина, мед-{320}ленно ступившая на веранду, медленно, без улыбки, отчетливо произнесшая: "Здравствуйте!", любезно и величаво наклонившая голову в ответ на призывы нервно суетившейся Серафимы Ивановны ("Сюда, сюда прошу вас!"), могла быть только Ахматовой. Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла.
С тех пор так и пошло. Наши оживленные застольнме беседы замолкали с ее появлением. Никто не решался болтать при ней все, что приходило в голову: "Люди часто не слышат, что они говорят!" - сказала мне позже Анна Андреевна. В ее присутствии люди начинали себя слышать - так она действовала на окружающих. И не в том было дело, что они знали ее стихи, ее жизнь. Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже - робость.
Через несколько дней я застала Ахматову за столом у самовара в одиночестве. К чаю являлись не все, а Нина Антоновна утром уехала в Москву. Чаепитие наше прошло в совершенном молчании. Ахматова встала. И тут я внезапно, сама своей смелости удивившись, спросила: не хочет ли она погулять?
Иду с ней рядом по тогда еще не мощенным голицынским улицам (она опирается на мою руку) и все украдкой поглядываю на ее знаменитый горбоносый профиль. Профиль не изменился.
Молчит. За ее молчанием напряженности не ощущалось, она умела молчать. Но я-то не умела. Казалось, надо непременно говорить о чем-то, о чем? Не о том же, что я с детства знаю ее стихи, все знают с детства, это она тысячи раз слышала, это ей неинтересно. Но что интересно?
Дошли до ближнего лесочка, Анна Андреевна села на пенек, отдыхая; я стояла. И уж не помню, от чего я оттолкнулась, чтобы начать рассказывать о Катерине Ивановне Корнаковой. Корнакову в Москве помнили, любили, о том, как сложилась ее жизнь за рубежом, тогда почти никто не знал, знала я, и мой рассказ неизменно слушался с вниманием. Тем летом в Голицыне я писала первую книгу "Возвращения" - эмигранты, их судьбы, их тоска и стремление на родину было любимой {321} моей темой, этим я была переполнена и убеждена, что это интересно всем.
И, конечно, сознательно или подсознательно, мне хотелось заинтересовать Анну Андреевну своим рассказом, своей особой. Все эти дни я видела ее лицо замкнутым, суровым, иногда отдаленно любезным и жаждала увидеть его другим - размороженным. Но операция не удавалась. Лицо Ахматовой замкнуто по-прежнему, и я не понимаю выражения устремленных на меня серо-зеленых глаз. Ясно одно: теплого и ободряющего внимания нет в этом взгляде, контакта не возникает, и произносимые мною слова с каждым мгновением становятся все бесцветнее, все скучнее... "И вот она начала пить..." - пробормотала я, комкая повествование, в отчаянье от того, что вообще его затеяла...
Ахматова шевельнулась, протянула руку, показывая, что надо помочь ей встать, и я помогла, и мы снова двинулись в путь. Я молчала до самого дома, если не считать фраз: "Осторожно, тут лужа" и "Вы не устали?".
За ужином, как всегда, Анна Андреевна сидела прямо, молча, наклоном головы благодаря тех, кто передавал ей тарелку или хлеб, и, кончив еду раньше других, удалилась в свою комнату. За столом сразу наступило оживление, послышались голоса, смех... Внезапно она вновь возникла в проеме двери и, сделав мне знак рукой и глазами, снова исчезла. Должна ли я понять это так, что она приглашает меня к себе? Робея, постучалась в дверь ее комнаты, услыхала: "Войдите". Анна Андреевна сидела на диване, указала мне место рядом, подвинула пепельницу.
Сама она, как я позже узнала, бросила курить после инфаркта, а когда-то курила много, курильщиков понимала и не только никогда не запрещала курить в своем присутствии, напротив - приглашала. "Куренье - это цепь унижений!" - ее слова. От этой цепи унижений Ахматова сразу, с порога, стремилась избавить человека курящего.
Она была другая, чем за столом, чем на прогулке... Она была любезной хозяйкой, заботившейся об удобствах гостьи. "Курите, курите, спички у вас есть?" Я не хотела курить, я перед тем как войти, погасила сигарету, но покорно чиркнула спичкой... Не помню, с чего начался наш разговор, кажется, с английских детективных романов. Уж об этом я могла бы поговорить, я их сотни {322} прочитала, этих романов. Но воли себе не давала, взвешивала каждое слово... В какой-то связи было затем упомянуто имя Цветаевой, и Анна Андреевна сказала: "Она умерла сегодня". Значит, то было 31 августа. И еще одна фраза Ахматовой запомнилась. Она расспрашивала меня о моей жизни (в глазах любезное внимание), и я сообщила, что вот-де в прошлом году окончила Литературный институт, попасть туда было нелегко и вряд ли бы я попала, если б не помог... Тут я назвала имя Симонова, и Анна Андреевна сказала: "Рада за него".
Нина Антоновна Ольшевская из Москвы не возвращалась, и вместо нее я стала каждый день гулять с Анной Андреевной. Тем летом ей исполнилось шестьдесят пять лет. Она ходила медленно и, начиная задыхаться, останавливалась. Без провожатого, без руки, на которую можно опереться, Ахматова, видимо, ходить не могла... Мы ходили, сидели на голицынских скамейках, на лесных пнях, мало говорили, много молчали, и я не знаю, о чем думала она, когда молчала, я же думала только о ней. В голову постоянно приходили ее стихи, я и не подозревала, что столько их помню наизусть."
Сентябрь. Красные, желтые, оранжевые пятна среди зелени... "Осень ранняя развесила флаги желтые на вязах..." Глядя на лицо Ахматовой, замкнутое, строгое, я вспоминала: "Так много камней брошено в меня, что ни один из них уже не страшен..." И еще: "Во мне печаль, которой царь Давид по-царски одарил тысячелетия..."
Ее жизнь была мне известна лишь в самых общих чертах. Единственный сын - Лев Николаевич Гумилев - в заключении. После доклада Жданова и постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград" Ахматова была исключена из Союза писателей... Мне хотелось знать все подробнее, но я никогда не осмеливалась задать ей вопрос, а она ни слова о себе не говорила. Лишь однажды, уже не помню в какой связи Анна Андреевна сказала: "Стихотворение "Клевета" Сталин принял на свой счет, он все принимал на свой счет! А ведь это стихи двадцать второго года, когда я и слыхом о нем не слыхивала!"
