Коля вернулся к себе в сараюшку, оттащил последнюю гору в подвал и лег на матрас. Руки закинул за голову да стал думать, отчего это в нем опять беспокойство собирается и томление снова надвигается, а осветленность души помалу рассасывается. Крещением будто омыт и к вере отцов приобщен, и дух где надо возгорается, и путь верный открыт, а все как бы уже другое, неустойчивость некая и не такая яркость вокруг. А это все оттого, что задаром хлеб ест, решил Коля, и трудовое свое человеческое назначение не исполняет. Вот грех и мутит душу. А как это назначение сыскать, так все и устроится. Только сие назначение Коле виделось в летописности для памяти потомков, оная же летописность в нем прозябала и не имела выхода наружу. Оттого суета сует приключалась и всяческое томление духа.
XXV
XXVI
XXVII
XXVIII
XXV
После битвы на озере Кудеяр помалу приходил в себя. Кудеярцы на улицы повыползли, опять стали семечками плеваться и на дивное озеро ходить. А там свои подвиги в недавнем знатном побоище расписывали, куски звездной площадки на память растаскивали, а кто на хозяйственные потребности. Еще перекачкой любовались и сами озеро замеривали, скоро ли обмельчает и город на дне станет видно. А выходило, что не скоро, оттого как мельчало плохо, и польза народная вместе с благодарностью потомков совсем не приближалась.
Зато объявилась редкая новость. Вокруг Кудеяра в лесах поселился дикий человек, весь в шерстях, сам страшный, а от людей шарахается. А может, и не один был, а целое семейство с женами и сопливыми ребятами, тоже целиком в шерстях. Попадались, правда, иногда в полной комплектации — со штанами, тужурками и в башмаках. Кудеяровичи головы ломали, откуда такой цирк приехал. Что ни день, то видели их, как темнеть начинало, а некоторые приручить их хотели, бананами приманивали и ласковые слова говорили. Только ничего у них не выходило.
А была еще новость престранная. Воду «Кудеяр», ледниковую и пречистую, из супермагазина распробовали и плеваться начали. Совсем гадость оказалась, никакого дивного вкуса, как в озере. Одно расстройство и обида нам за нашу доисторическую примечательность, таким манером испохабленную да на весь мир ославленную горькой дрянью. Даже к Кондрат Кузьмичу жалобу отписать хотели, так, мол, и так, пущай заморские мастера-умельцы не позорят нам озеро на весь мир и воду нашу не портят. А только Кондрат Кузьмич сам до всего дознался и крепкие меры скорым образом принял: запретил совсем эту перекачанную воду в Кудеяре продавать, чтобы народу волнения и обиды не делать.
А конфуз был знатный. Господин иноземный советник Дварфинк, говорят, за свои пегие волосья схватился, оттого как считал с этой воды прибыток себе иметь и на перекачку потратился. Да еще перед всем сливочным кудеярским обществом так сморозился и осрамился. А поначалу все будто гладко было. Разослали городским шишкам да персонам, да светским кобылицам разглашения, пожалуйте, мол, на светский ажур в честь кудеярской дивной воды, в торговлю выставленной, а на себя одеть смоки и боа, нацепить брильянты да золото, чтоб сиять вовсю и так обрамлять весь ажур.
В обозначенный вечер явились со всего Кудеяра важные, знаменитые и звездоносные, а с ними их прихлебательные, и все сверкают, со светскими кобылицами милуются, с Кондрат Кузьмичом поздравляются. А тут входят в белых фартуках и несут подносы с бакалеей, а в тех бакалеях вода плещется и искрится. Господин иноземный советник, румяный от торжественности, всем предложил товар опробовать и огласить вкус. И сам первый бакалею за тонкую ножку берет да пригубляет. А за ним все берут и отхлебывают. И глядят друг на дружку выпученно. А потом кто в угол плюет, кто обратно в бакалею, а кто из уважительности проглотил и стоит ошалевши, думает, не отраву ли какую смертельную съел.
Кондрат Кузьмич, тоже опробовамши, за дверьми скрылся и больше не объявлялся на ажуре, вроде он тут ни при чем. А господин советник Дварфинк лицевое вымя выправил, от внезапности окривевшее, допил до дна и больше никаких чувств не выказал. И тоже вскорости убыл, а шишки, персоны и светские кобылицы остались гадать, что это такое было. А иные вовсе над иноземным советником посмеялись да остальную бакалею с водой оплевали.
