И память ее меня поражала. Бывало, расскажешь ей что-то с тобой случившееся, тебя касающееся, забудешь, а она помнит. Несколько раз у меня были случаи убедиться в том, что мои обиды, на которые я в свое время жаловалась ей и которые потом забывала, она помнила. Она не забывала ничего. Это удивляло меня и трогало.
   Ходить ей было трудно, поездки в автомобиле давали ей возможность видеть улицы города, видеть природу. Мы с ней много ездили, и пассажиром она была идеальным. Не вскрикивала, не вздрагивала, не предупреждала о надвигающемся грузовике, не поучала, не давала советов. Она полностью полагалась на человека, сидевшего за рулем, и если бывали минуты испуга, то Анна Андреевна никогда этого не показывала, вела себя так, будто не в машине сидела, а в кресле дома...
   В середине марта 1960 года я приехала к Ардовым навестить Анну Андреевну и услыхала сетования Нины Антоновны: Алеше Баталову ночью ехать в Ленинград, а он находится в санатории в Архангельском, и случилось так, что вывезти его оттуда некому, и что делать? Я легкомысленно предложила съездить за ним вместе с Анной Андреевной. Отправились. Смеркалось, внезапно крупными хлопьями повалил снег. Я и тогда еще не была опытным водителем, ездить по снегу не умела, снега боялась и, кроме того, обнаружила в машине неисправность (забыла, какую именно), мелкую, видимо (доехали!), но всю дорогу меня раздражавшую. Когда мы двигались мимо метро "Аэропорт", мимо моего дома, я молила бога, чтобы Анна Андреевна хоть намекнула бы на то, что ехать не стоит. Мы завернули бы ко мне, позвонили бы Нине, пусть придумывает что-нибудь другое. И прекрасно можно вызвать такси, отправить в Архангельское! Но Анна Андреевна желанных слов не произносила, спокойно беседовала о чем-то. Я же не хотела признаваться в том, что трушу. А трусила. Особенно скверно стало на загородном шоссе: черная ночь, слепят фары встречных, обочины не видно, {344} и страшно соскользнуть туда колесами. По темному шоссе мы ехали в полном молчании. Раза два приходилось тормозить, и как медленно я ни ехала, машина шла юзом, и я выкручивала руль вспотевшими ладонями. Анна Андреевна молчала и не задала даже вопроса, который задал бы каждый на ее месте: а знаю ли я, где санаторий, найду ли его во тьме? Минутами мне казалось, что Анна Андреевна так спокойна, ибо просто не понимает опасности. Как же я была счастлива, когда, свернув с шоссе, увидела освещенные ворота санатория!
   Обратно машину вел Баталов, прекрасный шофер, все знавший об автомобилях. Он и мелкую неисправность сразу устранил. Мы с Анной Андреевной сели на заднее сиденье, и после пережитого я была как пьяная много говорила...
   Впоследствии из этой поездки Анна Андреевна сделала очень смешной рассказ для друзей и знакомых. Из рассказа было очевидно, что она прекрасно отдавала себе отчет в опасности и даже эту опасность преувеличивала... "По дороге выяснилось, что не действуют тормоза!" - говорила она. Нарочно, чтобы было смешнее и страшнее, преувеличивала или в самом деле думала, что тормоза не работали? Не знаю.