Она говорила, а лицо ее утратило свою спокойную величавость. Рот кривился насмешливо, ноздри раздувались, глаза - как писали в старых романах - метали молнии. И в самом деле: метали молнии. Я еще не знала тогда, как часто мне предстоит видеть это лицо, вот {323} так же искажавшееся гневом при упоминании имени Сталина...
Однажды, сидя рядом с Анной Андреевной на какой-то уличной скамейке, я стала ей рассказывать о писателях, живших в Доме творчества до ее приезда. Слушали меня благосклонно, и, осмелев, я одного писателя изобразила: как он кланяется, как закуривает... Внезапно глаза моей слушательницы блеснули, лицо сморщилось, осветилось, стало домашне-добрым,- она засмеялась, и видела я это первый раз.
Наступил день ее отъезда. Не надо ли помочь уложиться? Мне ответили: "Надо". И вот она сидит на диване, а я укладываю ее бедные вещи в бедный чемодан. Тут вошла Серафима Ивановна и, прижимая к груди букет, произнесла прощальную речь. Благодарила Ахматову за приезд, просила посетить голицынский дом зимой: "У нас зимой камин топится!" Речь была нескладная, взволнованная, а с последней фразы Серафима Ивановна и слезть не могла, беспомощно несколько раз повторив: "Приезжайте! У нас камин!" Я жалела запутавшуюся Серафиму Ивановну, я бы тоже запуталась под этим строгим взглядом! Анна Андреевна затем произносит: "Благодарю вас!" - и раскрасневшаяся Серафима Ивановна, неловко сунув букет на стол, как-то боком покидает комнату. Обратившись ко мне, Ахматова замечает: "Очень мило!" А я закрываю чемодан - дешевый, черный, потрепанный. Закрылся он легко, там всего очень мало. Королевские манеры, и этот чемодан, и вещи в чемодане!
И вот она усажена в голицынский пикап (букет в руки, вещи сзади), и шофер Юра завел мотор, и машина исчезла, и провожающие разошлись, а я вернулась в свою комнату, к машинке, к оставленной работе. Работалось плохо. Все я вспоминала Ахматову, ее лицо, ее слова и ту, давнюю свою шанхайскую статью вспоминала...
На место Анны Андреевны уже кто-то приехал, за вечерним табльдотом было очень оживленно, и мне еще недавно нравилась новая среда, в которую я попала, разговоры нравились, шутки нравились, а тут все стало казаться пустой болтовней... Ликующие. Праздно болтающие. Было одиноко и грустно.
Четыре года спустя я услыхала от Ахматовой врезавшиеся мне в память слова: "ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ". Не эту ли правоту поэта я ощутила тогда? {324}
В декабре того же года (я уже жила в Москве) мне позвонил Виктор Ефимович Ардов. Ахматова здесь, приехала делегатом на Второй съезд писателей, живет в гостинице, но в данный момент находится у Ардовых и выражает желание меня видеть. Мне было подробно рассказано, куда идти от метро "Новокузнецкая", куда повернуть, войдя во двор: направо под арку, налево в подъезд.
И вот я в квартире Ардовых. Передняя образует угол, внутри угла шестиметровая комната, в которой обычно жила, приезжая в Москву, Ахматова. Сколько раз мне предстояло бывать в этом крошечном, с высоким потолком, похожем на шкаф помещении! Прямо из передней дверь в общую проходную комнату, там большой стол и у стены диван с высокой прямой спинкой. Посторонних в тот вечер, кроме меня, никого не было, а народу много: Алеша Баталов (сын Нины Антоновны от первого брака) с женой Ирочкой, сыновья Ардовых Миша и Боря, сам Ардов, Нина Антоновна, Анна Андреевна... Меня сразу включили в обсуждение цвета и фасона нового платья Анны Андреевны (только что кончилась примерка, происходившая в кабинете Ардова), потом вовлекли еще в какой-то разговор, было весело, непринужденно, пили чай... Ардов обращался с Анной Андреевной бесцеремонно, называя ее "мама" (с грузинским акцентом) и "мадам Цигельперчик" (с еврейским акцентом)... Нина Антоновна спрашивала с грубоватой заботливостью: "Лекарство опять не приняли?" Отодвигала масло: "Хватит, вам больше нельзя". Мальчики были весело-почтительны. Анна Андреевна была совершенно другой, чем в Голицыне, смеялась на шутки Ардова, и чувствовалось, что она привязана к Нине Антоновне и к мальчикам и что в этом доме ей хорошо.
Через несколько дней я навестила Анну Андреевну в гостинице "Москва", где Ахматова занимала большой двухкомнатный номер, деля его с какой-то ленинградской писательницей, тоже делегаткой съезда. Эта дама, к счастью, отсутствовала, и мы с Анной Андреевной сидели вдвоем. Я не помню, с чего начался наш разговор, помню лишь, что Анна Андреевна постоянно удерживала меня, стоило мне сказать какую-нибудь фразу полным голосом: "Т-ссс! Тише!" Прижимала палец к губам и этим же пальцем указывала на потолок. Быть может, я пыталась поздравить ее с тем, что вот, мол, как все сла-{325}вно, она опять член Союза писателей, мало того - делегат! А ведь я и не знала когда и почему ее вернули в Союз писателей, удивительно мало я еще знала в то время... И очень была поглощена своей жизнью, ее неустройством. Из Шанхая только что приехала моя мать. Поселилась у друзей в Трубниковском переулке. "Там ей плохо,- жаловалась я Ахматовой,- глубокий подвал, комнатушка без окна, и вообще..." Меня перебивали: "Т-сс!" - и палец в потолок. Но ведь я говорила о вещах невинных, кто угодно мог их слушать! Предосторожности эти казались мне излишними, чуть ли не смешными, а с другой стороны - радовало, льстило доверие Ахматовой. Она так недавно со мной знакома, она не знает меня, но, значит, уверена в том, что я ей предана. И она права... "Чем бы вас угостить?" - спрашивала тем временем Анна Андреевна нормальным голосом и, глядя искоса, как бы прощупывая почву, добавила: "Может быть, купить вина?" Я мгновенно вскочила и выразила горячее желание тут же пойти в буфет и принести вино... Какое-то время спустя, вспоминая этот гостиничный визит, Анна Андреевна говорила с усмешкой: "Помнится, вы очень оживились при слове "вино"... Это была первая бутылка сухого вина, которую мы распили с Анной Андреевной.
