— Отчего охраной порядка не милиционерия занята, а частные лица? — и на разложенных по земле кивает.
А главный милицейский начальник говорит, обидемшись:
— Это не частные лица, а разбойные рыла, и от такой охраны порядка у нас зубы болят.
— Мне не ведома их разбойность, — отвечает Горыныч, — а вот эти трое — из банды бритых голов и здешние руины себе присвоили против закона.
— Это мы разберемся, — говорит милицейский начальник, а сам на Горыныча с нелицеприязнью смотрит и рад бы его самого ущучить, да мелкий чин не особенно позволяет.
— Известно, как вы разбираетесь, — заявляет Горыныч, — невиновных в кутузку закатываете, а потом кости сгорелые оттуда достаете.
С милицейского начальника от гневности аж фуражка слетела:
— За такое клеветное распространение я могу особые меры принять! — говорит.
— На бумажке прими свои меры и подотрись, — грубит Горыныч и обратно в машину лезет, потому как видит, что бесполезно ему тут быть и милиционерия нелюбезно настроена. А все потому, думает, что Кондрат Кузьмич в других средствах против него ослабел и усиливаться решил через милицейскую неприветливость. А то еще глубоко дознаваться начнут и вовсе подкопаются под него. Такая тут Горынычу неприятность открылась.
А только развить отступление он не успел, оттого как озеро вдруг забурлило и явило из себя доисторическую монстру. Голова на длинной шее плыла к берегу и, видно, торопилась страшно, подвывала внутриутробно. Милиционерия вмиг по сторонам раздалась, а за ними разбойные рыла с земли повскакали. Главный же начальник с места не тронулся, пистолю вынул и в монстру решительно прицелился. Но тут его Ерема и Афоня с пути отодвинули, а с ними Никитушка, и встали втроем против доисторической скотины.
А скотина себя конфузно повела. В неглубокое совсем место выплыла, а все только одна голова на шее торчит, тулова под ней не видать. Вот она на мели застряла и тянет страшную морду к Горынычу, челюстью клацает. Чуть голову ему не отгрызла, да Горыныч увернулся. Тут Афоня плечи расправил и морду скотине кулаком отбил. А она треснула и пополам развалилась, какие-то тряпочки на ней обвисли и железочки повыскакивали. Афоня охнул от странного действия, а в брюхе монстры отверстие открылось, и из него вылезло жалкое что-то.
— Вот так природное явление, — заусмехался Ерема. — Это кто ж такой?
— Пугало огородное, — бурчит Никитушка.
А пугало знатное — весь в струпьях и гнилых язвах, страх глядеть. На колени повалился и как взвоет:
— Не могу больше монстрой быть! — А вдруг к Горынычу кинулся и на нем обвис. — Сжалуйтесь, Захар Горыныч, не оставьте в беде погибать! Совсем проклятое озеро истерзало.
Горыныч его с себя содрал, рыло искривив от брезганья, и говорит:
— Какой я тебе Захар Горыныч, знать ничего не знаю.
А Студень под бок Аншлага толкнул:
— Не задалась у Вождя политика, — говорит.
Милицейский начальник очень таким разворотом заинтересовался и велел на обоих тут же кандалы нацепить, потому как за поимку доисторической монстры и ее владельца ему мелкий чин теперь должны были в повышение произвести. Горыныч, конечно, даваться не хотел и грозился всяко, но его слушать не стали, а уломали по-быстрому, со всем уважением и в машину затолкали. Тут и всех остальных разбойных рыл погрузили да увезли, а Башку, Студня и Аншлага отдельно от всех, с особой честью запаковали.
Остались у озера три богатыря, милицейский начальник да в запасе у него сколько-то людей для полюбовного соглашения.
— Что ж мне с вами делать? — вздыхает начальник. — Отпустить нельзя и посадить тоже. Небось каталажку мне разнесете, а она одна в городе осталась.
— Непременно разнесем, — кивает Афоня.
— Нам сидеть никак нельзя, — говорит Никитушка, — у нас дела важные для отечественного интереса.
— А у меня, — отвечает начальник, — дела государственного интереса.
Так бы им противоречить друг другу до самой ночи, если б тут не прибыли к монастырскому холму три заморских богатыря в добром здравии. Только у двух нашлепки на лбу, и у третьего шишка, а так в целости и сохранности. С ними грузовая драндулетка притащилась, а в ней приспособления разные для подземного копательства и взрывательства.
Шагали-то они бодро и на холм взирали с рассмотрением, а как наших молодцов заприметили, так в нерешительность впали и в большие сомнения.
— Все не угомонитесь никак, господа заморские? — спрашивает их Ерема, подсмеиваясь.
Они преглянулись промеж себя и отвечают:
— Мы угомониться не можем, потому как у нас официальная бумага есть и договор с господином Дварфинком на ассортиментные технологии с мастер-классом. А нарушить этого нам нельзя, не то респектацию свою уроним.
— Респектация дело сурьезное, — говорит Ерема, — а только кто к нам без приглашения и не с добром приходит, свою респектацию тут и оставляет, и сам без порток убегает. Небось историю учили?
— Мы вашу туземную дикость хорошо знаем, — кивают заморские богатыри, — вы самый непокорный и бессмысленный народ на свете.
Ерема брови сгустил, а потом прояснел и говорит:
— А вот мы теперь вам покажем, как у нас со смыслом и с культурой дела делаются. Пойдем к вашему хозяину и весь мастер-класс ему изложим.
Заморские господа недолго пошушукались, а потом согласились.
— А мы с вами пойдем, — предупредил богатырей милицейский начальник да пригрозил: — Если что, так у нас тоже своя респектация и мастер-класс имеются.
— С нашим удовольствием, — отвесил ему Афоня, — идите себе на здоровье.
И пошли всей компанией в город. Впереди наши богатыри шагают, за ними милиционерия тщательность блюдет, а в хвосте заморские господа рыла косят на кудеярскую туземность и бахвальность.
Господин иноземный советник Дварфинк в отдельном доме проживал со своим лакеем и заморским секретарем. Над дверью у него колоколец висел, в него позвонили и у лакея хозяина выспросили. А вместо господина Дварфинка к ним секретарь сошел и надменный фасад свой представил.
— Чем угодно? — спрашивает.
— Угодно нам интересоваться у господина Дварфинка, — отвечает Ерема, — нет ли у него каких возражений на порушенную перекачку. А если есть, то мы его послушаем и в ответ скажем по чести.
Секретарь это все к сведению взял, обозрел милицию, вокруг скопившуюся, и пошел передавать интерес. А скоро вернулся, только фасадом теперь надменности не выражал и глядел неспокойно.
— У господина Дварфинка возражений нет, — говорит, — оттого как от сей перекачки все равно одни убытки претерпевались.
