"Дядина манера одеваться смущала нас,- пишет моя мать,- мы не понимали, что как в науке, так и в своем отношении к здоровью он бал на много лет впереди своего времени. Ведь мы тогда играли в теннис в длинных платьях, в блузках с закрытыми воротничками. Братья и живя в деревне ходили в гости к соседям в накрахмаленных кителях. Александру Ивановичу это казалось ненужным, вредным. Носил какие-то рубашки из сетки, гигиенические туфли с дырочками, накидки вместо пальто, а летом старался, как только возможно, сбросить одежду и принимать воздушные ванны. В Самайкине ночевал в маленьком, специально для него построенном доме без четвертой стены, чтобы всю ночь наслаждаться свежим воздухом сада. Часто уходил далеко в лес, гулял там без одежды, а бывали случаи, что натыкался на баб, собиравших грибы, и они бежали от него с воплями, приняв за лешего... А однажды няня, увидев на садовой скамье одежду Александра Ивановича, решила, что кто-то эти вещи забыл, хотела отнести их в дом и вскрикнула не своим голосом, увидев бежавшего к ней из осинника голого, в одних трусах, профессора... Шляпу надевал в редких случаях... В то время мало кто занимался {14} гимнастикой, и всем казалось диким, что старый профессор играет в мяч в гостиной..."
   Александр Иванович часто высказывался против одежды европейцев, непроницаемой для света и воздуха. В парках шикарных курортов появлялся в удобном, легком костюме, каких тогда никто не носил. Гуляющие кидали на профессора изумленные взгляды, перешептывались осуждающе... На даче в Финляндии Александр Иванович принимал солнечные ванны, чего тогда тоже никто не делал и что тоже укрепляло за ученым репутацию чудака...
   "Был он последовательным вегетарианцем,- пишет моя мать,- а последние восемнадцать лет своей жизни даже яиц не ел. Вообще предпочитал сырую пищу - ягоды, фрукты, в его холодной спальне всегда стоял ящик с сушеными абрикосами, яблоками, урюком, изюмом... К окружающим был терпим и, хотя, посмеиваясь, называл нас "трупоедами", вкусов своих не навязывал, скромно ел за общим обедом свою непритязательную пищу и детски радовался, когда на столе появлялось какое-нибудь из его любимых горячих вегетарианских блюд. Потирал руки, смеялся: "Бобы! Как славно!"
   Куда понятнее казался нам другой наш дядя, брат матери, пензенский вице-губернатор А. А. Толстой. Приезжая в Петербург, он прямо из гостиницы являлся к нам, но от приглашений отобедать неизменно отказывался: "Нет уж, Ольга, знаю я эти манные каши, я лучше к Донону поеду!" Как-то мне очень захотелось оставить завтракать нашего дачного соседа, тогда совсем молодого Михаила Леонидовича Лозинского. Но случилось так, что мы с дядей были в доме одни, ничего доброго от завтрака ждать не приходилось. "Попросила бы я вас остаться,- сказала я Михаилу Леонидовичу,- но боюсь, что на завтрак у нас только печеная репа!" - "Tout mon repas consiste de deux repas"1,немедленно отозвался Лозинский: он был славен среди друзей своими стихотворными экспромтами..."
   (Следует добавить, что позже он стал славен на всю страну своими стихами и переводами, среди которых."Божественная комедия" Данте.)
   Остер, находчив: мгновенно обыграл сходное звучание русского слова "рeпа" и французского - "репa". {15} Этим, вероятно, еще больше покорил мою мать, питавшую нежные чувства к молодому поэту, о чем я узнала лишь после ее смерти, из дневников ее... Итак: сказал блестящий экспромт, поклонился и ушел домой завтракать. А моя бедная мать грустно глядела ему вслед (чем удержать его?) и, кто знает, быть может, мысленно роптала на доброго дядюшку с его бобами, репами, гигиеническими туфлями и прочими странностями... О, разумеется, другой дядя, пензенский вице-губернатор, ездивший обедать к Донону, куда был понятнее, куда легче вписывался в окружающий пейзаж...