Господин Дварфинк после конфуза в своих апартаментах посрамленно заперся и призвал к себе заморских богатырей на секретное совещание. А там волю выпустил, ругательскую ругань узорами по воздуху развесил и объяснение сраму потребовал. Мастера-умельцы его почтенно выслушали, руки на переду скрестя, и говорят:
— За порчу воды мы в безответности, потому как только качаем ее в трубу, очищаем в фильтрациях и насыщаем ледниковым эффектом. А ментальную эфирную вредоносность убираем по нашим ассортиментным технологиям и черным книгам, вот и весь сказ.
Господин Дварфинк это глубоко обдумал и отвечает:
— Мне все ясно, это ментальная вредоносность забирает с собой вкус, а оставляет дрянь. Чего еще от нее ждать, кроме вредоносности. А сделаем вот что. После ментального обезврежения надо насыщать воду добавками для вкуса и ароматом.
Заморские богатыри на это закивали, а песиглавец согласно затряс пуделиными кудерьками.
— Это мы сами хотели предложить, — говорят. — А только тут еще одно вредное замешательство. В объемах перекачиваем много, а через Дыру переливается меньше, об этом точные замеры имеются с этой и с той стороны. Куда вода из трубы девается, мы сказать не можем, потому как это против всех обыкновенных и тонких наук и ассортиментных технологий.
Господин Дварфинк, сильно раздумавши, отвечает:
— Этого мне тоже понять теперь нельзя, а надо еще глубже в здешнюю эфирность проникнуть и зловредную тайну озера постичь.
— И это еще не все, — говорят затем богатыри.
Господин советник им брови вверх делает:
— Что такое?
А они ему:
— Перекачку мы в разгон взяли, действует во всю мощность, а озеро мелеет не так чтобы сильно, а вовсе слабо. На две ладони всего убыло. Имеем подозрение, что озеро усиливает глубинный источник, и надо его искать, а иначе не справимся, со всем нашим бывалым ассортиментом.
— Так найдите, чтоб я на вас мог положиться, — отвечает советник и недовольство лицевым выменем отображает. — Сейчас ступайте и делайте свое дело.
Таким манером воду из супермагазина быстро изъяли, а Кондрат Кузьмич самолично перекачку вниманием обжаловал и посетил. Поизумлялся ассортиментным технологиям, в озеро заглянул, ничего там не увидел и уехал к подруге дней Море Кик. А та после душевной травмы оправлялась и капризы закатывала, да требовала, чтоб всех пойманных бритых голов сейчас же казнили, а потом сослали до конца жизни в вечную мерзлоту. Кондрат Кузьмич ее утешал и все обещал исполнить, сам же думал, как теперь с их замыслом быть. Прикрыть ли вовсе патриотическое непослушание бритых голов или оно еще пригодится для усиления крепкой руки?
А выходило, что пригодится. Только подруге дней Кондрат Кузьмич про то не сказал. Да еще решил другого вожака для бритых голов найти, а Водяного примерно наказать, когда его отыщут.
Потому как сам Вождь в это время в законном испуге пребывал и от всех прятался в дальнем усыпальнике на кладбище.
Зато объявилась редкая новость. Вокруг Кудеяра в лесах поселился дикий человек, весь в шерстях, сам страшный, а от людей шарахается. А может, и не один был, а целое семейство с женами и сопливыми ребятами, тоже целиком в шерстях. Попадались, правда, иногда в полной комплектации — со штанами, тужурками и в башмаках. Кудеяровичи головы ломали, откуда такой цирк приехал. Что ни день, то видели их, как темнеть начинало, а некоторые приручить их хотели, бананами приманивали и ласковые слова говорили. Только ничего у них не выходило.
А была еще новость престранная. Воду «Кудеяр», ледниковую и пречистую, из супермагазина распробовали и плеваться начали. Совсем гадость оказалась, никакого дивного вкуса, как в озере. Одно расстройство и обида нам за нашу доисторическую примечательность, таким манером испохабленную да на весь мир ославленную горькой дрянью. Даже к Кондрат Кузьмичу жалобу отписать хотели, так, мол, и так, пущай заморские мастера-умельцы не позорят нам озеро на весь мир и воду нашу не портят. А только Кондрат Кузьмич сам до всего дознался и крепкие меры скорым образом принял: запретил совсем эту перекачанную воду в Кудеяре продавать, чтобы народу волнения и обиды не делать.