— Чтой-то так? — удивляется Афоня.
— Вода из вашего озера никуда не годна, — объясняет секретарь, а сам по опаске к двери отодвигается — вдруг богатыри за дивное озеро обидятся. — В Гренуе ее для полива улиц от жаркой погоды применяли. Да к тому же усыхала в трубе, и совсем ее мало на ту сторону перекачивалось.
А Ерема вместо обиды вдруг расхохотался во всю свою богатырскую силу. За ним Афоня глотку широко разинул, смеется гулко, и Никитушка заливаться стал. А милиционерия тоже подсмеивается, только не знает к чему. Секретарь смотрел на них, смотрел и не вытерпел, даже надменность себе на время вернул:
— В чем причина сего веселья? — спрашивает.
— А что, господа заморские, — говорит тут Ерема, — облапошились на дивном озере? Не домыслили со всей своей просвещенностью? Вода из святого озера на барыш не меняется, враз скисает и усыхает. Теперь знайте это.
— У этой воды много зловредных свойств, — покачали головами заморские богатыри, — сие же самое вредное из всех.
А Ерема опять к секретарю интерес обращает:
— Еще нам угодно выведать у господина Дварфинка, не будет ли у него недовольства насчет веревочной фабрики?
Секретарь выслушал это тревожно и тут же скрылся в дому, а как обратно пришел, так у него слово с делом расходилось.
— Недовольства не будет, — докладывает, — эта фабрика тоже одно разорение приносила, и господин Дварфинк давно хотел ее закрыть.
А сам рылом такое недовольство высказывает, что и горох есть не надо.
— Ну тогда пусть он сильно не огорчается, — говорит Ерема, — мы ему тут поможем и фабрику эту у него купим по соглашению, пускай только документы представит.
Секретарь опять удалился, а вернулся с бумажкой, и на ней цифры в ряд стоят.
— Вот денежное выражение фабрики, которое господин Дварфинк согласен от вас принять.
Ерема в бумажку заглянул, достал из кармана карандашик, послюнил и отчекрнул все нули.
— Вот, — говорит, — теперь и мы согласны. А вдобавок мы ему готовой продукции с фабрики бесплатно отвесим, сколько ему потребно. Пусть документы присылает.
Секретарь уже смотрел безумно, а отправившись, на сей раз ходил долго, заждались его совсем. Заморские богатыри и то соскучились, хоть были всем переговором возмущены. Но не впустую ходил, а вернулся со всем контрольным пакетом и Ереме вручил.
— Теперь фабрика ваша, — сказал, будто плюнул.
А Ерема ему бумажку из кармана в обмен протянул.
— И цена ваша.
Тут Никитушка встрял с интересным вопросом:
— А не подумал ли этот господин Дварфинк, что мы его хотим подвесить на готовой продукции с фабрики?
Секретарь обратил к поповичу фасад, а там у него одна беспокойная мучительность и жестокая невысказанность. Так и не сказал ничего, ушел опять в надменном виде.
— А мы разве хотели его подвесить? — удивился Афоня.
— Вот и я говорю, — ответил Никитушка.
А Ерема заморским богатырям сообщает:
— Вот как у нас на Руси дела миром делаются.
Те проворчали что-то, да никто не разобрал, в каком смысле.
Тут Ерема обратно к милиции обращается:
— Видите, мы люди мирные, и возражений к нам у заморских служащих нет. Расходитесь теперь, что ли, чего вам за нами ходить.
Милиционерия половиной усмехнулась, а половиной тоже разворчалась, но начальник их тут же в единство привел:
— Да мне, — говорит и под фуражкой чешет, — эти господа заморские, по совести сказать, тоже чирей на заднице. За державу, понимаете, обидно.
И своих всех увел. А заморские богатыри в другую сторону потрусили.
Тогда Афоня пот со лба утер и говорит:
— Ох и трудная же это работа, родимую землю от супостата очищать.
А Никитушка на радостях свистнул в малую силу, и от этой радости с дома иноземного советника балкон обвалился. Ерема на поповича посмотрел да сказал строго:
— Не шали.
LII
А главный милицейский начальник говорит, обидемшись:
— Это не частные лица, а разбойные рыла, и от такой охраны порядка у нас зубы болят.
— Мне не ведома их разбойность, — отвечает Горыныч, — а вот эти трое — из банды бритых голов и здешние руины себе присвоили против закона.
— Это мы разберемся, — говорит милицейский начальник, а сам на Горыныча с нелицеприязнью смотрит и рад бы его самого ущучить, да мелкий чин не особенно позволяет.
— Известно, как вы разбираетесь, — заявляет Горыныч, — невиновных в кутузку закатываете, а потом кости сгорелые оттуда достаете.
С милицейского начальника от гневности аж фуражка слетела:
— За такое клеветное распространение я могу особые меры принять! — говорит.
— На бумажке прими свои меры и подотрись, — грубит Горыныч и обратно в машину лезет, потому как видит, что бесполезно ему тут быть и милиционерия нелюбезно настроена. А все потому, думает, что Кондрат Кузьмич в других средствах против него ослабел и усиливаться решил через милицейскую неприветливость. А то еще глубоко дознаваться начнут и вовсе подкопаются под него. Такая тут Горынычу неприятность открылась.
А только развить отступление он не успел, оттого как озеро вдруг забурлило и явило из себя доисторическую монстру. Голова на длинной шее плыла к берегу и, видно, торопилась страшно, подвывала внутриутробно. Милиционерия вмиг по сторонам раздалась, а за ними разбойные рыла с земли повскакали. Главный же начальник с места не тронулся, пистолю вынул и в монстру решительно прицелился. Но тут его Ерема и Афоня с пути отодвинули, а с ними Никитушка, и встали втроем против доисторической скотины.
А скотина себя конфузно повела. В неглубокое совсем место выплыла, а все только одна голова на шее торчит, тулова под ней не видать. Вот она на мели застряла и тянет страшную морду к Горынычу, челюстью клацает. Чуть голову ему не отгрызла, да Горыныч увернулся. Тут Афоня плечи расправил и морду скотине кулаком отбил. А она треснула и пополам развалилась, какие-то тряпочки на ней обвисли и железочки повыскакивали. Афоня охнул от странного действия, а в брюхе монстры отверстие открылось, и из него вылезло жалкое что-то.
— Вот так природное явление, — заусмехался Ерема. — Это кто ж такой?
— Пугало огородное, — бурчит Никитушка.
А пугало знатное — весь в струпьях и гнилых язвах, страх глядеть. На колени повалился и как взвоет:
— Не могу больше монстрой быть! — А вдруг к Горынычу кинулся и на нем обвис. — Сжалуйтесь, Захар Горыныч, не оставьте в беде погибать! Совсем проклятое озеро истерзало.