Лето 1955 года она провела в Москве, у Ардовых. Я бывала у нее, она приезжала ко мне на улицу Кирова. Со мною и А. А. Реформатским она провела день своего рождения - двадцать третьего июня. Я часто видела Ахматову, однако все еще ощущала скованность в ее присутствии... Помню теплый летний вечер, мы с нею сидим в сквере на Ордынке, куда Анна Андреевна ходила иногда подышать воздухом, больше молчим, чем говорим. Сквер пуст, если не считать какого-то пожилого человека на дальней скамейке. Одинокий этот гражданин заинтересовал Анну Андреевну, она все поглядывала в его сторону, затем сжала мою руку: "Видите?" - "Вижу".- "Понимаете?.."
Я догадалась: ей кажется, что этот человек очутился в сквере не случайно. "Понимаю".- "Вот так у меня всегда!" - четко и гневно произнесла Ахматова. И добавила: "Пойдемте!" Мы встали, мы пошли, и время от времени она требовала, чтобы я обернулась. "Идет он за нами?" - "Мне кажется, нет. Не вижу его. Много прохожих".- "Идет непременно! Идет, будьте уверены!" {326}
Я совсем не была в этом уверена. Таинственный. гражданин, возможно, там, на скамейке и остался. Вышел, как все, подышать воздухом! Но противоречить Ахматовой не смела. И права не имела! В эту страну я приехала семь лет тому назад, уверенная в том, что я знаю, КУДА еду, а затем - ГДЕ нахожусь, и вообще прекрасно во всем разбираюсь. Друзья мои и я, выросшие за рубежом, верили советской печати, а иностранной и эмигрантской - не верили. И мы считали: можно и находясь вдали от страны, ее понимать. Достаточно изучать классиков марксизма, читать советскую прессу, знакомиться с высказываниями товарища Сталина - и все тебе будет ясно. Эта ясность, однако, покинула меня еще до встречи с Ахматовой. Уже возникли тревожные сомненья. На невежестве основанная самоуверенность, с какой я позволяла себе рассуждать о здешней жизни,- постепенно исчезала. Могу ли я противоречить Ахматовой? Если не сейчас, не сию минуту за нею следят, то, значит, следили прежде! Не болезненная это подозрительность, а осторожность, рожденная опытом.
Затем я проводила Ахматову до дверей ее квартиры. Хотела проститься. "Зайдите, посидите со мной немного". В квартире тихо, кажется, кроме домработницы, нам отворившей, дома не было никого. В своей похожей на шкаф коммнатушке Ахматова села не на кровать, как обычно, а к столу. Я - на стул около. Она надела очки, положила перед собой какие-то листочки. "Я вам сейчас почитаю". И стала читать вступление к "Поэме без героя":
Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу,
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под темные своды схожу.
Впервые я слышала те мерны, торжественные интонации, с которыми Ахматова читала стихи. И строки эти слышала впервые. Я глядела на ее прекрасный профиль, на крупную седую голову, радовалась, даже тщеславилась (она мне читает!), но плохо воспринимала то, что слушала. Это позже я оценила и полюбила "Поэму без героя", а тогда мне, видимо, мешали суетные, отвлекавшие меня мысли...
В октябре того же года за чайным столом Ардовых {327} возник разговор о Голицыне. Нина Антоновна считала, что Ахматовой необходимо побыть на воздухе хоть недели две. Ехать туда одна Анна Андреевна категорически отказалась. Я вызвалась пожить там вместе с ней.
Мы снова в Голицыне. Осень, ранние сумерки, частые дожди, народу мало, не все комнаты заняты. И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню с фамильярностью, с бестактным вопросом? Разве что у безумцев! Такие изредка находились. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: "А как поживает Зощенко?" - "Хорошо, благодарю вас",- ответствовала Ахматова.
В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате, в той же восьмой... Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: "Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!" В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: "Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела". И еще: "Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу..."
Помня, что Анна Андреевна читает по-английски, я дала ей роман Сомерсета Моэма "Бремя страстей человеческих". Роман этот мне нравился, Моэма я знала хорошо и вполне была готова побеседовать об этом авторе. Но я совсем не была готова к той уничижительной критике, которой Ахматова этот роман подвергла. Она издевалась над автором, ловя его на противоречиях, утверждала, что страдания героя смешны, ибо - ничтожны. Я пыталась возражать, но логика Ахматовой безупречна, ирония несокрушима, и я замолчала беспомощно... Просто было неловко, что роман этот мне нравился. Слабо утешала себя тем, что читала его давно и не перечитывала... {328}
Впервые тогда я услыхала суждения Ахматовой о литературе, очень страстные, очень личные. Литература была делом ее близко касающимся, непосредственно задевающим, тут она ничего прощать не собиралась, тут была неумолима. "За такое на Сенной бьют батожьем!" - это гневное восклицание я услыхала от нее позже в связи с появившимся в газете весьма слабым стихотворением.
Той поздней осенью, когда я проводила наедине с Ахматовой многие часы, моя робость, моя скованность постепенно исчезали. Я ощущала ее дружелюбие, видела, что меня принимают такой, какая я есть, и нечего пыжиться, влезать на котурны, стараясь казаться умнее и начитаннее, чем на самом деле... О дистанции, нас разделяющей, всегда, разумеется, помнила, однако поняла, что с этим человеком говорить можно о чем угодно: о меню обеда, о погоде, о новой блузке, удачно мною купленной в голицынском магазине... Тут уместно добавить, что Ахматова хотя и называла себя с усмешкой Серафимом Саровским (мирские дела не для нее!), однако украшения любила - ожерелья, броши, перстни,- вопрос "идет или не идет" не был для нее безразличен. Этому, впрочем, важности не придавала. Есть новое платье - хорошо, нет - и так обойдемся. Годами ходила в старой, с потрепанным воротником шубе, что очень беспокоило Нину Антоновну, взвалившую на себя все бытовые заботы Ахматовой. Но эта старая женщина с величавой осанкой украшала все, что бы на себя ни надевала, включая и шубу с потрепанным воротником...