А конфуз был знатный. Господин иноземный советник Дварфинк, говорят, за свои пегие волосья схватился, оттого как считал с этой воды прибыток себе иметь и на перекачку потратился. Да еще перед всем сливочным кудеярским обществом так сморозился и осрамился. А поначалу все будто гладко было. Разослали городским шишкам да персонам, да светским кобылицам разглашения, пожалуйте, мол, на светский ажур в честь кудеярской дивной воды, в торговлю выставленной, а на себя одеть смоки и боа, нацепить брильянты да золото, чтоб сиять вовсю и так обрамлять весь ажур.
В обозначенный вечер явились со всего Кудеяра важные, знаменитые и звездоносные, а с ними их прихлебательные, и все сверкают, со светскими кобылицами милуются, с Кондрат Кузьмичом поздравляются. А тут входят в белых фартуках и несут подносы с бакалеей, а в тех бакалеях вода плещется и искрится. Господин иноземный советник, румяный от торжественности, всем предложил товар опробовать и огласить вкус. И сам первый бакалею за тонкую ножку берет да пригубляет. А за ним все берут и отхлебывают. И глядят друг на дружку выпученно. А потом кто в угол плюет, кто обратно в бакалею, а кто из уважительности проглотил и стоит ошалевши, думает, не отраву ли какую смертельную съел.
Кондрат Кузьмич, тоже опробовамши, за дверьми скрылся и больше не объявлялся на ажуре, вроде он тут ни при чем. А господин советник Дварфинк лицевое вымя выправил, от внезапности окривевшее, допил до дна и больше никаких чувств не выказал. И тоже вскорости убыл, а шишки, персоны и светские кобылицы остались гадать, что это такое было. А иные вовсе над иноземным советником посмеялись да остальную бакалею с водой оплевали.
Господин Дварфинк после конфуза в своих апартаментах посрамленно заперся и призвал к себе заморских богатырей на секретное совещание. А там волю выпустил, ругательскую ругань узорами по воздуху развесил и объяснение сраму потребовал. Мастера-умельцы его почтенно выслушали, руки на переду скрестя, и говорят:
— За порчу воды мы в безответности, потому как только качаем ее в трубу, очищаем в фильтрациях и насыщаем ледниковым эффектом. А ментальную эфирную вредоносность убираем по нашим ассортиментным технологиям и черным книгам, вот и весь сказ.
Господин Дварфинк это глубоко обдумал и отвечает:
— Мне все ясно, это ментальная вредоносность забирает с собой вкус, а оставляет дрянь. Чего еще от нее ждать, кроме вредоносности. А сделаем вот что. После ментального обезврежения надо насыщать воду добавками для вкуса и ароматом.
Заморские богатыри на это закивали, а песиглавец согласно затряс пуделиными кудерьками.
— Это мы сами хотели предложить, — говорят. — А только тут еще одно вредное замешательство. В объемах перекачиваем много, а через Дыру переливается меньше, об этом точные замеры имеются с этой и с той стороны. Куда вода из трубы девается, мы сказать не можем, потому как это против всех обыкновенных и тонких наук и ассортиментных технологий.
Господин Дварфинк, сильно раздумавши, отвечает:
— Этого мне тоже понять теперь нельзя, а надо еще глубже в здешнюю эфирность проникнуть и зловредную тайну озера постичь.
— И это еще не все, — говорят затем богатыри.
Господин советник им брови вверх делает:
— Что такое?
А они ему:
— Перекачку мы в разгон взяли, действует во всю мощность, а озеро мелеет не так чтобы сильно, а вовсе слабо. На две ладони всего убыло. Имеем подозрение, что озеро усиливает глубинный источник, и надо его искать, а иначе не справимся, со всем нашим бывалым ассортиментом.
— Так найдите, чтоб я на вас мог положиться, — отвечает советник и недовольство лицевым выменем отображает. — Сейчас ступайте и делайте свое дело.
Таким манером воду из супермагазина быстро изъяли, а Кондрат Кузьмич самолично перекачку вниманием обжаловал и посетил. Поизумлялся ассортиментным технологиям, в озеро заглянул, ничего там не увидел и уехал к подруге дней Море Кик. А та после душевной травмы оправлялась и капризы закатывала, да требовала, чтоб всех пойманных бритых голов сейчас же казнили, а потом сослали до конца жизни в вечную мерзлоту. Кондрат Кузьмич ее утешал и все обещал исполнить, сам же думал, как теперь с их замыслом быть. Прикрыть ли вовсе патриотическое непослушание бритых голов или оно еще пригодится для усиления крепкой руки?