Горыныч его с себя содрал, рыло искривив от брезганья, и говорит:
— Какой я тебе Захар Горыныч, знать ничего не знаю.
А Студень под бок Аншлага толкнул:
— Не задалась у Вождя политика, — говорит.
Милицейский начальник очень таким разворотом заинтересовался и велел на обоих тут же кандалы нацепить, потому как за поимку доисторической монстры и ее владельца ему мелкий чин теперь должны были в повышение произвести. Горыныч, конечно, даваться не хотел и грозился всяко, но его слушать не стали, а уломали по-быстрому, со всем уважением и в машину затолкали. Тут и всех остальных разбойных рыл погрузили да увезли, а Башку, Студня и Аншлага отдельно от всех, с особой честью запаковали.
Остались у озера три богатыря, милицейский начальник да в запасе у него сколько-то людей для полюбовного соглашения.
— Что ж мне с вами делать? — вздыхает начальник. — Отпустить нельзя и посадить тоже. Небось каталажку мне разнесете, а она одна в городе осталась.
— Непременно разнесем, — кивает Афоня.
— Нам сидеть никак нельзя, — говорит Никитушка, — у нас дела важные для отечественного интереса.
— А у меня, — отвечает начальник, — дела государственного интереса.
Так бы им противоречить друг другу до самой ночи, если б тут не прибыли к монастырскому холму три заморских богатыря в добром здравии. Только у двух нашлепки на лбу, и у третьего шишка, а так в целости и сохранности. С ними грузовая драндулетка притащилась, а в ней приспособления разные для подземного копательства и взрывательства.
Шагали-то они бодро и на холм взирали с рассмотрением, а как наших молодцов заприметили, так в нерешительность впали и в большие сомнения.
— Все не угомонитесь никак, господа заморские? — спрашивает их Ерема, подсмеиваясь.
Они преглянулись промеж себя и отвечают:
— Мы угомониться не можем, потому как у нас официальная бумага есть и договор с господином Дварфинком на ассортиментные технологии с мастер-классом. А нарушить этого нам нельзя, не то респектацию свою уроним.
— Респектация дело сурьезное, — говорит Ерема, — а только кто к нам без приглашения и не с добром приходит, свою респектацию тут и оставляет, и сам без порток убегает. Небось историю учили?
— Мы вашу туземную дикость хорошо знаем, — кивают заморские богатыри, — вы самый непокорный и бессмысленный народ на свете.
Ерема брови сгустил, а потом прояснел и говорит:
— А вот мы теперь вам покажем, как у нас со смыслом и с культурой дела делаются. Пойдем к вашему хозяину и весь мастер-класс ему изложим.
Заморские господа недолго пошушукались, а потом согласились.
— А мы с вами пойдем, — предупредил богатырей милицейский начальник да пригрозил: — Если что, так у нас тоже своя респектация и мастер-класс имеются.
— С нашим удовольствием, — отвесил ему Афоня, — идите себе на здоровье.
И пошли всей компанией в город. Впереди наши богатыри шагают, за ними милиционерия тщательность блюдет, а в хвосте заморские господа рыла косят на кудеярскую туземность и бахвальность.
Господин иноземный советник Дварфинк в отдельном доме проживал со своим лакеем и заморским секретарем. Над дверью у него колоколец висел, в него позвонили и у лакея хозяина выспросили. А вместо господина Дварфинка к ним секретарь сошел и надменный фасад свой представил.
— Чем угодно? — спрашивает.
— Угодно нам интересоваться у господина Дварфинка, — отвечает Ерема, — нет ли у него каких возражений на порушенную перекачку. А если есть, то мы его послушаем и в ответ скажем по чести.
Секретарь это все к сведению взял, обозрел милицию, вокруг скопившуюся, и пошел передавать интерес. А скоро вернулся, только фасадом теперь надменности не выражал и глядел неспокойно.
— У господина Дварфинка возражений нет, — говорит, — оттого как от сей перекачки все равно одни убытки претерпевались.
— Чтой-то так? — удивляется Афоня.
— Вода из вашего озера никуда не годна, — объясняет секретарь, а сам по опаске к двери отодвигается — вдруг богатыри за дивное озеро обидятся. — В Гренуе ее для полива улиц от жаркой погоды применяли. Да к тому же усыхала в трубе, и совсем ее мало на ту сторону перекачивалось.
А Ерема вместо обиды вдруг расхохотался во всю свою богатырскую силу. За ним Афоня глотку широко разинул, смеется гулко, и Никитушка заливаться стал. А милиционерия тоже подсмеивается, только не знает к чему. Секретарь смотрел на них, смотрел и не вытерпел, даже надменность себе на время вернул:
— В чем причина сего веселья? — спрашивает.
— А что, господа заморские, — говорит тут Ерема, — облапошились на дивном озере? Не домыслили со всей своей просвещенностью? Вода из святого озера на барыш не меняется, враз скисает и усыхает. Теперь знайте это.
— У этой воды много зловредных свойств, — покачали головами заморские богатыри, — сие же самое вредное из всех.
А Ерема опять к секретарю интерес обращает:
— Еще нам угодно выведать у господина Дварфинка, не будет ли у него недовольства насчет веревочной фабрики?
Секретарь выслушал это тревожно и тут же скрылся в дому, а как обратно пришел, так у него слово с делом расходилось.
— Недовольства не будет, — докладывает, — эта фабрика тоже одно разорение приносила, и господин Дварфинк давно хотел ее закрыть.
А сам рылом такое недовольство высказывает, что и горох есть не надо.
— Ну тогда пусть он сильно не огорчается, — говорит Ерема, — мы ему тут поможем и фабрику эту у него купим по соглашению, пускай только документы представит.
Секретарь опять удалился, а вернулся с бумажкой, и на ней цифры в ряд стоят.
— Вот денежное выражение фабрики, которое господин Дварфинк согласен от вас принять.
Ерема в бумажку заглянул, достал из кармана карандашик, послюнил и отчекрнул все нули.
— Вот, — говорит, — теперь и мы согласны. А вдобавок мы ему готовой продукции с фабрики бесплатно отвесим, сколько ему потребно. Пусть документы присылает.
Секретарь уже смотрел безумно, а отправившись, на сей раз ходил долго, заждались его совсем. Заморские богатыри и то соскучились, хоть были всем переговором возмущены. Но не впустую ходил, а вернулся со всем контрольным пакетом и Ереме вручил.
— Теперь фабрика ваша, — сказал, будто плюнул.
А Ерема ему бумажку из кармана в обмен протянул.
— И цена ваша.
Тут Никитушка встрял с интересным вопросом:
— А не подумал ли этот господин Дварфинк, что мы его хотим подвесить на готовой продукции с фабрики?