   О ее самообладании говорит и другой связанный с автомобилем случай. Однажды летом мы с А. А. Реформатским приехали в Ленинград на машине и навестили в Комарове Анну Андреевну. У нее в гостях были два молодых поэта. Поехали вместе на Щучье озеро. Поэты купались, Александр Александрович гулял, мы с Анной Андреевной разговаривали, сидя на берегу. Затем мы обе сели в машину, и так как она стояла носом к обрывчику (под ним песок и озеро), я дала задний ход. Вдруг слышу голос одного из поэтов: "Остановитесь!" Остановилась. В чем дело? Вижу, что Александр Александрович и оба молодых человека как-то странно, в упор, глядят на меня. Я догадалась, что они не хотят пугать Ахматову и мне надо тихонько вылезти и посмотреть самой, в чем дело. Вылезла. Увидела, что сзади яма, справа тоже яма, причем колеса на краю, едва только не висят в воздухе. Пока я старалась понять, каким образом вообще сюда заехала и как теперь выезжать, вдруг взревел мотор. Оказалось, Анна Андреевна, выглянув в окно и увидев, что висит над ямой, разумно решила машину покинуть, а так как направо выйти было невозможно, она пе-{345}редвинулась на сиденье, чтобы выйте через шоферскую дверцу. А по дороге задела ногой акселератор. Итак, мотор ревет, я кидаюсь к машине, все кидаются туда же, я мысленно кляну себя за то, что, вылезая, не выключила мотор: Боже, как должен был напугать ее этот страшный рев! Но вот Анна Андреевна благополучно выходит и произносит, улыбаясь: "Я - в роли Чаплина!"
   ...Мы с ней много ездили. Она любила арбатские переулки, улицу Кропоткина (всегда называла ее Пречистенкой), часто просила меня отвезти ее в 3-й Зачатьевский... В этом переулке она жила когда-то, написала о нем: "Переулочек, переул, горло петелькой затянул..." Очень любила церковь Вознесения в Коломенском, куда мы непременно ездили два-три раза в год. Она садилась там на скамью спиной к воротам и долго смотрела на церковь. Как-то я сказала: "Здорово, правда, что я купила машину?" - "А я-то вас отговаривала. Говорила: "Не покупайте, Наташа, машину, купите лучше шубу!" В ответ я долго смеялась. Она выдумала насчет "отговаривала" и насчет "шубы". Это была ее манера шутить.
   В октябре 1959 года мы поехали в Троице-Сергиевскую лавру, как Анна Андреевна всегда называла Загорск. Была с нами Татьяна Семеновна Айзенман. Погода выдалась теплая, серенькая, моросил дождь. Как всегда, мы то говорили, то молчали, потом Анна Андреевна замолчала надолго, и мы с Т. С. этого молчания не нарушали. Внезапно Анна Андреевна произносит торжествующим голосом: "А я стихи сочинила?" И тут же прочитала их.
   Это стихотворение, начинавшееся так: "Не стращай меня грозной судьбой и великою северной скукой..." - было позже опубликовано в "Новом мире". И под стихами написано: "Ярославское шоссе". Анна Андреевна собиралась и номер моей машины под стихами поставить (дескать, место написания), но в редакции ее отговорили, справедливо указав, что это звучит таинственно и похоже на шифр... В тот день мы с Татьяной Семеновной услыхали первый вариант стихотворения, ничего толком не поняли и сознались в этом. Анна Андреевна сказала: "Над ним надо еще работать".
   Еще она любила березовую рощу, находившуюся недалеко от Успенского шоссе: только березы, все примерно одного возраста, почти без подлеска, без единого другого дерева, занимающие большой участок и дающие впе-{346}чатление светящейся белизны. Впервые я свезла туда Анну Андреевну осенью, потом была долгая зима, и вот весной мы снова туда приехали. И, увидев рощу, Анна Андреевна сказала: "Так она есть? Она существует? А мне все казалось, что это был сон". Во время одной из наших автомобильных прогулок Анна Андреевна, указав мне на дом неподалеку от Кропоткинских ворот, произнесла: "Вот здесь я скрывалась, пережидая, пока пройдет похоронная процессия". Помолчав, добавила с усмешкой: "Выяснилось, что я была в мужской парикмахерской!" После второго ареста Льва Николаевича Ахматова приехала в Москву хлопотать за сына. На этот раз его обвиняли в том, что он хотел убить Жданова, и Анна Андреевна, получив копию обвинительного заключения, привезла эту копию с собой в Москву. Прямо с вокзала она отправилась к своим старым друзьям. Они не приняли ее. Они побоялись принять ее. Она пошла вниз по Кропоткинской улице - и вдруг откуда-то взялась милиция, прохожих разгоняют, улица пустеет. А ведь могут и остановить, документы потребовать, придется сумочку открыть, а там копия обвинительного заключения! Анна Андреевна толкнула первую же на ее пути попавшуюся дверь, спряталась за ней, стояла там, стояла долго и по звукам рыдающих медных труб поняла: кого-то хоронят. По Кропоткинской, очищенной от прохожих, в сторону Новодевичьего двигалась похоронная процессия. Затем, когда все утихло, когда улица вернулась к нормальной жизни, Ахматова покинула свое убежище и пешком продолжила свой путь в Замоскворечье, на улицу Щипок, к Эмме Григорьевне Герштейн.