   "Увы,- сознается моя мать,- редко мы гордились дядюшкой профессором". Чаще стыдились его манеры одеваться, его чудачеств, его отступлений от "хорошего тона". А у него привычки хорошего воспитания были заложены с детства, вместе с безукоризненным знанием иностранных языков. Но у нас, молодых, был свой взгляд на правила хорошего тона. Однажды в Петербург приехали шведские ученые и, не застав профессора в городе, отправились на дачу в Финляндию. Надо было гостей угостить, а в доме не оказалось чистой скатерти. Я вышла из затруднения, постелив на стол белоснежную канвовую простыню. Каков же был мой ужас, когда дядя за дружеским чаепитием, посмеиваясь, сообщил маститым ученым, что на столе - простыня! Я решила, что мы опозорены навек, и позже стала упрекать Александра Ивановича: "Ах, дядя! Ну как ты мог?" Очень смутился. Всегда смущался, слыша наши: "Ах, дядя!.."
   ...Брат Павел с лицейским приятелем стояли однажды на балконе петербургской квартиры. Приятель сказал: "Воейков! Гляди, какой странный тип идет!" А то шел наш дядя в своей размахайке, без шапки, со связкой книг под мышкой. Павел быстро увел приятеля в свою комнату, не дав встретиться с Александром Ивановичем. Мы потом долго дразнили Павлика, что он отрекся от родного дяди. Но боюсь, что на его месте и мы поступили бы так же!"
   Вот моя мать едет с дядюшкой из Берлина уже в вагоне первого класса это после того, как профессор потерял сдачу. "В купе, кроме нас, был только один пассажир, англичанин, ехавший в Россию впервые. Мы с ним разговорились о берлинских музеях, о Мюнхенской пинакотеке, я рассказывала об Эрмитаже, англичанин слушал заинтересованно, и все было бы прекрасно, если бы не {16} дядюшка. Его странный костюм, его поведение угнетали меня. Он вытащил из сумки свою еду - орехи, чернослив, винные ягоды, жевал, сплевывал косточки в какой-то бумажный мешочек, на лице ясность, довольство, покой. Я старалась в его сторону не глядеть..."
   Подозреваю, что моя мать, как и брат ее Павел, мысленно от дядюшки отрекалась. Делала вид, что этот чудаковатый старик со своими фруктами и бумажным мешочком просто случайный сосед, не имеющий отношения к ней, такой миленькой, такой интеллигентной, знавшей толк в музеях и пинакотеках, воспитанной барышне... Речь зашла об Италии, где мать еще не бывала, и англичанин воскликнул: "Как, вы не видели Рима? Счастливая. Вам это еще предстоит!" И тут Александр Иванович, сплюнув косточку, на своем прекрасном английском языке ввернул, что племяннице его многое предстоит еще в жизни увидеть. Ведь она в Индии не бывала, а Индия... И стал говорить об Индии. Элегантный англичанин уже через минуту подпал под обаяние чудаковатого старика; забросал его вопросами и в разговоре с ним совершенно забыл о существовании такой миленькой, такой интеллигентной и воспитанной племянницы.
   "Были мы очень молоды, и дядюшкины чудачества, его неприспособленность к практической жизни куда больше бросались нам в глаза, чем его научные заслуги. Что мы понимали в этих заслугах? - с горечью спрашивает моя мать и в знак позднего раскаянья добавляет известную французскую поговорку: "Если бы молодость знала, если бы старость могла!"
   Эта поговорка уместной здесь мне не кажется.