Секретарь обратил к поповичу фасад, а там у него одна беспокойная мучительность и жестокая невысказанность. Так и не сказал ничего, ушел опять в надменном виде.
— А мы разве хотели его подвесить? — удивился Афоня.
— Вот и я говорю, — ответил Никитушка.
А Ерема заморским богатырям сообщает:
— Вот как у нас на Руси дела миром делаются.
Те проворчали что-то, да никто не разобрал, в каком смысле.
Тут Ерема обратно к милиции обращается:
— Видите, мы люди мирные, и возражений к нам у заморских служащих нет. Расходитесь теперь, что ли, чего вам за нами ходить.
Милиционерия половиной усмехнулась, а половиной тоже разворчалась, но начальник их тут же в единство привел:
— Да мне, — говорит и под фуражкой чешет, — эти господа заморские, по совести сказать, тоже чирей на заднице. За державу, понимаете, обидно.
И своих всех увел. А заморские богатыри в другую сторону потрусили.
Тогда Афоня пот со лба утер и говорит:
— Ох и трудная же это работа, родимую землю от супостата очищать.
А Никитушка на радостях свистнул в малую силу, и от этой радости с дома иноземного советника балкон обвалился. Ерема на поповича посмотрел да сказал строго:
— Не шали.
LII
Господин иноземный советник Дварфинк после такой унизительности к Кондрат Кузьмичу на другой день прибежал и все возражения с недовольством ему предъявил. А Кондрат Кузьмич его утешить ничем не мог и пребывал в рассеянности, оттого как в Кудеяре теперь разные толки ходили про восставший из дивного озера город. Кондрат Кузьмичу это было тревожно и невразумительно, а больше всего то, что кудеярцы всю свою квелость вдруг растеряли и будто угорелые стали, куда там Щекотуну до такой бодрости. А иные против заморских мастеров-умельцев возмутительно кричали и за отеческую доблесть, точно опять бунт какой затевали.
— Ваше население, Кондратий, — укоряет его советник Дварфинк, — переходит черту дозволительного непослушания, а вы не принимаете никакого действия.
— Да ведь я вас упреждал, — отмахивается Кондрат Кузьмич, — бессмысленный и беспощадный народ этот нужно держать в черном теле. А вы мне про мировую культурность излагать изволили, которая из бунта родилась. Теперь пожинайте.
— Ваше население слишком нафантазировано и предрассудно, чтобы доверять ему непослушание, — говорит господин Дварфинк, — теперь я это понимаю. На улицах толпа бредит каким-то чудом. Разительная бессмысленность. А вам, Кондратий, в таком положении никак не следовало бросать в тюрьму вашего соперника. Этим вы лишаете население свободного и разумного выбора.
А Кондрат Кузьмич на это зубами клацнул недовольно.
— Я, — говорит, — разбойные рыла сажал и буду сажать как мне угодно.
— Это заказное дело с политическим духом, — отвечает советник, — вам нужно отказаться от него для следующих преобразований народной жизни.
— А вот не откажусь! — заявляет Кондрат Кузьмич и желтыми глазами азартно блещет.
— Если не хотите видеть вашего Горыныча здесь, отпустите его в Олдерляндию, на политическое убежище. Так вы не до конца потеряете свое лицо между культурными народами.
— Нечего ему там делать, — злобствует Кондрат Кузьмич, — с таким некультурным рылом. А в кудеярской тюрьме ему самое место.
— Мне кажется, — говорит тут советник Дварфинк, напустив холоду, — мы с вами вновь теряем консенсус, Кондратий. Мне нельзя далее оставаться в такой обстановке.
— Покидаете нас? — без интереса спрашивает Кондрат Кузьмич.
— Но я вернусь с усилением, — обещает советник. — Этого невозможно так оставить, ради всей мировой культурности.
— А с рабочими вашими что прикажете делать?
— С какими рабочими?
— А с перекачки. Разбежались по всему лесу, прежде шарахались, а теперь даже нападать стали на людей. Оголодались, должно.
Господин советник руками развел:
— Это дело вашей полиции, Кондратий. — И приложил напоследок с глубоким смыслом: — А вам я не посоветую забывать про зубную боль. Вам непременно понадобится доктор.
Кондрат Кузьмич на такое заверение только зубами клацнул, нижними костяными о верхние золотые.
После этого Гнома в Кудеяре больше не видели, ушел и забрал своих мастеров-умельцев, да за собой Мировую дырку захлопнул, будто и не было ее. Верно, напугались они там крепко нашего кудеярского непослушания. Либо, может, в новом Щите Родины светлые головы изобрели, как Дырку перекрыть.
А народ у нас хоть бессмысленный прежде был, но к вере отеческой с того времени потянулся и в монастырь Святоезерский всем миром вложился. Никакого там целительного курорта никто не желал, и про высушку озера слушать тоже больше не хотели. А как объявилось, что черные налетчики, всех лихорадившие, руины обороняли и все добро отнятое там же складывали, так из милиции отписанные жалобы на ограбления стали быстро утекать. Милиционерия сперва этого не осознала и противоречила желающим свою бумажку забрать, конфузы им строила. А все равно пострадавшие кудеяровичи на своем твердо стояли. Вот приходит один, которого побили и заморской марки лишили, и выкладывает, как на духу:
— Никто меня не грабил, граждане начальники, а это был взнос на святое дело и по доброй воле.
А ему говорят:
— Ваш разбитый нос, в протоколе записанный, тоже за святое дело пожертвован?
А он не сморгнувши отвечает:
— Всенепременно, за святое дело пострадать не жалко.
— А за что били? — спрашивают.
— Не сошлись характерами, — говорит, — дурные они, недоросли еще.
— А может, они брать не хотели ваш взнос? — подсказывают, насмехаясь.
— Может, и не хотели. Не помню я, граждане начальники, потому как выпимши был.
А таких много набралось, уже милиционерия возражать устала и рукой на это махнула. Все равно трем недорослям за душегубство отвечать.
А народное предание о черных лихачах от этого только усилилось и больше прославилось.
Кондрат Кузьмич теперь, наобратно, квелый сделался и на виду не показывался, одни обращения к народу через малых городских шишек посылал. Перво-наперво объявил про новый Щит Родины, который он, Кондрат Кузьмич, на месте старого по государственной мудрости возрождает. После Ерему с Афоней и Никитушку к награде приставил за подвиги перед народом, а Еремея главным в Щите Родины сделал и половину сундука из своего стабильного фонда пожаловал, чтобы светлые головы отныне в черном теле не сидели, а изобретали на славу отечества. Хотел и Афоню куда-нибудь в малые городские шишки произвести, да тот не согласился и в деревню ушел.
— Мне, — говорит, — землю пахать надо, потому как в ней моя сила.