   Рассказ был подробный, длинный, хватило его до моего дома у метро "Аэропорт", и вот мы приехали, и я помогаю Анне Андреевне выйти из автомобиля, а она произносит: "Вы прозаик. За вами не пропадет!"
   А ведь пропало. Почти пропало! По легкомыслию своему я не записала этот рассказ тогда же, пока свежа была в памяти ахматовская, ни на кого не похожая речь. Не сделала я этого и вынуждена теперь излагатъ ее повествование своими бледными словами. И утрачены какие-то детали. Ну например: кого именно хоронили в тот день? Под каким предлогом не впустили Ахматову в свой дом ее друзья! Увидели ее в окно и просто не открыли дверь на звонок? Или... Нет, не помню! Самый факт, что ее не впустили, потряс меня тогда, а подробности размы-{347}лись в памяти. Фамилию друзей помню. Но не назову. Ахматова говорила о них без тени осуждения. Обиды на них не держала и добрые отношения с ними позже поддерживала. Это мне, в те времена здесь не жившей, тут "не стоявшей", не было понятно, что для свершения некоторых, казалось бы, самых обычных поступков иногда требовался героизм. Которого, как известно, ни от кого требовать нельзя.
   Да, не записала. Да, какие-то подробности забыла. Но вот мой вопрос и ее ответ - помню. "В каком это было году?" И она медленно, подчеркивая каждое слово: "В ТОМ САМОМ: В ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОМ".
   Ее слова: "Вы прозаик, за вами не пропадет!" - я пропустила тогда мимо ушей. Лишь через несколько дней спохватилась. Боже мой, ведь я знаю ее уже пятый год, столько всего от нее слышала, и столько всего за мной уже пропало: нет у меня привычки ни дневники вести, ни записные книжки заводить... Вот, видимо, с того момента, спохватившись, я и стала записывать ахматовские, чем-то меня поразившие фразы. Речь Ахматовой была настолько своеобразна, точна, порой афористична, что передавать ее своими словами, восстанавливать по памяти, опираясь лишь на смысл сказанного,такое было бы бесстыдством. Записывать следовало по горячим следам, в тот же день. Это не всегда удавалось. Поэтому записей мало и они отрывочны.
   "Она проводит время в неустанных заботах о себе самой". (Это об одной нашей общей знакомой.)
   Про себя насмешливо: "С большой прямотой напросилась на комплимент".
   "Всегда мне были подозрительны люди, которые слишком любят животных, и те, которые их не любят совсем".
   "Хвастовство ослабляет человека. Открываются тысячи ахиллесовых пят".
   (Гневно.) "Нельзя писать о войне таким же тоном, каким женщина рассказывает о своих недомоганиях". (Это по поводу статьи одной писательницы.)
   "Приходилось видеть, как женщина преследует мужчину... (Пауза, а затем очень убежденно и раздельно.) Из этого никогда ничего, кроме сраму, не получалось".
   Выслушав исповедь одной своей знакомой, задумчиво:
   "Со мной все бывало. И это со мной было".
   На мой вопрос, как она относится к стихам одной по-{348}этессы, сказала: "Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток".
   (Она терпеть не могла, когда ее называли "поэтесса". Гневалась: "Я поэт".)