А выходило, что пригодится. Только подруге дней Кондрат Кузьмич про то не сказал. Да еще решил другого вожака для бритых голов найти, а Водяного примерно наказать, когда его отыщут.
Потому как сам Вождь в это время в законном испуге пребывал и от всех прятался в дальнем усыпальнике на кладбище.
XXVI
Башка, Студень и Аншлаг из озера после битвы выплыли к другому берегу, на разгром обернулись, переглянулись и молча зашагали к городу. А там в канализацию прыгнули, ночь перетерпели и с утра в Дыру ушли. Знали, что несдобровать им, ежели их сыщут, вот и скрылись в Гренуе-присоске.
А как вылезли с той стороны, головами повертели, глазами похлопали и в затылках почесали. Оттого как Гренуйск на себя был не похож и гудел, будто злой осиновый рой. А доброты в нем и раньше много не было, только тут совсем разбесился.
Перво-наперво увидали битые окна да развороченные витрины, да двери на ниточках али вовсе на полу, будто слон поплясал. А там хулиганы с дубинами выбежали и понеслись угоремши, вопили чего-то, не пойми чего, на своем олдерлянском языке. На машину набежали и давай ее дубинами охаживать, а она и без того инвалидная стояла, так теперь совсем скукожилась и на бок завалилась.
— Чего это они? — спросил Студень, нервность ощутив, а только ему никто не ответил.
Башка повел всех дальше, может, там ясней станет. Вот идут и наглядеться не могут. Посередь улицы лежит девка раскинутая, не то чтоб живая, а может, прибитая для удобства, а на ней двое очумелых ползают, кряхтенье издают. Другие в лавку, еще не тронутую, с прутами железными ломятся, стекла сыплются. Наверху из окна черный дым валит, да с музыкой орущей и с воплями пополам. А вдруг стрелять начали, где не видно, только слышно.
— Революция у них, — говорит Аншлаг и губами шлепает, кривляется, а видно, что сам обалдевши и одуревши. Орет, ладони рупором поставив: — Все на баррикады! — И как дикий человек Тарзан, горлом звучные кренделя выделывает.
А полиции на улицах никакой, все зверообразные попрятались неведомо куда. Тут стрелять уже ближе начали, совсем над головами, и с олдерлянской руганью в придачу. Башка пригнулся и под козырек отскочил, Студень в другую сторону, а Аншлаг вверх поглядел и давай коленца выписывать. На месте вертится, на руках срамоту показывает, языком дразнится, ногами дрыгает. Башка к нему подбежал и сдернул с улицы под крышу, пока совсем мозги по асфальту не растеклись. А в кого-то из ружья сверху попали, один повалился, другой охромел и на одной ноге ускакал.
Как палить прекратили, они Студня искать начали, запропастился совсем. Все битые витрины облазили, а в одной видят — стоит в лавке Студень, руки вверх задрал, а в грудь ему дуло смотрит, подплясывает. Ружье автоматное молодой и патлатый держит, с растатуированным голым туловом, потому как солнце здесь тоже сбесилось со всеми вместе и обжаривает невтерпеж, что хоть совсем без штанов бегай.
— Эй, обезьян обезьяныч, — говорит ему Башка, — убирай давай пушку. Мы тебе плохого не сделаем, мы вообще не тутошние, ваших порядков не знаем.
А тот ни бельмеса не вразумляет и пушку не убирает, только дышит громко и потом истекает.
— Не так надо, — говорит Аншлаг, — он же дикий. — И к патлатому обращается: — Мы с тобой одной крови, ты и я. — В себя тычет, потом в него.
Тот опять не понимает и еще громче пыхтит.
— Он глухой, — качает головой Башка.
— Нет, — отвечает Студень, — просто он по-нашему не знает.
— Опусти руки, — говорит Аншлаг.
— Он меня прострелит.
— Не прострелит, — отвечает Башка. — У него патронов, наверно, нет. А так давно бы прострелил.
Тут волосатый залопотал на своем языке, ружьем стал махать на витрину, показывает, мол, революция у них, без ружья никак.
— Дыр-дыр-дыр, быр-быр-быр, — передразнивает его Аншлаг. — Варвар какой-то.