Кондрат Кузьмич и ему малую толику из сундука на поднятие деревни выставил и в обращении к народу об этом особо помянул.
А Никитушка вовсе ничего не взял, ему и так хорошо было. После сражения бродяжка дивный город на монастырской стене разрисовала, а потом они вместе на берегу сидели и любовались. Никитушка спрашивает:
— Никак это ты в городе дома исписала охранным псалмом?
— Опоясала, — улыбается бродяжка.
— Ишь ты, опоясала, — дивится на нее попович. — А хочешь богомазом стать? Я тебя в мастерскую устрою.
— Не знаю, — отвечает бродяжка и сама спрашивает: — А правду говорят, ты свистом город порушить можешь, будто Соловей-разбойник?
Никитушка тут голову повесил и унылый сделался.
— Правду, — отвечает, — только маюсь я с того. Для чего мне эта сила клейменая? Не богатырская она вовсе, а разбойная и бунтарная.
— Бунт у всякого внутри есть, — говорит бродяжка. — А ты камешек ему на шею повесь. Бунту тяжелей станет, а тебе легче.
— Камешек? — опять дивится Никитушка и молчит раздумчиво. Потом спрашивает: — А у тебя есть свой камешек?
Бродяжка на берегу пошарила и подняла кругляшик.
— Вот мой камешек, — говорит.
Встала и запустила его по воде прыгать. Никитушка считать принялся, до одиннадцати дошел и тогда свой бросил. На один прыжок больше получил. А потом на бродяжку смотрит с особым выражением. Она сперва терпела, будто не видела, а вдруг спрашивает, не глядя:
— Нравлюсь?
— Ага, — говорит Никитушка, в румянец бросившись.
Бродяжка тогда зачерпнула сырую землю и лицо в ней выпачкала, чумазая замарашка стала.
— А теперь?
— Ты что?! — досадно изумляется Никитушка.
А бродяжка смеется.
Попович на нее смотрел и сам развеселился от ее чумазости. И больше особое выражение к ней не испытывал, а решил про себя, что она Божья и никакого камешка у нее на шее нет, потому как и не нужен.
А она от него уже прочь идет, не прощаясь.
— Ты куда? — спрашивает Никитушка.
— К тюрьме, — отвечает, — там мои братья.
Так и ходила в городе вокруг каталажки, а внутрь ее не пускали.
Никитушка бродяжкины слова про камешек запомнил, только решил силе своей напоследок волю дать. Пошел к Горынычевой коптильне и для начала свистнул в треть силы. А как оттуда в испуге все повыбежали, он в полсвиста разошелся. Тут неприличной трубе конец настал, погнулась и окривела, да больше на кудеяровичей квелость не наводила своим видом. А с третьего свиста, в самую полную силу, коптильня обрушилась со страшным стоном, и память о ней пылью развеялась.
Сам же Горыныч в тюрьме прочно обосновался, все разбойные рыла на него верное свидетельство дали, и бывший вождь бритых голов еще добавил.
А Госпожа Лола, прознавши мужнину участь и вероломство Кондрат Кузьмича, замыслила дурное дело. Темной ночью пришла к святому озеру да спустила в него заморских зубастых рыб.
— Плодитесь, — наказала, — и размножайтесь, да озеро поганьте во славу Кудеяра.
А не знала светская кобылица, что заморские твари к нашим морозам повымрут.
Кондрат Кузьмич всё обращения к народу через малых городских шишек выпускал, одно дивней другого. То советного Гнома примется ругать — хотел-де все клады из кудеярских лесов к рукам прибрать и свои гномьи порядки у нас завести. А то про отеческую веру хорошо скажет — мы-де люди православные. Да только странное в народе слухотворение ходило, будто линяет Кондрат Кузьмич, оттого и носа не кажет. А такое было уже, старожилы рассказывали. Вот как культ личности разоблачился, так Кондрат Кузьмич тоже три месяца линял, а потом заговорил совсем по-новому. И когда катастройку у нас делали да свободу объявляли, он линял, это уже не одни старожилы помнили. А что у него там линяет, никто толком и не знал. Вот как по-иному говорить начнет, с другим словопрением, прежде невместным, так это точный знак, что линяет. А мы, кудеяровичи, ко всему привычные, как с нами ни говори. Всякого наслушались и навидались.
Вот у нас теперь на выборы в мэры Еремея Коснятина записали. А может, будет толк.
Один Яков Львович про Кондрат Кузьмича доподлинно все знал, а уж он бы никому не рассказал. Сам Яков Львович старичок уже мшистый, шаркающий, но в уме трезвый и просчетливый. Кондрат Кузьмич с ним знакомство давно порвал, когда еще свободу нам объявлял, а тут потянуло опять на старую дружбу, грехи прошлые сообща вспоминать. Пришел в гости, тапочки обул и на стол бутылку красненького выставил.
— Помянем, — говорит, — невинно убиенных?
— А это ты про кого, Кондраша? — ласково спрашивает Яков Львович и удавьими глазами смотрит.
— А про монахов, у озера расстрелянных, — отвечает Кондрат Кузьмич. — Память тебе никак отшибло, Яша?
— На память у меня жалоб нет, — качает головой Яков Львович, — а только невинные на земле вовсе не живут.
Да посуду все же достал.
— Один-то от нас ушел тогда, — говорит Кондрат Кузьмич. — По воде ушел.
А Яков Львович удавьими глазами смеется.
— Недалеко ушел, выходит. А что по воде, так это морок, Кондраша, магнетист твой монах был.
— Был? — усмехнулся тут Кондрат Кузьмич. — Да ты, видно, Яша, про новые его гулянки на воде не слыхал? И про город, со дна явленный?
— Миражи, Кондраша, миражи.
Кондрат Кузьмич кулаком по столу ахнул, осерчав.
— А просторылые, не слыхал, как говорят? Мы-де люди не авторитетные, в чудесах не разбираемся, а только вдруг оно впрямь было? Нам, говорят, отеческой вере противоречить резону нету. Такие у нас миражи. А монаха теперь святым делать будут и почитание ему отдавать.
— Это от разговоров просторылой толпы у тебя кожа обвисла? — усмехается Яков Львович. — А не то от зависти к мертвому монаху? Линяешь, Кондраша. Видно, недолго тебе осталось, не усидишь, Кащеюшка. По ночам звон цепей, верно, слышишь?
— Да и тебе, Упырюшка, скоро всадят осиновый кол, — сказал Кондрат Кузьмич.
А после бутылку красненького уговорили и расстались товарищами.
Другая печаль у Кондрат Кузьмича — подруга дней звездоносная Мора Кик от него сбежала, напугамшись. Как увидела его облезлым, так и бросила без всякой жалости, хоть вообще не боязливая была. Даже монстру доисторическую, когда та еще в озере плавала, хотела себе завести и на привязи держать для звездоносного антуражу.