   На чей-то вопрос, как она относится к произведениям Александра Грина, ответила:
   "Перевод с неизвестного".
   Говорили о прозе, и я о том, как отражается личность автора на всем, что он пишет. Она:
   "А в лирике нет. Лирические стихи лучшая броня, лучшее прикрытие. Там себя не выдашь".
   Об одной своей молодой приятельнице, много помогавшей ей с бумагами и рукописями, сказала:
   "Она все делает тихо, как бабочкино крыло".
   "Рухнул в себя, как в пропасть!" (Эти слова я слышала от нее не раз. Они произносились по адресу эгоцентриков, и интонация Ахматовой бывала гневной...)
   Как-то она сказала, что не любит Чехова. "Я: "Почему?" Она: "Подумайте сами". Я стала думать. Придумала вот что: ее стремление к ясности, конкретности, точности не признает недоговоренности, некоей пастелевости... Короче, придумала я нечто шаткое и малоубедительное, однако рискнула ей это сказать.... В тот день она приехала из Ленинграда, лежала в маленькой комнате Ардовых, усталая, полубольная. В такие дни приглашала к себе так: "Приезжайте, если вам не скучно сидеть с больной старухой..." Итак, я высказала свои мыслишки, а она рассердилась, села на кровати.
   "При чем тут это? Совершенно не в этом дело... Чехов и стихи несовместимы!.."
   Кажется, в тот же вечер насмешливо говорила о Бальзаке, о его романе с полькой, разоблачая общепринятый взгляд на длинную, верную, нежную любовь... "Скрывался от долгов, называл себя безутешной "вёв Мари", в землях польки увидел выход, а она его надула".
   Как-то заговорили о Толстом и Достоевском. Она:
   "Вы делаете ошибку, свойственную многим русским интеллигентам, противопоставляя Толстого Достоевскому. Неверно. Они как две самые высокие башни одного и того же величественного здания. Самые высокие. Вершины. В них лучшее, что есть в русском духе".
   И еще о Достоевском: {349}
   "Преступление и наказание" единственный его роман, правильно построенный. В остальных действие происходило раньше, а мы присутствуем лишь при развязке, самой последней".
   О романе "Подросток":
   "Русский большой роман не может быть построен на шантажном письме, зашитом в подкладку. Это ошибка гения... Подросток учился у Тушара, с детства учился, а стеснялся своего дурного французского языка. Это Федор Михайлович себя вставил, как он себя чувствовал, попав в общество... И опять себя, когда подросток рассуждает о любви, о том, что после первой ночи он ее убьет... Не мысли мальчика, а самого Федора Михайловича... И тут же он перепутал из Библии..."
   Она сказала, что именно перепутал, но, к сожалению, это я забыла.
   Жалею и о том, что не записала вовремя ее великолепную гневную речь, посвященную роману "Анна Каренина". Она утверждала, что Толстой в романе этом сказал: женщина, изменившая мужу пусть по самой страстной любви, становится женщиной потерянной... Она утверждала, что Толстой, в начале романа влюбленный в Анну, в конце романа ненавидит ее и всячески унижает. И доказывала это цитатами. Но невозможно своими словами передать ее речь... Надо было слушать ее самое, видеть ее гневное лицо. А гневалась она потому, что ненавидела всякую домостроевщину. Не раз я слышала от нее слова: "Я всегда за развод".
   Ноябрь, 1960 год. Сидим в маленькой комнате у Ардовых. Анна Андреевна вспоминала прошлое в связи с тем, что в апреле будущего года исполнится пятьдесят лет с тех пор, как стихи ее впервые появились в журнале "Аполлон" и очень быстро был отклик в газете "Новое время" - пародия Буренина...
   Я спросила, какие именно стихи были тогда опубликованы.
   - Смрадный "Сероглазый король" и еще что-то... Не помню уж что...