   Тщеславное стремление к успеху внешнему, всем заметному, суетная забота о мнении и тех, кто тебе безразличен, и даже тех, кого не уважаешь,не свойственно ли это каждому из нас независимо от возраста? В гимназии, когда учитель географии рассказывал классу о грузинском чае, на конференции, когда соседи указывали друг другу на знаменитого профессора, тут "молодость" все прекрасно "знала", понимая, что таким родством следует гордиться. Куда легче верить другим, чем себе, чем собственной совести, внутреннему голосу. Иные так и жизнь проживут, к внутреннему голосу не прислушиваясь. Освобождение от тщеславия и суетности - это {17} борьба с собой, длящаяся до смерти, трудная борьба с "переменным успехом", а полной свободы, истинной победы мало кому удается добиться. Так что не в молодости тут дело!
   А был еще и вот какой случай...
   Всей семьей ехали в Самайкино. Под Сызранью поезд остановился из-за снежных заносов. В эти минуты Александр Иванович, в то время уже старый человек и всемирно известный ученый, беседовал о физических методах лечения, утверждая, что прогулки босиком по снегу полезны чрезвычайно... "Ну да, ну да, на словах! А вот на деле..." - поддразнивая дядюшку, сказал кто-то из племянников. "Что ж! Можно и на деле".
   Александр Иванович мгновенно разулся, выскочил наружу и стал прогуливаться босиком вдоль состава, на глазах у изумленных, приникших к окнам пассажиров... И тут поезд тронулся. Проводнику и встревоженным племянникам едва удалось втащить босого профессора на подножку чуть уже не на полном ходу поезда... И вот он идет через вагон в свое купе, в засученных штанах, ступая грязными голыми ногами, и все вокруг смеются, а громче и веселее всех смеется он сам...
   Никакого внимания на общепринятое "чтобы как все". Никакой зависимости от окружающих не чувствовал этот свободный человек, поступавший так, как считал правильным и нужным. Смеются? Пусть их! Осуждают? Бог с ними! Умел быть выше этого.
   ...В течение многих лет Александр Иванович был непременным представителем России на международных географических и метеорологических конгрессах, совещаниях, съездах... Молодой друг Воейкова Вениамин Петрович Семенов-Тян-Шанский в своих воспоминаниях пишет:
   "На всех международных конгрессах Александр Иванович был по праву одним из самых дорогих и почетнейших гостей, и его своеобразная внешность ярко запечатлевалась на однообразном фоне обыденных конгрессистов, а его всегда свежие и богатейшие по содержанию доклады, равно как и полные глубоких познаний замечания во время прений, оставляли неизгладимый след на занятиях съездов..."
   Вот еще строки из воспоминаний Семенова-Тян-Шанского:
   "Для светлого духа Александра Ивановича мир был {18} премудрой поэмой, которую он во всеоружии своих сил доброжелательно, а подчас трогательно открывал любому своему собеседнику как в заседаниях нашего общества, так и в тиши своего городского кабинета или вне города, без устали идя босым где-нибудь по влажному от морского прибоя песку или по пыльной дороге и разделяя со слушателем скромную трапезу из одних фруктов, которые он всегда носил с собой. Величавая простота природы в тихой гармонии сочеталась с этим замечательным и скромным человеком, от которого каждый уходил умудренный и обласканный каким-то внутренним светом".
   Босые ноги на влажном песке. Трапеза из фруктов. Неторопливо-мудрая беседа под шум моря, так же шумевшего и во времена Платона, и в библейские времена... "Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет". А оно все то же, море. Мир. Покой. Чайки. Лицо у профессора, издали похожего в своих засученных штанах на старого рыбака, ясное, кроткое, умиротворенное. Думаю, что иногда он останавливался, пронзенный новой, только что пришедшей мыслью, глядел невидяще, нашаривал в кармане записную книжку... А иногда, быть может, приходилось оспаривать возражавшего собеседника, и тогда глаза его за стеклами очков вспыхивали, а рука воинственно рубила воздух...