— Точно, варвар, — говорит Студень и руки опускает. — Шкуры только нет.
— Для чего шкура в такой бане?
А волосатый к битой витрине боком передвинулся, посмотрел на улицу и опять что-то сказал, длинное и неудобоваримое, всех троих оглядывая.
— Чего он говорит? — спрашивает Аншлаг.
— Ясно, чего, — отвечает Башка, — хочет знать, откуда мы такие взялись, непонятные.
— Спроси у него, что за революцию они устроили, — говорит Аншлаг.
Башка, как умел, изобразил вопрос и показал на улицу. Тут волосатый вовсе разразился словословием, а потом стал вытряхивать на пол зажигалки с прилавка у кассирного аппарата. Несколько штук разломал и горючее туда же вылил.
— Чего это он? — удивился Студень.
А волосатый вдруг к витрине обратно скакнул и высунулся. На улице грохочущий гул разрастался, будто море бушевало и корабли о берег ломало. Волосатый крикнул, отбежал вглубь и спрятался в вешалках с одеждой. Потом выглянул и показывает, мол, тоже прячьтесь, сейчас будет опасно. Башка на улицу посмотрел, а там целая толпа надвигается и все по пути громит, как будто до них уже не разгромлено. Пригляделся Башка и говорит:
— Это халдейцы или шемаханцы, у них тоже революция, и сейчас тут ничего живого не останется.
Без дальних разговоров все трое соорудили себе маскировку из тряпья на вешалках и так погром переждали. А как халдейцы мимо хлынули, в витрину два не то три рыла сунулись, глазами поводили, а внутрь залезать не стали, поленились. Только камнями прилавок забросали и кассирный аппарат насмерть прибили.
После, как стихло, они из одежды вытряхнулись и на побоище из окна поглядели. А ничего хорошего там не было. Мамай прошел, да и все. На дороге сколько-то подавленных халдейцев осталось.
Волосатый опять зажигалками занялся. Собрал на полу в кучу, протянул к ней от окна веревочный шнур и поджег. А сам ружьем помахал на прощанье, крикнул, гикнул и убежал.
— Во псих, — сказал Башка и шнур затоптал.
— Хоть бы объяснил, чего это с ними такое, — говорит Студень, — может, от солнца перегрелись? Вон как шпарит.
— Чего с ними разговаривать, — отвечает Аншлаг, в тряпье лавочном ковыряясь, — с варварами. Дикие они совсем, неприрученные.
— Они бунтуют, — говорит тут Башка.
— Против чего? — удивляется Студень. — У них же все есть. Какого им еще рожна?
— А просто так. Со скуки. Все есть, а надо еще больше. Или чтоб обратно ничего не было.
— Точно кого прирежу, — обещает Аншлаг.
— А зачем чтоб ничего не было? — пытает Студень.
— А тогда можно отправить весь мир к черту, — отвечает Башка, — и не морочить себе и никому голову разными сложностями. Чтобы весь этот мир стал ненастоящим и ни копейки не стоящим.
Студень подумал и говорит:
— У нас такого нет.
— Своего хватает, — сердито отвечает Башка, — а чужих понятиев нам не надо.
Студень посмотрел на груду зажигалок и говорит:
— Все равно они на голову больные. Я тут не останусь, лучше дома в тюрьму пойду.
— Волохов, ты тоже домой в тюрьму хочешь? — спрашивает Башка.
— Я? — высовывается из вешалок Аншлаг. — Сначала зарежу кого-нибудь. Чтобы было воспоминание.
— Мне тут тоже не нравится, — говорит Башка.
— Это неправильное место, — отвечает Студень. — И мед у них неправильный.
— И одёжа у них дикая, — добавляет Аншлаг, прикладывая к себе. — Это чего за рысфуфырки на шнурках?
Башка к нему подошел, отобрал тряпку, рассмотрел и говорит:
— Это в старину носили. Тут, наверно, маскарадная лавка.
А Студень в прилавке порылся и вдруг шлем вытащил. Постучал пальцем — железный, а наверху малый пучок перьев бултыхается, снизу бумажка висит.
— Рома, — говорит, — написано. Какой еще Рома?
Башка у него шлем взял и нахлобучил себе на голову. Подвязки нащечных пластинок у подбородка завязал и совсем на старинного мордобойца стал похож.
— Не Рома, — отвечает, — а Рим. Понимать надо. Римский боевой шлем это.