   Ее раздражал успех, выпавший на долю "Сероглазого короля". Об этих стихах она говорила тоном оправдания: "Мне же было тогда двадцать лет, и это была попытка баллады". {350}
   Ее очень сердило, что А. Вертинский пел эти стихи и использовал для своих песенок еще некоторые тексты ее стихов, переделывая, перекраивая их... "Это не в добрых нравах литературы!" - сурово говорила Ахматова. Эту фразу, кстати, я от нее нередко слышала и по другим поводам...
   Я спросила: как относился Гумилев к ее стихам?
   - Сначала плохо. Но я и писала плохо, беспомощно, дилетантски, а он этого не прощал. Но потом, вскоре после того, как мы поженились, он уехал на полгода в Абиссинию. В его отсутствие я писала. Все эти стихи: "...сжала руки...", "...и перчатку с одной руки на другую...". Вернулся. "Писала что-нибудь?" Я ответила одним словом: "Писала". А меня уже расхвалили, и была уже башня Вячеслава Иванова. "Прочти". Я прочитала. Он сказал: "Нужно книжку делать. Ты поэт". С тех пор он очень внимательно относился к тому, что я пишу. Иначе он не позвал бы меня с собой в акмеизм. Надо было знать этого человека! Для него никакой роли семейные отношения в таких вопросах не играли.
   - А почему он уехал через полгода после женитьбы?
   - Страсть была к путешествиям. И я обещала, что никогда не помешаю ему ехать, куда он захочет. Еще до того, как мы поженились, обещала. Заговорили об одном нашем друге, которого жена не пускала на охоту. Николай Степанович спросил: "А ты бы меня пускала?" - "Куда хочешь, когда хочешь!" И вот я была у матери, а он прислал за мной. Передал, что едет, хочет проститься. Я приехала. Он укладывался. Были седла куплены.
   Позже в тот же ноябрьский вечер младший сын Ардовых Борис, ученик театральной студии, рассказал вот что... Накануне в студии был какой-то торжественный вечер, и для студийцев играла знаменитая пожилая актриса. Боря Ардов на вечере не был, и товарищи упрекнули его: "Что ж ты не пришел? Неудобно! Старуха так старалась!"
   И Анна Андреевна - мне:
   "Не дай вам Бог до этого дожить!"
   ...Я вполне освоилась в ее обществе, свободно молчала, свободно говорила все, что приходило в голову. Последним, быть может, несколько злоупотребляла. Бывало, что Анна Андреевна произносила шутливо-жалобно: "Почему я, такая нежная, должна это слушать?" (Она пародировала Бальмонта, который когда-то сказал что-{351}то в этом роде...) В наступившей простоте отношений я временами забывала, кто рядом со мной! Ее драгоценное общество неизменно доставляло мне радость, но одновременно я жалела ее - и потому, что она стала глохнуть, и потому, что ей было трудно ходить. Это отношение, однако, надо было тщательно скрывать: "Я не любила с давних дней, чтобы меня жалели..." Если, забывшись, я говорила: "Итак, мэм, я вас привезу..." или: "Я вас отвезу..." - меня строго поправляли: "Вы, видимо, хотели сказать, что мы вместе поедем?"
   Весной 1961 года в Гослитиздате вышел сборник: "Анна Ахматова. Стихотворения (1909-1960)". Небольшая, изящная книжка с послесловием А. Суркова, а вместо предисловия автобиография Ахматовой "Коротко о себе". На моем экземпляре надпись рукой Анны Андреевны: "Наталии Ильиной в хороший летний день, дружественно. Ахматова. 3 июня 1961 года".
   В двадцатых числах этого же месяца мы с ней ездили в Переделкино: Ахматова везла свою книгу в подарок Чуковскому. Вечер был удивительный тихий, теплый, розовый. Сев на садовую скамью, Ахматова произнесла: "Здесь хорошо до преступности!"