И сплетничать с ней можно было, и новой блузкой хвастаться, и погоду обсуждать - банальнейшие темы! Но ничто не звучало банально в устах Ахматовой...
Я: "Ну и отвратительная сегодня погодка!"
Она: "Что вы! Восхитительная. Такая трагическая осень. Ветер рвет последние листья, солнце выходит на это посмотреть, заламывает руки и в отчаянии уходит".
...Много лет спустя, прочитав в романе Торнтона Уайлдера "Мартовские иды" рассуждения Цезаря о молчаливых женщинах (чья молчаливость, однако, не вызвана пустотой или рассеянностью), я подумала, что все тут сказанное можно целиком отнести к Ахматовой...
"Но когда их (молчаливых) что-нибудь побуждало заговорить, кто мог сравниться с ними в красноречии или остроумии?.. Банальность непереносима в устах того, кто {329} придает ей важность. Однако вся наша жизнь в них погрязла... Молчаливая женщина умеет мысленно отделить мелочи, которым надлежит кануть в Лету, от мелочей, еще заслуживающих внимания".
Ахматова видела вещи под каким-то иным, непривычным углом: всякие обыденности в устах ее становились значительными - это поражало меня. Той осенью в Голицыне я открыла в ней блестящий сатирический дар, а несколькими годами позже и дар комический, что тоже поразило меня... Как-то в Москве я зашла за ней к Ардовым, чтобы вместе ехать куда-то. Анна Андреевна стояла посреди комнаты в туфлях на босу ногу, держа в руке чулок. Увидев меня, объявила: "Если вдуматься - одного чулка мало!"
Юмор Ахматовой был мне близок, доставлял наслаждение необыкновеное, я хохотала до слез, она меня останавливала, сама не сдерживая улыбки: "Перестаньте смеяться над старухой!"
У этой величавой женщины, умевшей оцепеняюще действовать на присутствующих, был абсолютный слух на юмор, а основной признак такого слуха - это, мне думается, умение смеяться над собой, умение видеть себя в смешном свете.
Забегая вперед, расскажу вот о каком случае.
Осенью следующего, 1956 года, по зову Ахматовой (обычно говорилось по телефону так: "Не могли бы вы сейчас каким-нибудь чудом ко мне приехать?") я явилась в квартиру Ардовых. Холодильник в углу передней служил гостям местом свалки шапок, шляп, муфт и кашне. На этот раз поверхность холодильника украшала лишь одна дамская шляпа светло-коричневого фетра, пронзенная позолоченной булавкой с желтым прозрачным камнем. Вокруг холодильника витал тонкий запах духов.
Из столовой - смех Ахматовой и чей-то голос, женский, низкий - где я слышала его прежде?
Седые волости над подвижным, с нежной кожей лицом, темные насмешливые глаза узкого разреза - Раневская. Я узнала ее с порога. Только что рассмешила Ахматову, чрезвычайно этим довольна, написано на лице, сохраняющем, однако, полную серьезность, лишь в глазах что-то посверкивает... (Ближе познакомившись с Раневской, я узнала, что она, говоря смешное, всегда серьезна, почти печальна и, лишь доведя собеседника до хохота, сама усмехается, произнося негромко и хрипловато: "Хэ-хэ-хэ".) {330}
На Анне Андреевне ее любимое одеяние, великолепный, очень ей идущий темно-лиловый халат. И диван, на котором она сидит,- старинный, красного дерева, с прямой спинкой,- тоже идет ей... Раневская - в кресле, стоящем под углом к дивану. В кино я видела ее в ролях либо комических, либо трагикомических, бог знает во что одетую, а в жизни элегантна, подтянута, светло-серый костюм, английская блузка... Анна Андреевна познакомила нас, делая это, как всегда, церемонно: "Фаина Григорьевна, позвольте вам представить..." И меня по имени-отчеству, хотя обычно называла без отчества. Раневсвая сказала: "Очень приятно". В присутствии хорошо воспитанных людей я вспоминаю все, чему меня учили в детстве и что нередко позволяю себе забывать. Подтянулась, заявила, что и мне очень, очень приятно, села на предложенный стул, привстатав, приняла из рук Ахматовой чашку чаю и вообще слегка накрахмалилась. Это, однако, скоро со мной прошло, я ослабела от смеха...
Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: "Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, п-р-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!" Милостивый Боже, стихи Ахматовой из сборника "Четки"! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! "И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!" - прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении... Мы тоже изнемогли от смеха, и автор "романса", и я... Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: "Фаина! Теперь - швею!"
Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное - бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку недвижимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах... Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: "Соседка из жалости - два квартала, старухи, как водится,- до ворот, а тот, что руку я держала, до самой ямы со мной пойдет". {331}
Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.
Раневская называла Ахматову "рабби" - библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: "Рабби! Объясните мне, пожалуйста..." - "Фаина, чего не знаю, того не знаю".- "И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!"
...А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну "мэм" - не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый "зачин" телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я - вопросительно: "Мэм?" - "Она!" отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: "Мэм..." - и слышала в ответ: "Ну?"
Она появилась на веранде во время обеда, сопровождаемая красивой, смуглой и стройной женщиной средних лет... Оговорюсь: наружность спутницы Ахматовой (ею была Н. А. Ольшевская) я заметила позже, тогда же мой взор был прикован к Анне Андреевне, и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, какое я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру Первому: "Неужели это тот самый памятник и я, я его вижу?"
Когда она возникла в дверях, я вскочила на ноги. Позже, вспоминая этот день вместе с Анной Андреевной, я уверяла ее, что встали все. Она усмехнулась: "Этого не было. Это вам померещилось". Не знаю. Может быть, и померещилось. Видела-то я только ее.
Ни лебединой шеи, ни челки, ни ломаных линий - ничего из ахматовского, по портретам знакомого облика. И все же эта высокая, полная, седая женщина, мед-{320}ленно ступившая на веранду, медленно, без улыбки, отчетливо произнесшая: "Здравствуйте!", любезно и величаво наклонившая голову в ответ на призывы нервно суетившейся Серафимы Ивановны ("Сюда, сюда прошу вас!"), могла быть только Ахматовой. Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла.