— А вооружение к нему есть? — жадно спросил Аншлаг и начал перетряхивать все вокруг. — Нет вооружения, — отвечает сам себе. — Жалко.
— Пошли, — говорит Башка, а шлем не снимает. — Есть у нас еще тут дела.
Выбрались втроем на улицу, поглядели снова на варварское побоище и отправились чужие понятия прояснять.
А как вылезли с той стороны, головами повертели, глазами похлопали и в затылках почесали. Оттого как Гренуйск на себя был не похож и гудел, будто злой осиновый рой. А доброты в нем и раньше много не было, только тут совсем разбесился.
Перво-наперво увидали битые окна да развороченные витрины, да двери на ниточках али вовсе на полу, будто слон поплясал. А там хулиганы с дубинами выбежали и понеслись угоремши, вопили чего-то, не пойми чего, на своем олдерлянском языке. На машину набежали и давай ее дубинами охаживать, а она и без того инвалидная стояла, так теперь совсем скукожилась и на бок завалилась.
— Чего это они? — спросил Студень, нервность ощутив, а только ему никто не ответил.
Башка повел всех дальше, может, там ясней станет. Вот идут и наглядеться не могут. Посередь улицы лежит девка раскинутая, не то чтоб живая, а может, прибитая для удобства, а на ней двое очумелых ползают, кряхтенье издают. Другие в лавку, еще не тронутую, с прутами железными ломятся, стекла сыплются. Наверху из окна черный дым валит, да с музыкой орущей и с воплями пополам. А вдруг стрелять начали, где не видно, только слышно.
— Революция у них, — говорит Аншлаг и губами шлепает, кривляется, а видно, что сам обалдевши и одуревши. Орет, ладони рупором поставив: — Все на баррикады! — И как дикий человек Тарзан, горлом звучные кренделя выделывает.
А полиции на улицах никакой, все зверообразные попрятались неведомо куда. Тут стрелять уже ближе начали, совсем над головами, и с олдерлянской руганью в придачу. Башка пригнулся и под козырек отскочил, Студень в другую сторону, а Аншлаг вверх поглядел и давай коленца выписывать. На месте вертится, на руках срамоту показывает, языком дразнится, ногами дрыгает. Башка к нему подбежал и сдернул с улицы под крышу, пока совсем мозги по асфальту не растеклись. А в кого-то из ружья сверху попали, один повалился, другой охромел и на одной ноге ускакал.
Как палить прекратили, они Студня искать начали, запропастился совсем. Все битые витрины облазили, а в одной видят — стоит в лавке Студень, руки вверх задрал, а в грудь ему дуло смотрит, подплясывает. Ружье автоматное молодой и патлатый держит, с растатуированным голым туловом, потому как солнце здесь тоже сбесилось со всеми вместе и обжаривает невтерпеж, что хоть совсем без штанов бегай.
— Эй, обезьян обезьяныч, — говорит ему Башка, — убирай давай пушку. Мы тебе плохого не сделаем, мы вообще не тутошние, ваших порядков не знаем.
А тот ни бельмеса не вразумляет и пушку не убирает, только дышит громко и потом истекает.
— Не так надо, — говорит Аншлаг, — он же дикий. — И к патлатому обращается: — Мы с тобой одной крови, ты и я. — В себя тычет, потом в него.
Тот опять не понимает и еще громче пыхтит.
— Он глухой, — качает головой Башка.
— Нет, — отвечает Студень, — просто он по-нашему не знает.
— Опусти руки, — говорит Аншлаг.
— Он меня прострелит.
— Не прострелит, — отвечает Башка. — У него патронов, наверно, нет. А так давно бы прострелил.
Тут волосатый залопотал на своем языке, ружьем стал махать на витрину, показывает, мол, революция у них, без ружья никак.
— Дыр-дыр-дыр, быр-быр-быр, — передразнивает его Аншлаг. — Варвар какой-то.
— Точно, варвар, — говорит Студень и руки опускает. — Шкуры только нет.
— Для чего шкура в такой бане?
А волосатый к битой витрине боком передвинулся, посмотрел на улицу и опять что-то сказал, длинное и неудобоваримое, всех троих оглядывая.
— Чего он говорит? — спрашивает Аншлаг.
— Ясно, чего, — отвечает Башка, — хочет знать, откуда мы такие взялись, непонятные.
— Спроси у него, что за революцию они устроили, — говорит Аншлаг.