А вместо Моры Кик к Кондрат Кузьмичу теперь Степанида Васильна с предложением пожаловала. Как он ее узрел, из-за слабости в постели лежа, вмиг половину кожи сбросил от поразительного вида. Матушка Яга все свои хламиды сборчатые дома оставила и ногам полное выставление сделала, сверху донизу, а от шеи до самой середины бюста, весьма крупноразмерного, все голо было и сияло. Так крепко ей госпожа Лола энергетизм в теле усилила и от скрюченности вылечила.
— Что это ты, мать, — говорит Кондрат Кузьмич, речь обретши, — юбку потеряла?
— Все на мне, Кондратушка, — отвечает Степанида Васильна и бюст поправляет, — и при мне. Слыхала я, в одиночестве теперь век коротаешь да в болезни?
— А ты, Ягинишна, язвить надо мной пришла? — спрашивает Кондрат Кузьмич.
— И в мыслях не держала. С предложением я к тебе, Кондратушка.
— Это с каким же?
— А с таким, что надо нам с тобой партию составить.
Кондрат Кузьмич тут руками замахал и задышал с хрипом.
— Рехнулась, старая? — говорит. — Замуж тебе надо было лет полста назад идти.
Степанида Васильна губы поджала и отвечает:
— Это уж мое дело, когда мне замуж идти, а только я тебе про другую партию толкую. Как у нас в Кудеяре народ совсем с ума посходил, русским духом надышавшись, то и надо нам с тобой в партию власти соединиться. Сообща будем полоумство пересиливать.
— Это какими же средствами? — интересуется Кондрат Кузьмич. — Опиум для народа я не терплю, ты знаешь, Ягинишна.
— Ничего, Кондратушка, поладим как ни то, — говорит Степанида Васильна, а сама подушки ему поправляет да кашу со стола берет и Кондрат Кузьмича с ложки кормит за матушку и за бабушку.
Так и составилась у них партия власти.
А Коля в монастыре насовсем укоренился, и камешек на шее, по первости тяжелый, теперь с легкостью носил. Вот, выходит, нашел он свое трудовое человеческое назначение — Божью обитель из руин восстанавливать и за весь грешный мир воздыхания в ней возносить. Самое как раз агромадное и просторное для души дело. А в церкви монастырской снова глубинный источник наверх выбился, и к нему из города для душевного исцеления теперь шли.
Тут и летописность к делу приспела, и стал Коля на память потомкам запечатлевать, как разбойный Кудеяр через Святое озеро помалу преображается. А такого никакая Академия наук не отпишет, потому как это дело тонкое. Тут душа человечья растет, а глазом это не увидеть и инструментом не измерить. И у Коли душа в летописности тоже возвышалась, а из крови кислое брожение насовсем ушло.
Иногда он вдали у озера видел бродяжку и улыбался. Однажды Коля подглядел, как она с дождем танцевала. Капли в озеро падали и расходились кругами, а босые бродяжкины ноги без следа по воде ступали. Снизу на нее смотрели выпученно зубастые заморские рыбы и глупо виляли хвостами.
Только двум пожилым шемаханцам не было дела до кудеярских волнений. По шемаханскому своему обычаю сидели на берегу, полоскали в озере ноги и вели разговор о божественном.
— Вот говорят — чудо, чудо. А вы что-нибудь видели, уважаемый? — спрашивает один.
— Нет, не видел, уважаемый, — отвечает другой.
— Да и я не видел. Пустяки говорят. А что может быть важнее омовения ног в здешнем озере по велению Божественного?
— Нет ничего важнее, уважаемый. По велению Божественного мы всегда будем это делать.
Но тут в их мудрую беседу вмешались зубастые рыбы. Они распробовали на ужин ногу пожилого шемаханца, а над дивным озером встал ужасный крик.
Тут конец истории кудеярского бунта. За Колей другие некоторые из просторылых кудеяровичей пошли, и мы к летописности тоже руку приложили и для памяти потомков изрядно здесь потрудились. Им же, потомкам, Святое озеро в оный срок явит на глаза чудный Город, как о том отцы в легенде завещали, и всякий, чистый помыслом, сможет в него войти — в этом у нас крепкое заверение и прочная утвержденность.
2006 г.
— Ваше население, Кондратий, — укоряет его советник Дварфинк, — переходит черту дозволительного непослушания, а вы не принимаете никакого действия.
— Да ведь я вас упреждал, — отмахивается Кондрат Кузьмич, — бессмысленный и беспощадный народ этот нужно держать в черном теле. А вы мне про мировую культурность излагать изволили, которая из бунта родилась. Теперь пожинайте.
— Ваше население слишком нафантазировано и предрассудно, чтобы доверять ему непослушание, — говорит господин Дварфинк, — теперь я это понимаю. На улицах толпа бредит каким-то чудом. Разительная бессмысленность. А вам, Кондратий, в таком положении никак не следовало бросать в тюрьму вашего соперника. Этим вы лишаете население свободного и разумного выбора.
А Кондрат Кузьмич на это зубами клацнул недовольно.
— Я, — говорит, — разбойные рыла сажал и буду сажать как мне угодно.
— Это заказное дело с политическим духом, — отвечает советник, — вам нужно отказаться от него для следующих преобразований народной жизни.
— А вот не откажусь! — заявляет Кондрат Кузьмич и желтыми глазами азартно блещет.
— Если не хотите видеть вашего Горыныча здесь, отпустите его в Олдерляндию, на политическое убежище. Так вы не до конца потеряете свое лицо между культурными народами.
— Нечего ему там делать, — злобствует Кондрат Кузьмич, — с таким некультурным рылом. А в кудеярской тюрьме ему самое место.
— Мне кажется, — говорит тут советник Дварфинк, напустив холоду, — мы с вами вновь теряем консенсус, Кондратий. Мне нельзя далее оставаться в такой обстановке.
— Покидаете нас? — без интереса спрашивает Кондрат Кузьмич.
— Но я вернусь с усилением, — обещает советник. — Этого невозможно так оставить, ради всей мировой культурности.
— А с рабочими вашими что прикажете делать?
— С какими рабочими?
— А с перекачки. Разбежались по всему лесу, прежде шарахались, а теперь даже нападать стали на людей. Оголодались, должно.
Господин советник руками развел:
— Это дело вашей полиции, Кондратий. — И приложил напоследок с глубоким смыслом: — А вам я не посоветую забывать про зубную боль. Вам непременно понадобится доктор.
Кондрат Кузьмич на такое заверение только зубами клацнул, нижними костяными о верхние золотые.