С тех пор так и пошло. Наши оживленные застольнме беседы замолкали с ее появлением. Никто не решался болтать при ней все, что приходило в голову: "Люди часто не слышат, что они говорят!" - сказала мне позже Анна Андреевна. В ее присутствии люди начинали себя слышать - так она действовала на окружающих. И не в том было дело, что они знали ее стихи, ее жизнь. Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже - робость.
Через несколько дней я застала Ахматову за столом у самовара в одиночестве. К чаю являлись не все, а Нина Антоновна утром уехала в Москву. Чаепитие наше прошло в совершенном молчании. Ахматова встала. И тут я внезапно, сама своей смелости удивившись, спросила: не хочет ли она погулять?
Иду с ней рядом по тогда еще не мощенным голицынским улицам (она опирается на мою руку) и все украдкой поглядываю на ее знаменитый горбоносый профиль. Профиль не изменился.
Молчит. За ее молчанием напряженности не ощущалось, она умела молчать. Но я-то не умела. Казалось, надо непременно говорить о чем-то, о чем? Не о том же, что я с детства знаю ее стихи, все знают с детства, это она тысячи раз слышала, это ей неинтересно. Но что интересно?
Дошли до ближнего лесочка, Анна Андреевна села на пенек, отдыхая; я стояла. И уж не помню, от чего я оттолкнулась, чтобы начать рассказывать о Катерине Ивановне Корнаковой. Корнакову в Москве помнили, любили, о том, как сложилась ее жизнь за рубежом, тогда почти никто не знал, знала я, и мой рассказ неизменно слушался с вниманием. Тем летом в Голицыне я писала первую книгу "Возвращения" - эмигранты, их судьбы, их тоска и стремление на родину было любимой {321} моей темой, этим я была переполнена и убеждена, что это интересно всем.
И, конечно, сознательно или подсознательно, мне хотелось заинтересовать Анну Андреевну своим рассказом, своей особой. Все эти дни я видела ее лицо замкнутым, суровым, иногда отдаленно любезным и жаждала увидеть его другим - размороженным. Но операция не удавалась. Лицо Ахматовой замкнуто по-прежнему, и я не понимаю выражения устремленных на меня серо-зеленых глаз. Ясно одно: теплого и ободряющего внимания нет в этом взгляде, контакта не возникает, и произносимые мною слова с каждым мгновением становятся все бесцветнее, все скучнее... "И вот она начала пить..." - пробормотала я, комкая повествование, в отчаянье от того, что вообще его затеяла...
Ахматова шевельнулась, протянула руку, показывая, что надо помочь ей встать, и я помогла, и мы снова двинулись в путь. Я молчала до самого дома, если не считать фраз: "Осторожно, тут лужа" и "Вы не устали?".
За ужином, как всегда, Анна Андреевна сидела прямо, молча, наклоном головы благодаря тех, кто передавал ей тарелку или хлеб, и, кончив еду раньше других, удалилась в свою комнату. За столом сразу наступило оживление, послышались голоса, смех... Внезапно она вновь возникла в проеме двери и, сделав мне знак рукой и глазами, снова исчезла. Должна ли я понять это так, что она приглашает меня к себе? Робея, постучалась в дверь ее комнаты, услыхала: "Войдите". Анна Андреевна сидела на диване, указала мне место рядом, подвинула пепельницу.
Сама она, как я позже узнала, бросила курить после инфаркта, а когда-то курила много, курильщиков понимала и не только никогда не запрещала курить в своем присутствии, напротив - приглашала. "Куренье - это цепь унижений!" - ее слова. От этой цепи унижений Ахматова сразу, с порога, стремилась избавить человека курящего.
Она была другая, чем за столом, чем на прогулке... Она была любезной хозяйкой, заботившейся об удобствах гостьи. "Курите, курите, спички у вас есть?" Я не хотела курить, я перед тем как войти, погасила сигарету, но покорно чиркнула спичкой... Не помню, с чего начался наш разговор, кажется, с английских детективных романов. Уж об этом я могла бы поговорить, я их сотни {322} прочитала, этих романов. Но воли себе не давала, взвешивала каждое слово... В какой-то связи было затем упомянуто имя Цветаевой, и Анна Андреевна сказала: "Она умерла сегодня". Значит, то было 31 августа. И еще одна фраза Ахматовой запомнилась. Она расспрашивала меня о моей жизни (в глазах любезное внимание), и я сообщила, что вот-де в прошлом году окончила Литературный институт, попасть туда было нелегко и вряд ли бы я попала, если б не помог... Тут я назвала имя Симонова, и Анна Андреевна сказала: "Рада за него".
Нина Антоновна Ольшевская из Москвы не возвращалась, и вместо нее я стала каждый день гулять с Анной Андреевной. Тем летом ей исполнилось шестьдесят пять лет. Она ходила медленно и, начиная задыхаться, останавливалась. Без провожатого, без руки, на которую можно опереться, Ахматова, видимо, ходить не могла... Мы ходили, сидели на голицынских скамейках, на лесных пнях, мало говорили, много молчали, и я не знаю, о чем думала она, когда молчала, я же думала только о ней. В голову постоянно приходили ее стихи, я и не подозревала, что столько их помню наизусть."
Сентябрь. Красные, желтые, оранжевые пятна среди зелени... "Осень ранняя развесила флаги желтые на вязах..." Глядя на лицо Ахматовой, замкнутое, строгое, я вспоминала: "Так много камней брошено в меня, что ни один из них уже не страшен..." И еще: "Во мне печаль, которой царь Давид по-царски одарил тысячелетия..."
Ее жизнь была мне известна лишь в самых общих чертах. Единственный сын - Лев Николаевич Гумилев - в заключении. После доклада Жданова и постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград" Ахматова была исключена из Союза писателей... Мне хотелось знать все подробнее, но я никогда не осмеливалась задать ей вопрос, а она ни слова о себе не говорила. Лишь однажды, уже не помню в какой связи Анна Андреевна сказала: "Стихотворение "Клевета" Сталин принял на свой счет, он все принимал на свой счет! А ведь это стихи двадцать второго года, когда я и слыхом о нем не слыхивала!"