Башка, как умел, изобразил вопрос и показал на улицу. Тут волосатый вовсе разразился словословием, а потом стал вытряхивать на пол зажигалки с прилавка у кассирного аппарата. Несколько штук разломал и горючее туда же вылил.
— Чего это он? — удивился Студень.
А волосатый вдруг к витрине обратно скакнул и высунулся. На улице грохочущий гул разрастался, будто море бушевало и корабли о берег ломало. Волосатый крикнул, отбежал вглубь и спрятался в вешалках с одеждой. Потом выглянул и показывает, мол, тоже прячьтесь, сейчас будет опасно. Башка на улицу посмотрел, а там целая толпа надвигается и все по пути громит, как будто до них уже не разгромлено. Пригляделся Башка и говорит:
— Это халдейцы или шемаханцы, у них тоже революция, и сейчас тут ничего живого не останется.
Без дальних разговоров все трое соорудили себе маскировку из тряпья на вешалках и так погром переждали. А как халдейцы мимо хлынули, в витрину два не то три рыла сунулись, глазами поводили, а внутрь залезать не стали, поленились. Только камнями прилавок забросали и кассирный аппарат насмерть прибили.
После, как стихло, они из одежды вытряхнулись и на побоище из окна поглядели. А ничего хорошего там не было. Мамай прошел, да и все. На дороге сколько-то подавленных халдейцев осталось.
Волосатый опять зажигалками занялся. Собрал на полу в кучу, протянул к ней от окна веревочный шнур и поджег. А сам ружьем помахал на прощанье, крикнул, гикнул и убежал.
— Во псих, — сказал Башка и шнур затоптал.
— Хоть бы объяснил, чего это с ними такое, — говорит Студень, — может, от солнца перегрелись? Вон как шпарит.
— Чего с ними разговаривать, — отвечает Аншлаг, в тряпье лавочном ковыряясь, — с варварами. Дикие они совсем, неприрученные.
— Они бунтуют, — говорит тут Башка.
— Против чего? — удивляется Студень. — У них же все есть. Какого им еще рожна?
— А просто так. Со скуки. Все есть, а надо еще больше. Или чтоб обратно ничего не было.
— Точно кого прирежу, — обещает Аншлаг.
— А зачем чтоб ничего не было? — пытает Студень.
— А тогда можно отправить весь мир к черту, — отвечает Башка, — и не морочить себе и никому голову разными сложностями. Чтобы весь этот мир стал ненастоящим и ни копейки не стоящим.
Студень подумал и говорит:
— У нас такого нет.
— Своего хватает, — сердито отвечает Башка, — а чужих понятиев нам не надо.
Студень посмотрел на груду зажигалок и говорит:
— Все равно они на голову больные. Я тут не останусь, лучше дома в тюрьму пойду.
— Волохов, ты тоже домой в тюрьму хочешь? — спрашивает Башка.
— Я? — высовывается из вешалок Аншлаг. — Сначала зарежу кого-нибудь. Чтобы было воспоминание.
— Мне тут тоже не нравится, — говорит Башка.
— Это неправильное место, — отвечает Студень. — И мед у них неправильный.
— И одёжа у них дикая, — добавляет Аншлаг, прикладывая к себе. — Это чего за рысфуфырки на шнурках?
Башка к нему подошел, отобрал тряпку, рассмотрел и говорит:
— Это в старину носили. Тут, наверно, маскарадная лавка.
А Студень в прилавке порылся и вдруг шлем вытащил. Постучал пальцем — железный, а наверху малый пучок перьев бултыхается, снизу бумажка висит.
— Рома, — говорит, — написано. Какой еще Рома?
Башка у него шлем взял и нахлобучил себе на голову. Подвязки нащечных пластинок у подбородка завязал и совсем на старинного мордобойца стал похож.
— Не Рома, — отвечает, — а Рим. Понимать надо. Римский боевой шлем это.
— А вооружение к нему есть? — жадно спросил Аншлаг и начал перетряхивать все вокруг. — Нет вооружения, — отвечает сам себе. — Жалко.
— Пошли, — говорит Башка, а шлем не снимает. — Есть у нас еще тут дела.
Выбрались втроем на улицу, поглядели снова на варварское побоище и отправились чужие понятия прояснять.