   С подчиненными и студентами - сама деликатность. Дома - сама кротость. Ему можно было на голову сесть (племянники и садились!) и слова от него не услыхать. Напротив. Сам вечно смущался, сам старался никому не мешать, устраниться... Тишайший человек! А вот во всем, что касалось науки его, нетерпим, страстен, темпераментен. Этот кротчайший и тишайший заслужил у начальства кличку "беспокойный Воейков". Он и был беспокойным, неизвестно, чего ждать от него, вступал в споры, не интересуясь, кто перед ним. А уж угодничеством и подавно не запятнал себя - свободный человек! С людьми, ощущающими себя так свободно, надо поосторожнее. С ним и были осторожны, на высокие должности выдвигать остерегались, вот почему он так и не стал академиком. И не ему доверили возглавлять кафедру географии в Петербургском университете. Воейков до конца дней своих остался "профессором без кафедры".
   А еще его называли либералом, хотя от политики был он так же далек, как марсианин какой-нибудь от нашей земной суеты. Просто ненавидел, я думаю, всякую стис-{19}нутость, всякую тупую казенщину, поэтому сочувствовал бунтующей молодежи, и молодежь верила ему - в бумагах его после смерти были обнаружены хранимые им студенческие листовки... И еще была найдена копия письма, резко протестующего против жестокой расправы над студенческой демонстрацией близ Казанского собора 4 марта 1901 года. Письмо это было подписано Горьким, Маминым-Сибиряком, Петром Лесгафтом, Н. И. Кареевым и другими писателями, учеными, общественными деятелями...
   В январе 1916 года Александр Иванович болел гриппом и, не выздоровев как следует, выскочил на улицу. Ему нужно было, видите ли, срочно отнести корректуру в редакцию "Метеорологического вестника". Дом полон людей, было кого вместо себя послать, но нет, не любил просить, не любил беспокоить, все сам, все сам... И вот не углядели, не удержали - побежал. После чего воспаление легких.
   Он скончался 28 января. В траурном объявлении сказано: "По желанию покойного венков просят не возлагать".
   "Сегодня,- пишет моя мать в декабре 1963 года,- два корабля гидрометеослужбы - "Воейков" и "Шокальский" - бороздят просторы Тихого океана, занимаясь научными исследованиями. Какая прекрасная судьба двух друзей, двух родственников, двух ученых!"
   ***
   Во втором томе словаря "Русские ботаники" (Москва, 1947, Изд-во Московского общества испытателей природы) опубликованы две статьи, посвященные одна - дяде, другая - племяннику: Александру Ивановичу и Александру Дмитриевичу Воейковым.
   Об Александре Дмитриевиче в словаре сказано:
   "Плодовод, садовод, акклиматизатор растений, агроботаник (лекарственные растения), метеоролог". Там же:
   "В 1919 году был командирован на Дальний Восток, где изучал сады Приморья и Маньчжурии... С 1922 по 1929 год В. заведовал Опытным полем Китайской восточной ж. д. на ст. Эхо (Маньчжурия)..." Был он затем редактором журнала "Сельское хозяйство в Маньчжурии", позже - лектором Северо-Маньчжурского университета по кафедре технической ботаники, организовал на {20} ст. Сяопин опытный сад и питомник для обмена семенами и живыми растениями... Добавлено, что он много ездил, "знакомясь с ассортиментом растений местных садов и дикорастущими плодовыми. Во время поездок занимался также флористическими исследованиями, нашел впервые для Уссурийского края Plagiospermum sinense Oliv и Prunus sibirica L...".
   "...Большая часть собранных ботаником коллекций погибла, в частности большая часть гербария организованного В. опытного поля на ст. Эхо". Приводится список работ на русском и английском языках - шестьдесят шесть названий.
   Александр Дмитриевич был очень близок с И. В. Мичуриным, более тридцати лет проработал с ним в городе Козлове - ныне Мичуринск. Сложись иначе судьба А. Д. Воейкова, останься он в России, куда длиннее был бы список его работ (многие труды пропали бесследно!), не исчезли бы его любовно собранные коллекции, его гербарий и иным был бы вклад в отечественную науку этого крупного русского ученого. Но он попал в Маньчжурию, откуда выбраться так и не смог.