После этого Гнома в Кудеяре больше не видели, ушел и забрал своих мастеров-умельцев, да за собой Мировую дырку захлопнул, будто и не было ее. Верно, напугались они там крепко нашего кудеярского непослушания. Либо, может, в новом Щите Родины светлые головы изобрели, как Дырку перекрыть.
А народ у нас хоть бессмысленный прежде был, но к вере отеческой с того времени потянулся и в монастырь Святоезерский всем миром вложился. Никакого там целительного курорта никто не желал, и про высушку озера слушать тоже больше не хотели. А как объявилось, что черные налетчики, всех лихорадившие, руины обороняли и все добро отнятое там же складывали, так из милиции отписанные жалобы на ограбления стали быстро утекать. Милиционерия сперва этого не осознала и противоречила желающим свою бумажку забрать, конфузы им строила. А все равно пострадавшие кудеяровичи на своем твердо стояли. Вот приходит один, которого побили и заморской марки лишили, и выкладывает, как на духу:
— Никто меня не грабил, граждане начальники, а это был взнос на святое дело и по доброй воле.
А ему говорят:
— Ваш разбитый нос, в протоколе записанный, тоже за святое дело пожертвован?
А он не сморгнувши отвечает:
— Всенепременно, за святое дело пострадать не жалко.
— А за что били? — спрашивают.
— Не сошлись характерами, — говорит, — дурные они, недоросли еще.
— А может, они брать не хотели ваш взнос? — подсказывают, насмехаясь.
— Может, и не хотели. Не помню я, граждане начальники, потому как выпимши был.
А таких много набралось, уже милиционерия возражать устала и рукой на это махнула. Все равно трем недорослям за душегубство отвечать.
А народное предание о черных лихачах от этого только усилилось и больше прославилось.
Кондрат Кузьмич теперь, наобратно, квелый сделался и на виду не показывался, одни обращения к народу через малых городских шишек посылал. Перво-наперво объявил про новый Щит Родины, который он, Кондрат Кузьмич, на месте старого по государственной мудрости возрождает. После Ерему с Афоней и Никитушку к награде приставил за подвиги перед народом, а Еремея главным в Щите Родины сделал и половину сундука из своего стабильного фонда пожаловал, чтобы светлые головы отныне в черном теле не сидели, а изобретали на славу отечества. Хотел и Афоню куда-нибудь в малые городские шишки произвести, да тот не согласился и в деревню ушел.
— Мне, — говорит, — землю пахать надо, потому как в ней моя сила.
Кондрат Кузьмич и ему малую толику из сундука на поднятие деревни выставил и в обращении к народу об этом особо помянул.
А Никитушка вовсе ничего не взял, ему и так хорошо было. После сражения бродяжка дивный город на монастырской стене разрисовала, а потом они вместе на берегу сидели и любовались. Никитушка спрашивает:
— Никак это ты в городе дома исписала охранным псалмом?
— Опоясала, — улыбается бродяжка.
— Ишь ты, опоясала, — дивится на нее попович. — А хочешь богомазом стать? Я тебя в мастерскую устрою.
— Не знаю, — отвечает бродяжка и сама спрашивает: — А правду говорят, ты свистом город порушить можешь, будто Соловей-разбойник?
Никитушка тут голову повесил и унылый сделался.
— Правду, — отвечает, — только маюсь я с того. Для чего мне эта сила клейменая? Не богатырская она вовсе, а разбойная и бунтарная.
— Бунт у всякого внутри есть, — говорит бродяжка. — А ты камешек ему на шею повесь. Бунту тяжелей станет, а тебе легче.
— Камешек? — опять дивится Никитушка и молчит раздумчиво. Потом спрашивает: — А у тебя есть свой камешек?
Бродяжка на берегу пошарила и подняла кругляшик.
— Вот мой камешек, — говорит.
Встала и запустила его по воде прыгать. Никитушка считать принялся, до одиннадцати дошел и тогда свой бросил. На один прыжок больше получил. А потом на бродяжку смотрит с особым выражением. Она сперва терпела, будто не видела, а вдруг спрашивает, не глядя:
— Нравлюсь?
— Ага, — говорит Никитушка, в румянец бросившись.
Бродяжка тогда зачерпнула сырую землю и лицо в ней выпачкала, чумазая замарашка стала.
— А теперь?
— Ты что?! — досадно изумляется Никитушка.
А бродяжка смеется.
Попович на нее смотрел и сам развеселился от ее чумазости. И больше особое выражение к ней не испытывал, а решил про себя, что она Божья и никакого камешка у нее на шее нет, потому как и не нужен.
А она от него уже прочь идет, не прощаясь.
— Ты куда? — спрашивает Никитушка.
— К тюрьме, — отвечает, — там мои братья.
Так и ходила в городе вокруг каталажки, а внутрь ее не пускали.
Никитушка бродяжкины слова про камешек запомнил, только решил силе своей напоследок волю дать. Пошел к Горынычевой коптильне и для начала свистнул в треть силы. А как оттуда в испуге все повыбежали, он в полсвиста разошелся. Тут неприличной трубе конец настал, погнулась и окривела, да больше на кудеяровичей квелость не наводила своим видом. А с третьего свиста, в самую полную силу, коптильня обрушилась со страшным стоном, и память о ней пылью развеялась.
Сам же Горыныч в тюрьме прочно обосновался, все разбойные рыла на него верное свидетельство дали, и бывший вождь бритых голов еще добавил.
А Госпожа Лола, прознавши мужнину участь и вероломство Кондрат Кузьмича, замыслила дурное дело. Темной ночью пришла к святому озеру да спустила в него заморских зубастых рыб.
— Плодитесь, — наказала, — и размножайтесь, да озеро поганьте во славу Кудеяра.
А не знала светская кобылица, что заморские твари к нашим морозам повымрут.
Кондрат Кузьмич всё обращения к народу через малых городских шишек выпускал, одно дивней другого. То советного Гнома примется ругать — хотел-де все клады из кудеярских лесов к рукам прибрать и свои гномьи порядки у нас завести. А то про отеческую веру хорошо скажет — мы-де люди православные. Да только странное в народе слухотворение ходило, будто линяет Кондрат Кузьмич, оттого и носа не кажет. А такое было уже, старожилы рассказывали. Вот как культ личности разоблачился, так Кондрат Кузьмич тоже три месяца линял, а потом заговорил совсем по-новому. И когда катастройку у нас делали да свободу объявляли, он линял, это уже не одни старожилы помнили. А что у него там линяет, никто толком и не знал. Вот как по-иному говорить начнет, с другим словопрением, прежде невместным, так это точный знак, что линяет. А мы, кудеяровичи, ко всему привычные, как с нами ни говори. Всякого наслушались и навидались.