Она говорила, а лицо ее утратило свою спокойную величавость. Рот кривился насмешливо, ноздри раздувались, глаза - как писали в старых романах - метали молнии. И в самом деле: метали молнии. Я еще не знала тогда, как часто мне предстоит видеть это лицо, вот {323} так же искажавшееся гневом при упоминании имени Сталина...
Однажды, сидя рядом с Анной Андреевной на какой-то уличной скамейке, я стала ей рассказывать о писателях, живших в Доме творчества до ее приезда. Слушали меня благосклонно, и, осмелев, я одного писателя изобразила: как он кланяется, как закуривает... Внезапно глаза моей слушательницы блеснули, лицо сморщилось, осветилось, стало домашне-добрым,- она засмеялась, и видела я это первый раз.
Наступил день ее отъезда. Не надо ли помочь уложиться? Мне ответили: "Надо". И вот она сидит на диване, а я укладываю ее бедные вещи в бедный чемодан. Тут вошла Серафима Ивановна и, прижимая к груди букет, произнесла прощальную речь. Благодарила Ахматову за приезд, просила посетить голицынский дом зимой: "У нас зимой камин топится!" Речь была нескладная, взволнованная, а с последней фразы Серафима Ивановна и слезть не могла, беспомощно несколько раз повторив: "Приезжайте! У нас камин!" Я жалела запутавшуюся Серафиму Ивановну, я бы тоже запуталась под этим строгим взглядом! Анна Андреевна затем произносит: "Благодарю вас!" - и раскрасневшаяся Серафима Ивановна, неловко сунув букет на стол, как-то боком покидает комнату. Обратившись ко мне, Ахматова замечает: "Очень мило!" А я закрываю чемодан - дешевый, черный, потрепанный. Закрылся он легко, там всего очень мало. Королевские манеры, и этот чемодан, и вещи в чемодане!
И вот она усажена в голицынский пикап (букет в руки, вещи сзади), и шофер Юра завел мотор, и машина исчезла, и провожающие разошлись, а я вернулась в свою комнату, к машинке, к оставленной работе. Работалось плохо. Все я вспоминала Ахматову, ее лицо, ее слова и ту, давнюю свою шанхайскую статью вспоминала...
На место Анны Андреевны уже кто-то приехал, за вечерним табльдотом было очень оживленно, и мне еще недавно нравилась новая среда, в которую я попала, разговоры нравились, шутки нравились, а тут все стало казаться пустой болтовней... Ликующие. Праздно болтающие. Было одиноко и грустно.
Четыре года спустя я услыхала от Ахматовой врезавшиеся мне в память слова: "ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ". Не эту ли правоту поэта я ощутила тогда? {324}
В декабре того же года (я уже жила в Москве) мне позвонил Виктор Ефимович Ардов. Ахматова здесь, приехала делегатом на Второй съезд писателей, живет в гостинице, но в данный момент находится у Ардовых и выражает желание меня видеть. Мне было подробно рассказано, куда идти от метро "Новокузнецкая", куда повернуть, войдя во двор: направо под арку, налево в подъезд.
И вот я в квартире Ардовых. Передняя образует угол, внутри угла шестиметровая комната, в которой обычно жила, приезжая в Москву, Ахматова. Сколько раз мне предстояло бывать в этом крошечном, с высоким потолком, похожем на шкаф помещении! Прямо из передней дверь в общую проходную комнату, там большой стол и у стены диван с высокой прямой спинкой. Посторонних в тот вечер, кроме меня, никого не было, а народу много: Алеша Баталов (сын Нины Антоновны от первого брака) с женой Ирочкой, сыновья Ардовых Миша и Боря, сам Ардов, Нина Антоновна, Анна Андреевна... Меня сразу включили в обсуждение цвета и фасона нового платья Анны Андреевны (только что кончилась примерка, происходившая в кабинете Ардова), потом вовлекли еще в какой-то разговор, было весело, непринужденно, пили чай... Ардов обращался с Анной Андреевной бесцеремонно, называя ее "мама" (с грузинским акцентом) и "мадам Цигельперчик" (с еврейским акцентом)... Нина Антоновна спрашивала с грубоватой заботливостью: "Лекарство опять не приняли?" Отодвигала масло: "Хватит, вам больше нельзя". Мальчики были весело-почтительны. Анна Андреевна была совершенно другой, чем в Голицыне, смеялась на шутки Ардова, и чувствовалось, что она привязана к Нине Антоновне и к мальчикам и что в этом доме ей хорошо.
Через несколько дней я навестила Анну Андреевну в гостинице "Москва", где Ахматова занимала большой двухкомнатный номер, деля его с какой-то ленинградской писательницей, тоже делегаткой съезда. Эта дама, к счастью, отсутствовала, и мы с Анной Андреевной сидели вдвоем. Я не помню, с чего начался наш разговор, помню лишь, что Анна Андреевна постоянно удерживала меня, стоило мне сказать какую-нибудь фразу полным голосом: "Т-ссс! Тише!" Прижимала палец к губам и этим же пальцем указывала на потолок. Быть может, я пыталась поздравить ее с тем, что вот, мол, как все сла-{325}вно, она опять член Союза писателей, мало того - делегат! А ведь я и не знала когда и почему ее вернули в Союз писателей, удивительно мало я еще знала в то время... И очень была поглощена своей жизнью, ее неустройством. Из Шанхая только что приехала моя мать. Поселилась у друзей в Трубниковском переулке. "Там ей плохо,- жаловалась я Ахматовой,- глубокий подвал, комнатушка без окна, и вообще..." Меня перебивали: "Т-сс!" - и палец в потолок. Но ведь я говорила о вещах невинных, кто угодно мог их слушать! Предосторожности эти казались мне излишними, чуть ли не смешными, а с другой стороны - радовало, льстило доверие Ахматовой. Она так недавно со мной знакома, она не знает меня, но, значит, уверена в том, что я ей предана. И она права... "Чем бы вас угостить?" - спрашивала тем временем Анна Андреевна нормальным голосом и, глядя искоса, как бы прощупывая почву, добавила: "Может быть, купить вина?" Я мгновенно вскочила и выразила горячее желание тут же пойти в буфет и принести вино... Какое-то время спустя, вспоминая этот гостиничный визит, Анна Андреевна говорила с усмешкой: "Помнится, вы очень оживились при слове "вино"... Это была первая бутылка сухого вина, которую мы распили с Анной Андреевной.