   Жили в Маньчжурии и мы - отец, мать, няня Прасковья Андреевна и я с сестрой. Попали туда, однако, иначе, чем старший брат моей матери...
   Мой отец, Иосиф Сергеевич Ильин, должен был быть моряком, окончил Петербургский морской корпус. После Цусимы, в знак протеста против позора русского флота, отец и еще несколько юных мичманов с флота ушли. Знаю по рассказам, что это вызвало гнев деда Сергея Иосифовича. Предок Ильиных Дмитрий Сергеевич отличился в Чесменском бою, и так уж велось, что в этой семье кто-то непременно должен был быть моряком. Однако на флот отец не вернулся, служил в армии, в артиллерии, кончил войну в чине подполковника. В гражданскую войну дрался на стороне белых.
   Летом 1918 года бабушка Ольга Александровна Воейкова с дочерьми и внуками жила на даче под Самарой. Почему мы жили не в Самайкине, а на чьей-то чужой даче, сказать не берусь, а расспросить об этом уже некого... Вот туда-то однажды явился мой отец и увез свою семью ночью на лошадях. Иногда мне кажется, что я помню, как мы ехали, как тряслись и было холодно, но, быть может, мне просто об этом рассказывали... Куда ж мы ехали? Куда приехали? Не знаю. Знаю, что потом {21} были теплушки, Екатеринбург, Омск, Иркутск, а затем надолго, на многие годы,- Харбин.
   Придется сделать маленькое отступление, пояснить читателю, что представлял собою этот странный город...
   В конце минувшего века русское правительство по договору с Китаем начало прокладывать на маньчжурской земле Китайско-Восточную железную дорогу. Из России в Харбин нагрянула армия строителей (инженеры, рабочие), а следом учителя, священники, купцы, появлялись школы, возводились православные храмы, открывались лавки, затем крупные магазины. Поселок, состоявший поначалу из палаток и наспех сколоченных бараков, превращался в город, русскими руками построенный на чужой земле, и в 1948 году, попав в Казань, я убедилась в том, о чем раньше лишь догадывалась: Харбин обликом своим, архитектурным стилем конца минувшего века (низкие в основном дома, лепная вычурность парадных зданий, скверы) напоминал провинциальные российские города.
   До тысячи девятьсот двадцатого года, когда мы, беженцы, сначала отдельными струйками, а затем уже этаким беспорядочным потоком стали заливать улицы Харбина, тогда вполне благоустроенного города, тамошние старожилы (служащие КВЖД, торговцы, домовладельцы) вели жизнь настолько спокойную, насколько это было возможно в те апокалиптические времена... У домовладельцев и купцов было соглашение с Правлением КВЖД, и городом управлял муниципалитет, от китайских властей не зависевший... Скоро все станет иначе, у Харбина будет другая, нелегкая судьба, а всего горше придется ему после года тысяча девятьсот тридцать второго (оккупация Маньчжурии японцами, создание марионеточного "государства Маньчжоу-Го"), но одним из первых ощутительных толчков, потрясших основы налаженной, устоявшейся жизни Харбина, было появление нас, беженцев,- остатки разбитых колчаковцев и семьи их...
   Нам не сразу удалось попасть в город: месяц, а то и два мы жили в вагонах, отогнанных в тупик, на запасные пути харбинского вокзала... Рев маленькой сестры, примус на вагонном откидном столике, таз на вагонной полке - няня вечно стирала,- мои попытки удрать из этой тесноты и шума, а снаружи угольная пыль, шпалы и вскоре крики хватившейся меня няни ребенок. Боже мой, на рельсах, а по ним в любой момент может паровоз пой-{22}ти (втаскивали обратно, шлепали, отмывали), но главное, ярчайшее воспоминание - это кукла (мальчик в матросском костюме), купленная матерью в универсальном магазине "Чурин и К°". Родители весь день носились по городу, жизнь пытались устроить, заработки отыскать. Кое-как устроили, что-то нашли...