Вот у нас теперь на выборы в мэры Еремея Коснятина записали. А может, будет толк.
Один Яков Львович про Кондрат Кузьмича доподлинно все знал, а уж он бы никому не рассказал. Сам Яков Львович старичок уже мшистый, шаркающий, но в уме трезвый и просчетливый. Кондрат Кузьмич с ним знакомство давно порвал, когда еще свободу нам объявлял, а тут потянуло опять на старую дружбу, грехи прошлые сообща вспоминать. Пришел в гости, тапочки обул и на стол бутылку красненького выставил.
— Помянем, — говорит, — невинно убиенных?
— А это ты про кого, Кондраша? — ласково спрашивает Яков Львович и удавьими глазами смотрит.
— А про монахов, у озера расстрелянных, — отвечает Кондрат Кузьмич. — Память тебе никак отшибло, Яша?
— На память у меня жалоб нет, — качает головой Яков Львович, — а только невинные на земле вовсе не живут.
Да посуду все же достал.
— Один-то от нас ушел тогда, — говорит Кондрат Кузьмич. — По воде ушел.
А Яков Львович удавьими глазами смеется.
— Недалеко ушел, выходит. А что по воде, так это морок, Кондраша, магнетист твой монах был.
— Был? — усмехнулся тут Кондрат Кузьмич. — Да ты, видно, Яша, про новые его гулянки на воде не слыхал? И про город, со дна явленный?
— Миражи, Кондраша, миражи.
Кондрат Кузьмич кулаком по столу ахнул, осерчав.
— А просторылые, не слыхал, как говорят? Мы-де люди не авторитетные, в чудесах не разбираемся, а только вдруг оно впрямь было? Нам, говорят, отеческой вере противоречить резону нету. Такие у нас миражи. А монаха теперь святым делать будут и почитание ему отдавать.
— Это от разговоров просторылой толпы у тебя кожа обвисла? — усмехается Яков Львович. — А не то от зависти к мертвому монаху? Линяешь, Кондраша. Видно, недолго тебе осталось, не усидишь, Кащеюшка. По ночам звон цепей, верно, слышишь?
— Да и тебе, Упырюшка, скоро всадят осиновый кол, — сказал Кондрат Кузьмич.
А после бутылку красненького уговорили и расстались товарищами.
Другая печаль у Кондрат Кузьмича — подруга дней звездоносная Мора Кик от него сбежала, напугамшись. Как увидела его облезлым, так и бросила без всякой жалости, хоть вообще не боязливая была. Даже монстру доисторическую, когда та еще в озере плавала, хотела себе завести и на привязи держать для звездоносного антуражу.
А вместо Моры Кик к Кондрат Кузьмичу теперь Степанида Васильна с предложением пожаловала. Как он ее узрел, из-за слабости в постели лежа, вмиг половину кожи сбросил от поразительного вида. Матушка Яга все свои хламиды сборчатые дома оставила и ногам полное выставление сделала, сверху донизу, а от шеи до самой середины бюста, весьма крупноразмерного, все голо было и сияло. Так крепко ей госпожа Лола энергетизм в теле усилила и от скрюченности вылечила.
— Что это ты, мать, — говорит Кондрат Кузьмич, речь обретши, — юбку потеряла?
— Все на мне, Кондратушка, — отвечает Степанида Васильна и бюст поправляет, — и при мне. Слыхала я, в одиночестве теперь век коротаешь да в болезни?
— А ты, Ягинишна, язвить надо мной пришла? — спрашивает Кондрат Кузьмич.
— И в мыслях не держала. С предложением я к тебе, Кондратушка.
— Это с каким же?
— А с таким, что надо нам с тобой партию составить.
Кондрат Кузьмич тут руками замахал и задышал с хрипом.
— Рехнулась, старая? — говорит. — Замуж тебе надо было лет полста назад идти.
Степанида Васильна губы поджала и отвечает:
— Это уж мое дело, когда мне замуж идти, а только я тебе про другую партию толкую. Как у нас в Кудеяре народ совсем с ума посходил, русским духом надышавшись, то и надо нам с тобой в партию власти соединиться. Сообща будем полоумство пересиливать.
— Это какими же средствами? — интересуется Кондрат Кузьмич. — Опиум для народа я не терплю, ты знаешь, Ягинишна.
— Ничего, Кондратушка, поладим как ни то, — говорит Степанида Васильна, а сама подушки ему поправляет да кашу со стола берет и Кондрат Кузьмича с ложки кормит за матушку и за бабушку.
Так и составилась у них партия власти.
А Коля в монастыре насовсем укоренился, и камешек на шее, по первости тяжелый, теперь с легкостью носил. Вот, выходит, нашел он свое трудовое человеческое назначение — Божью обитель из руин восстанавливать и за весь грешный мир воздыхания в ней возносить. Самое как раз агромадное и просторное для души дело. А в церкви монастырской снова глубинный источник наверх выбился, и к нему из города для душевного исцеления теперь шли.
Тут и летописность к делу приспела, и стал Коля на память потомкам запечатлевать, как разбойный Кудеяр через Святое озеро помалу преображается. А такого никакая Академия наук не отпишет, потому как это дело тонкое. Тут душа человечья растет, а глазом это не увидеть и инструментом не измерить. И у Коли душа в летописности тоже возвышалась, а из крови кислое брожение насовсем ушло.
Иногда он вдали у озера видел бродяжку и улыбался. Однажды Коля подглядел, как она с дождем танцевала. Капли в озеро падали и расходились кругами, а босые бродяжкины ноги без следа по воде ступали. Снизу на нее смотрели выпученно зубастые заморские рыбы и глупо виляли хвостами.
Только двум пожилым шемаханцам не было дела до кудеярских волнений. По шемаханскому своему обычаю сидели на берегу, полоскали в озере ноги и вели разговор о божественном.
— Вот говорят — чудо, чудо. А вы что-нибудь видели, уважаемый? — спрашивает один.
— Нет, не видел, уважаемый, — отвечает другой.
— Да и я не видел. Пустяки говорят. А что может быть важнее омовения ног в здешнем озере по велению Божественного?
— Нет ничего важнее, уважаемый. По велению Божественного мы всегда будем это делать.
Но тут в их мудрую беседу вмешались зубастые рыбы. Они распробовали на ужин ногу пожилого шемаханца, а над дивным озером встал ужасный крик.
Тут конец истории кудеярского бунта. За Колей другие некоторые из просторылых кудеяровичей пошли, и мы к летописности тоже руку приложили и для памяти потомков изрядно здесь потрудились. Им же, потомкам, Святое озеро в оный срок явит на глаза чудный Город, как о том отцы в легенде завещали, и всякий, чистый помыслом, сможет в него войти — в этом у нас крепкое заверение и прочная утвержденность.
2006 г.