Лето 1955 года она провела в Москве, у Ардовых. Я бывала у нее, она приезжала ко мне на улицу Кирова. Со мною и А. А. Реформатским она провела день своего рождения - двадцать третьего июня. Я часто видела Ахматову, однако все еще ощущала скованность в ее присутствии... Помню теплый летний вечер, мы с нею сидим в сквере на Ордынке, куда Анна Андреевна ходила иногда подышать воздухом, больше молчим, чем говорим. Сквер пуст, если не считать какого-то пожилого человека на дальней скамейке. Одинокий этот гражданин заинтересовал Анну Андреевну, она все поглядывала в его сторону, затем сжала мою руку: "Видите?" - "Вижу".- "Понимаете?.."
Я догадалась: ей кажется, что этот человек очутился в сквере не случайно. "Понимаю".- "Вот так у меня всегда!" - четко и гневно произнесла Ахматова. И добавила: "Пойдемте!" Мы встали, мы пошли, и время от времени она требовала, чтобы я обернулась. "Идет он за нами?" - "Мне кажется, нет. Не вижу его. Много прохожих".- "Идет непременно! Идет, будьте уверены!" {326}
Я совсем не была в этом уверена. Таинственный. гражданин, возможно, там, на скамейке и остался. Вышел, как все, подышать воздухом! Но противоречить Ахматовой не смела. И права не имела! В эту страну я приехала семь лет тому назад, уверенная в том, что я знаю, КУДА еду, а затем - ГДЕ нахожусь, и вообще прекрасно во всем разбираюсь. Друзья мои и я, выросшие за рубежом, верили советской печати, а иностранной и эмигрантской - не верили. И мы считали: можно и находясь вдали от страны, ее понимать. Достаточно изучать классиков марксизма, читать советскую прессу, знакомиться с высказываниями товарища Сталина - и все тебе будет ясно. Эта ясность, однако, покинула меня еще до встречи с Ахматовой. Уже возникли тревожные сомненья. На невежестве основанная самоуверенность, с какой я позволяла себе рассуждать о здешней жизни,- постепенно исчезала. Могу ли я противоречить Ахматовой? Если не сейчас, не сию минуту за нею следят, то, значит, следили прежде! Не болезненная это подозрительность, а осторожность, рожденная опытом.
Затем я проводила Ахматову до дверей ее квартиры. Хотела проститься. "Зайдите, посидите со мной немного". В квартире тихо, кажется, кроме домработницы, нам отворившей, дома не было никого. В своей похожей на шкаф коммнатушке Ахматова села не на кровать, как обычно, а к столу. Я - на стул около. Она надела очки, положила перед собой какие-то листочки. "Я вам сейчас почитаю". И стала читать вступление к "Поэме без героя":
Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу,
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под темные своды схожу.
Впервые я слышала те мерны, торжественные интонации, с которыми Ахматова читала стихи. И строки эти слышала впервые. Я глядела на ее прекрасный профиль, на крупную седую голову, радовалась, даже тщеславилась (она мне читает!), но плохо воспринимала то, что слушала. Это позже я оценила и полюбила "Поэму без героя", а тогда мне, видимо, мешали суетные, отвлекавшие меня мысли...
В октябре того же года за чайным столом Ардовых {327} возник разговор о Голицыне. Нина Антоновна считала, что Ахматовой необходимо побыть на воздухе хоть недели две. Ехать туда одна Анна Андреевна категорически отказалась. Я вызвалась пожить там вместе с ней.
Мы снова в Голицыне. Осень, ранние сумерки, частые дожди, народу мало, не все комнаты заняты. И снова за общими трапезами я вижу Ахматову величественно-строгой, сурово-неприступной. Теперь я знаю, что это броня ее, в которую она облекается в присутствии посторонних. У кого хватит решимости прорваться сквозь эту броню с фамильярностью, с бестактным вопросом? Разве что у безумцев! Такие изредка находились. Подошла как-то к Анне Андреевне одна старушка, числившаяся в членах Союза писателей, но давно ничего не писавшая и явно выжившая из ума, и спросила шепотом: "А как поживает Зощенко?" - "Хорошо, благодарю вас",- ответствовала Ахматова.
В сумерках между чаем и ужином сидели в ее комнате, в той же восьмой... Как-то речь зашла о Блоке, о мемуарах Любови Дмитриевны. К этим мемуарам Ахматова относилась презрительно и произнесла запомнившуюся мне фразу: "Чтобы остаться Прекрасной Дамой, от нее требовалось только одно: промолчать!" В другой раз был упомянут Герцен. О нем, о жене его Ахматова говорила тем тоном, каким говорят о близких знакомых, а о семейной их драме так, будто она произошла вчера. Ахматова не прощала Наталье Александровне, что она вовлекла Герцена в свои отношения с Гервегом: "Терпеть не могу женщин, которые вмешивают мужей в свои любовные дела". И еще: "Уверяю вас, она умерла от любви к Гервегу..."
Помня, что Анна Андреевна читает по-английски, я дала ей роман Сомерсета Моэма "Бремя страстей человеческих". Роман этот мне нравился, Моэма я знала хорошо и вполне была готова побеседовать об этом авторе. Но я совсем не была готова к той уничижительной критике, которой Ахматова этот роман подвергла. Она издевалась над автором, ловя его на противоречиях, утверждала, что страдания героя смешны, ибо - ничтожны. Я пыталась возражать, но логика Ахматовой безупречна, ирония несокрушима, и я замолчала беспомощно... Просто было неловко, что роман этот мне нравился. Слабо утешала себя тем, что читала его давно и не перечитывала... {328}
Впервые тогда я услыхала суждения Ахматовой о литературе, очень страстные, очень личные. Литература была делом ее близко касающимся, непосредственно задевающим, тут она ничего прощать не собиралась, тут была неумолима. "За такое на Сенной бьют батожьем!" - это гневное восклицание я услыхала от нее позже в связи с появившимся в газете весьма слабым стихотворением.