   Как они были прекрасны рядом - Ахматова и Чуковский! Она полная, седая, величественная в чесучовом просторном платье, и он в белом пиджаке, с белой на смуглом лбу прядью, длинный, худой, слегка и почтительно к ней наклонившийся... Я оставила их на скамье вдвоем, любовалась на них издали, прохаживаясь по участку. И странно мне было, что эти два человека, имена которых я знаю всю жизнь,- тут, рядом, и я благодарила судьбу, подарившую мне встречу с ними, и их доброе ко мне отношение... Никогда у меня не было фотоаппарата, снимать я не умела и не жалела об этом. А тут вдруг пожалела. Хотелось остановить мгновение, чтобы всегда, когда захочу, снова увидеть их двоих, сидящих рядом на скамейке. Они оба стары. Оба скоро уйдут...
   Позже мы ужинали на веранде... Вслух вспоминали о том, как в начале пятидесятых годов Анна Андреевна была в гостях у Корнея Ивановича и сюда, на веранду, спасаясь от грянувшего ливня, забежал Фадеев. И Анна Андреевна обратилась к нему с просьбой о сыне. Вспоминая об этом, она сравнивала себя с толстовской Анной Михайловной Друбецкой с ее "исплаканным лицом". {352}
   - Вы не были исплаканной! - возразил Корней Иванович.
   - У меня для этого были все основания. Куда больше оснований, чем у Друбецкой!
   Июнь 1962 года. Мы едем куда-то в машине, и происходит такой диалог:
   - Мэм, вам нравится летать на самолете?
   - Нет. В этом есть что-то преступное. Глядишь на землю, она маленькая-маленькая, нереальная. И легко можно подумать: а почему бы не бросить бомбу? Очень просто!
   Затем мы говорили об одном писателе, чей роман кому-то не понравился и был подвергнут ожесточенным нападкам критики...
   Анна Андреевна (повествовательным тоном): "...и тогда его знакомые с ним раззнакомились и стали чьими-то чужими знакомыми..."
   В августе я была по делам в Ленинграде и навестила в Комарове Ахматову. В конце минувшего 1961 года Анна Андреевна лежала в ленинградской больнице - там-то ей вырезали наконец аппендикс. В тот день она читала мне написанные в больнице стихи: "Родная земля" ("В заветных ладанках не носим на груди, о ней стихи навзрыд не сочиняем, наш горький сон она не бередит, не кажется обетованным раем...").
   После обеда на веранде Анна Андреевна удалилась к себе отдохнуть, но, едва закрыв за собою дверь (это была единственная комната с дверью), вновь ее открыла, вновь появилась на веранде и положила передо мною на стол папку с завязанными тесемками. Сказала своим медленным голосом, отчеканив каждое слово: "ЭТО НАДО ЧИТАТЬ". И вновь удалилась.
   Я развязала тесемки, откинула обложку. Машинопись. На титульном листе имя автора: А. Рязанский. Ниже - заголовок произведения, заголовок чрезвычайно странный: "Щ-854". И вот - первая страница:
   "В пять часов утра, как всегда, пробило подъем - молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго звонить".
   Я читала медленно, к некоторым абзацам возвращалась, перечитывала их вновь, никогда ничего подобного {353} читать не приходилось, поражало и то, О ЧЕМ написано, и то, КАК написано...
   И вот, отдохнув, Ахматова вышла на веранду, предложила пройтись, и мы отправились, и я все думала, что ей сказать по поводу прочитанного,говорить о ТАКОМ банальные слова, вроде "как интересно!", язык не поворачивался. Но Анна Андреевна не спрашивала меня ни о чем. Понимала, что я не могла успеть дочитать рукопись, понимала и то, что я растеряна и не могу найти слов. Ничего не спросила. И я, в свою очередь, не спросила, кто этот неведомый автор, и тем более не поинтересовалась, откуда у нее эта рукопись. Таких вопросов задавать у нас не принято.
   Об этой повести мы говорили спустя три месяца, когда она под названием "Один день Ивана Денисовича" появилась в номере 11 "Нового мира" под настоящим именем автора: А. Солженицын.
   Через какое-то время Анна Андреевна упомянула, что к ней заходил Солженицын. Я встрепенулась:
   - Так вы видели его? Говорили с ним? Какой он?