   Три маленькие комнаты в одноэтажном, оштукатуренном, под железной крышей домике, окна двух выходили в палисадник с акацией и черемухой... Была у нас ванная комната, и отопление, разумеется, печное, и кухня с плитой, топившейся дровами. Окно третьей комнаты глядело на просторный двор, с которым связаны все игры моего детства.
   Я, конечно, знала, что старший брат матери, дядя Шура, ботаник, но если бы не словарные сведения, выше приведенные, затруднилась бы сказать, чем именно он занимался. Не знала бы и того, каким образом он очутился в Маньчжурии (ведь вся семья матери осталась в России), когда именно приехал в Харбин. Родственной привязанности я к нему не испытывала, ибо чувствовала его к нам безразличие. Я бы не удивилась, если б он спросил однажды, глядя на нас с сестрой рассеянными серыми глазами: "Чьи это девочки? Откуда они?" Я выросла с ощущением, что дядя Шура всегда пребывает где-то недалеко от нас, его огромная фигура возникала иногда в нашей квартире, сразу делая ее еще теснее. Моего отца, аккуратного до маниакальности, подтянутого, спортивного, ничего, кроме военного дела, не знавшего, раздражал глубоко штатский вид Александра Дмитриевича, небрежность его одежды - плохо сидевшие пиджаки, мятые брюки, криво завязанные галстуки, нечищеные ботинки. Неуклюжий и неловкий, этот большого роста человек был похож на бабушку, горбонос и сероглаз, как она, и, как она, рано поседевший. Я помню его только седым.
   В 1906 году он женился на Надежде Александровне Башмаковой, и в семейном альбоме сохранилась их фотография - два серьезных молодых профиля. Мне грустно смотреть на эту фотографию, особенно на юное лицо Надежды Александровны. Темные волосы подняты над ухом в прическе того времени, длинная шея почти закрыта воротничком, взгляд доверчивый... Красивая, черноглазая, серьезная девочка из тогдашних курсисток. Мечтала, вероятно, о том, как она будет помогать тру-{23}диться любимому человеку, верила, что впереди их ждет осмысленная, счастливая жизнь. А впереди ее ждали одни несчастья, цепь несчастий, закончившихся трагедией...
   Александр Дмитриевич был так поглощен своей наукой, своими растениями, лекарственными и иными, что ни на что другое его не хватало,- так был устроен этот человек. Надежда Александровна покинула его через три-четыре года после брака и с маленьким сыном, тоже Александром, осталась в России.
   Время от времени в одинокой жизни моего дяди появлялись дамы, желавшие его утешить и о нем позаботиться. Вероятно, он был с ними рассеянно добр и отнюдь не скуп. Всегда он был человеком безалаберным, но когда служил на КВЖД, бедным не был. Он и нам с сестрой делал подарки, если случайно попадал в дни именин или рождений. Дети, шум, чаепитие. Озирался изумленно: "Что это у вас?" - "День рождения Таты",- холодно отзывалась мать: она-то помнила торжественные даты не только родственников, но и друзей. Дядя Шура подзывал меня к себе, совал деньги: "Купи себе что хочешь!"
   Находясь в дошкольном и раннешкольном возрасте, мы с сестрой проводили летние месяцы в дядином казенном доме на станции Эхо: красивое место среди сопок, рисовые поля, гаолян, кукуруза, широкая река Муданьцзян, десять часов поездом от Харбина. В поселке Эхо жили и русские, служащие КВЖД, летом приезжали дачники, были, конечно, и дети, наши сверстники, мы купались в реке, играли в прятки среди посадок гаоляна, я с тех пор этого растения не видела, помню лишь, что оно было выше детского роста...