Той поздней осенью, когда я проводила наедине с Ахматовой многие часы, моя робость, моя скованность постепенно исчезали. Я ощущала ее дружелюбие, видела, что меня принимают такой, какая я есть, и нечего пыжиться, влезать на котурны, стараясь казаться умнее и начитаннее, чем на самом деле... О дистанции, нас разделяющей, всегда, разумеется, помнила, однако поняла, что с этим человеком говорить можно о чем угодно: о меню обеда, о погоде, о новой блузке, удачно мною купленной в голицынском магазине... Тут уместно добавить, что Ахматова хотя и называла себя с усмешкой Серафимом Саровским (мирские дела не для нее!), однако украшения любила - ожерелья, броши, перстни,- вопрос "идет или не идет" не был для нее безразличен. Этому, впрочем, важности не придавала. Есть новое платье - хорошо, нет - и так обойдемся. Годами ходила в старой, с потрепанным воротником шубе, что очень беспокоило Нину Антоновну, взвалившую на себя все бытовые заботы Ахматовой. Но эта старая женщина с величавой осанкой украшала все, что бы на себя ни надевала, включая и шубу с потрепанным воротником...
И сплетничать с ней можно было, и новой блузкой хвастаться, и погоду обсуждать - банальнейшие темы! Но ничто не звучало банально в устах Ахматовой...
Я: "Ну и отвратительная сегодня погодка!"
Она: "Что вы! Восхитительная. Такая трагическая осень. Ветер рвет последние листья, солнце выходит на это посмотреть, заламывает руки и в отчаянии уходит".
...Много лет спустя, прочитав в романе Торнтона Уайлдера "Мартовские иды" рассуждения Цезаря о молчаливых женщинах (чья молчаливость, однако, не вызвана пустотой или рассеянностью), я подумала, что все тут сказанное можно целиком отнести к Ахматовой...
"Но когда их (молчаливых) что-нибудь побуждало заговорить, кто мог сравниться с ними в красноречии или остроумии?.. Банальность непереносима в устах того, кто {329} придает ей важность. Однако вся наша жизнь в них погрязла... Молчаливая женщина умеет мысленно отделить мелочи, которым надлежит кануть в Лету, от мелочей, еще заслуживающих внимания".
Ахматова видела вещи под каким-то иным, непривычным углом: всякие обыденности в устах ее становились значительными - это поражало меня. Той осенью в Голицыне я открыла в ней блестящий сатирический дар, а несколькими годами позже и дар комический, что тоже поразило меня... Как-то в Москве я зашла за ней к Ардовым, чтобы вместе ехать куда-то. Анна Андреевна стояла посреди комнаты в туфлях на босу ногу, держа в руке чулок. Увидев меня, объявила: "Если вдуматься - одного чулка мало!"
Юмор Ахматовой был мне близок, доставлял наслаждение необыкновеное, я хохотала до слез, она меня останавливала, сама не сдерживая улыбки: "Перестаньте смеяться над старухой!"
У этой величавой женщины, умевшей оцепеняюще действовать на присутствующих, был абсолютный слух на юмор, а основной признак такого слуха - это, мне думается, умение смеяться над собой, умение видеть себя в смешном свете.
Забегая вперед, расскажу вот о каком случае.
Осенью следующего, 1956 года, по зову Ахматовой (обычно говорилось по телефону так: "Не могли бы вы сейчас каким-нибудь чудом ко мне приехать?") я явилась в квартиру Ардовых. Холодильник в углу передней служил гостям местом свалки шапок, шляп, муфт и кашне. На этот раз поверхность холодильника украшала лишь одна дамская шляпа светло-коричневого фетра, пронзенная позолоченной булавкой с желтым прозрачным камнем. Вокруг холодильника витал тонкий запах духов.
Из столовой - смех Ахматовой и чей-то голос, женский, низкий - где я слышала его прежде?
Седые волости над подвижным, с нежной кожей лицом, темные насмешливые глаза узкого разреза - Раневская. Я узнала ее с порога. Только что рассмешила Ахматову, чрезвычайно этим довольна, написано на лице, сохраняющем, однако, полную серьезность, лишь в глазах что-то посверкивает... (Ближе познакомившись с Раневской, я узнала, что она, говоря смешное, всегда серьезна, почти печальна и, лишь доведя собеседника до хохота, сама усмехается, произнося негромко и хрипловато: "Хэ-хэ-хэ".) {330}
На Анне Андреевне ее любимое одеяние, великолепный, очень ей идущий темно-лиловый халат. И диван, на котором она сидит,- старинный, красного дерева, с прямой спинкой,- тоже идет ей... Раневская - в кресле, стоящем под углом к дивану. В кино я видела ее в ролях либо комических, либо трагикомических, бог знает во что одетую, а в жизни элегантна, подтянута, светло-серый костюм, английская блузка... Анна Андреевна познакомила нас, делая это, как всегда, церемонно: "Фаина Григорьевна, позвольте вам представить..." И меня по имени-отчеству, хотя обычно называла без отчества. Раневсвая сказала: "Очень приятно". В присутствии хорошо воспитанных людей я вспоминаю все, чему меня учили в детстве и что нередко позволяю себе забывать. Подтянулась, заявила, что и мне очень, очень приятно, села на предложенный стул, привстатав, приняла из рук Ахматовой чашку чаю и вообще слегка накрахмалилась. Это, однако, скоро со мной прошло, я ослабела от смеха...
Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: "Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, п-р-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!" Милостивый Боже, стихи Ахматовой из сборника "Четки"! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! "И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!" - прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении... Мы тоже изнемогли от смеха, и автор "романса", и я... Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: "Фаина! Теперь - швею!"
Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное - бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку недвижимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах... Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: "Соседка из жалости - два квартала, старухи, как водится,- до ворот, а тот, что руку я держала, до самой ямы со мной пойдет". {331}
Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.
Раневская называла Ахматову "рабби" - библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: "Рабби! Объясните мне, пожалуйста..." - "Фаина, чего не знаю, того не знаю".- "И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!"
...А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну "мэм" - не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый "зачин" телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я - вопросительно: "Мэм?" - "Она!" отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: "Мэм..." - и слышала в ответ: "Ну?"