   Она ответила одним-единственным словом:
   - Светоносец.
   От нее же, тогда ли, позже ли, я услышала, что она сказала ему: "Вы многое вынесли. Вынесете ли вы славу?"
   Среди читателей "Ивана Денисовича" находились такие, кто упрекал автора в "плохом языке". Не раздражения, которое я ощущала, с ними споря, заслуживали эти люди, а - жалости. Их годами воспитывали на казенно-выхолощенном языке советской печати, а также на литературе "соцреализма", этим обездоливая их, заставив утратить представление о возможностях русского языка, о его великом богатстве, о его многоцветье. Годы спустя я прочитаю в одной из статей Ю. Карякина восклицание: "И язык раскулачили!" - и подумаю, что слова эти точно выразили мои тогдашние мысли... Этими мыслями мне тогда пришло в голову поделиться с Анной Андреевной. Я собиралась произнести маленькую речь на тему о том, что тех, кто ругает Солженицына за "плохой язык", можно понять, а поняв, и простить, как говорят французы, но этой речи произнести мне не дали. Едва я упомянула о "плохом языке", как меня тут же гневно перебили:
   - Что? Что?
   - Есть люди, которые...- уже несколько сникнув, пы-{354}талась продолжать я.- И их даже можно понять, потому что...
   Тут меня вновь перебили, вновь грозно спросив:
   - Что? Что такое?..
   Анна Андреевна так взволновалась, так раздувала ноздри, что я была не рада, что этот разговор затеяла. Нет. Она не желала понимать этих людей и прощать их не желала.
   ***
   О двух своих встречах с Цветаевой Анна Андреевна рассказала мне в январе 1963 года... Обе встречи произошли в начале июня 1941 года. До тех пор Ахматова и Цветаева друг друга не видели никогда. Пастернак передал Анне Андреевне, что Цветаева хотела бы встретиться с нею, и сообщил телефон Цветаевой.
   "Звоню. Прошу позвать ее. Слышу: "Да?" - "Говорит Ахматова"."Слушаю". Я удивилась. Ведь она же хотела меня видеть? Но говорю: "Как мы сделаем? Мне к вам прийти или вы ко мне, придете?" - "Лучше я к вам приду".- "Тогда я позову сейчас нормального человека, чтобы он объяснил, как до, нас добраться".- "А нормальный человек сможет объяснить ненормальному?"
   Пришла на другой день в двенадцать дня. А ушла в час ночи. Сидели вот в этой маленькой комнате. Сердобольные Ардовы нам еду какую-то посылали...
   О чем говорили? Не верю, что можно многие годы точно помнить, о чем люди говорили, не верю, когда по памяти восстанавливают. Помню, что она спросила меня: "Как вы могли написать: "Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар..."? Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?" Я: "А как вы могли написать поэму "Молодец"? Она: "Но ведь это я не о себе!" Я хотела было сказать: "А разве вы не знаете, что в стихах все о себе?" Но не сказала.
   На другой день в семь утра (она вставала по парижской привычке очень рано) позвонила по телефону - это кухарка мне передала,- что снова хочет меня видеть. Позже созвонились. Я в тот вечер была занята, ехала к Николаю Ивановичу Харджиеву в Марьину рощу. Марина Ивановна сказала: "Я приду туда". Пришла. Подарила "Поэму воздуха", которую за ночь переписала своей рукой. Вещь сложная, кризисная. Вышли от Харджиева вместе, пешком. Она предупредила меня, что не может ездить ни в автобусах, ни в троллейбусах. Только в трам-{355}вае. Или уж пешком... Я шла в Театр Красной Армии, где в тот вечер играла Нина Ольшевская... Вечер был удивительно светлый. У театра мы расстались. Вот и вся была у меня Марина".
   ...Итак, Ахматова говорила, что лирические стихи - лучшая броня, лучшее прикрытие, там себя не выдашь. А с другой стороны говорила и так: в стихах все о себе.