   Дом был каменный, одноэтажный, просторный. Дядя Шура, надев свой колониальный пробковый шлем, с утра пропадал на опытном поле, мы его днями не видели, при встречах он глядел на нас рассеянно, поглощенный своими мыслями. Вероятно, на своих очередных дам он смотрел примерно так же. Дамы, не выдержав, сбегали. Одна держалась дольше других, я ее хорошо помню: славный человек, и тоже чудачка, и тоже на внешний вид никакого внимания, ходила в старых брюках и кофтах и в чем попало, и тоже одержимый ботаник. Поэтому-то и держалась. Но иногда прибегала жаловаться на Александра Дмитриевича моей матери: "Чудовищный эгоцентризм! Для него существует лишь его работа и он сам!" Мать отвечала: "Но что вы хотите от Шуры?" {24}
   Пассажирские поезда мчались мимо поселка, останавливаясь на станции Эхо всего на три минуты. За эти минуты надо было выгрузить (а уезжая, погрузить) детей и вещи, и мы заранее стояли на площадке вагона в окружении чемоданов и тюков, и дядя Шура либо встречал нас сам, либо посылал кого-нибудь, и мы, едва поезд останавливался, прыгали в объятия, встречающего, за нами кидались чемоданы... Уезжать было хуже - поезд шел мимо Эхо ночью. Нас будили, одевали, покрикивая: "Стой прямо! Не спи!" - а потом на маленьком перроне, в ожидании поезда, сон проходил совершенно, и мы дрожали уже не спросонок, а от испуга - передавалось волнение тех, кто сопровождал нас. Надо было точно угадать, где встать, чтобы очутиться прямо против двери вагона. И вот вой вдали, и красные глаза паровоза, и приближается это огнедышащее чудище, и суматоха в нашей маленькой группе, и лишь недавно, вспоминая все это, я поняла, почему до сих пор испытываю неприятное, близкое к страху чувство на ночных вокзалах, при виде приближающихся поездов...
   В сопках водились хунхузы. Они иногда обстреливали поезд, стараясь убить или ранить машиниста, чтобы остановить состав. Если им это удавалось, они грабили пассажиров, а иных уводили с собой, чтобы затем требовать выкуп.
   Обстреляли однажды и нас. Мать стащила меня с верхней полки, заставила лечь на пол, и главное, что я запомнила, что то, как было противно лежать на вагонном полу в грязно-голубой луже пролитого молока, а отодвинуться некуда, рядом тоже лежали, я порывалась встать, меня укладывали насильно, и что-то резко стукало в стенку вагона, и кто-то стонал в соседнем купе... Хунхузам не удалось остановить наш поезд, он благополучно достиг станции Хэндаохэдзы, и там сменили машиниста, раненного в руку, и все восхищались его героизмом, и кто-то еще был ранен из пассажиров, и в каких-то вагонах выбиты стекла, а на стенках некоторых, в том числе, и нашего, были обнаружены следы пуль... Бог мой, с какими прикрасами я рассказывала потом об этом приключении знакомым девочкам!
   И отец приезжал в Эхо. Там он учил меня, восьми-девятилетнюю, ездить верхом в казацком седле на смирной, низкорослой монгольской лошадке... Отец приезжал в Эхо и жил у дяди Шуры, хотя терпеть его не мог, ибо {25} нельзя представить себе двух более непохожих людей, чем эти двое... А дядя Шура, полагаю, никаких сильных чувств к отцу моему не испытывал, глядел на него как на всех, то ли видя его, то ли нет. Однако никому не склонный прощать "заигрываний с большевиками", отец сквозь пальцы смотрел на советский паспорт Александра Дмитриевича. Что, дескать, спрашивать с этого одержимого? Кроме будущности рисовой культуры и льняных посевов в Маньчжурии, а также лекарственных растений, этого чудака не интересует ничего. Политика в самом деле была совершенно чужда Александру Дмитриевичу... Знаю, что после того, как он лишился своего любимого опытного поля в Эхо (после конфликта 1929 года на КВЖД), а затем питомника на станции Сяопин (после оккупации Маньчжурии японцами), дядя Шура стремился уехать в Россию, но тогда из этого, уж не знаю почему, ничего не вышло...