XXVII
Коля на лежанке день-другой полежал, думы тяжкие обдумал, да совсем затосковал, и чувства в устойчивость все никак не приходили после жестоких обмираний над кудеярской историей. А осветленность души вовсе будто сошла, как и не было. От этого Коля еще больше скис и с угодниками общение прекратил, потому что не хотел напрасно их отвлекать от святых дел. Томление духа вконец сталось такое, что вдруг он с лежанки подскочил и пошел невесть куда. В ногах и внутрях беспокойство переплескивает, в голове мечтания култыхаются, а от всего вместе в организме кисло. И все тянет куда-то, в туман да в непонятность.
А весь его род был такой, беспокойный. Еще родитель Коле рассказывал, а родительница подтверждала. Прапрадедушка вот со своим беспокойством по-тогдашнему злобовредно справлялся — ходил в народ, темноту забитую просвещать, а за то его самого в темноту и глубину сибирских руд выправили, да там и успокоился навсегда. Прадедушка далеко его переплюнул — революционным матросом был и мировой пожар разжигал, кровососную власть устанавливал, а после та власть его силой угомонила. А уж дедушка такие дела ворочал, что ни в сказке сказать — реки вспять обворачивал, сухие пустыни в зеленый луг обращал и целые моря высушивал, не то что озеро какое. Да в море подсохшем и утоп от суеты сует. А родителю покойному больше их всех не подвезло. Всю, почитай, жизнь на одном месте просидел, как прислали его в Кудеяр светлой головой трудиться к народному благу. Сперва Щит Родины ковал, а там за сапоги-самобранки пересел. Тогда из дремучих кудеярских лесов совсем никого не выпускали, секреты берегли, а светлых голов подавно в строгости держали. Вот родитель тоже затосковал, закручинился, к зелью приложился, а за это его из тайных лабораторий погнали и из города в деревню отселили. Там он все читал анархического князя Кропоткина и помалу спивался, пока не помер. А беспокойство к Коле перешло и в Дыру его спихнуло.
Да как стал к нему Черный монах приходить, так Коля к вере отеческой склонился и думал: беспокойство его тут, на корнях, решится. А оно вот — заново засвербело и в мечтания повлекло.
Вот идет Коля по околице, суету сует вокруг наблюдает, думает, может, бродяжка повстречается, а с ней разговор завяжется. А только нету нигде бродяжки. Вместо нее Коля узрел кресло на колесах, а в кресле сидит добрый молодец, сажень в плечах, и кирпичи рукой напополам лихо рубит. Как разрубит, другой отколупнет от старой руины и опять его уполовинит. И так без счету, уже гора кирпичных половин возросла рядом. А кирпич все хороший, старинный, от монастыря, видать, растасканный. И молодец сам не прост, а видно, в звании, да значок на пятнистой одежде какой-то особый.
Смотрел на это Коля, засматривался, а потом что-то в голову ему вступило, и говорит:
— Досадно это, что такая могучая сила задаром пропадает.
Добрый молодец к нему голову обернул и неласково отвечает:
— Ничего тут нет могучего, то не сила, а четверть силы. Ступай себе дальше, досадный прохожий, не мешай мне думу думать.
А Коля на это не сдается и спрашивает изумительно:
— Что за дума такая, об которую кирпичи ломаются?
— Вижу, не уйдешь ты подобру-поздорову, досадный прохожий, — отвечает молодец.
— Не уйду, — убеждает Коля, — кирпичей жалко, а из них еще на века строить можно.
Добрый молодец ему говорит недовольно:
— Встать на ноги невмочь мне, пуля вражья хребтину в бою перебила, вот какая у меня дума. А теперь иди себе, сторонний человек, коли интерес утолил.
Коля ему отвечает:
— Человек я тебе не сторонний, а самый что ни есть ближний, так вера отеческая научает. А оттого не могу уйти без утешения тебе.
— Какое ты мне утешение можешь дать, странный человек? — спрашивает добрый молодец.
— А такое, — говорит Коля, — что придет к тебе скоро старичок, видом так себе, а сам в черной монашьей одёже, вот он и выправит твою думу.
Сказал так и дальше пошел. А добрый молодец кирпичи оставил и стал новую думу мысленно рассматривать, про странного прохожего и неведомого старичка.
По пути у Коли из головы обратно нечто выступило, идет и сам не знает, что это такое было и зачем он так сказал. А вдруг видит, что он уже не на околице, а пришел в самое страшное во всем Кудеяре место. Не в овраг Мертвяцкий — то не страх, а полстраха, и не к перекачке заморских мастеров, у тех вовсе кишка тонка; а забрел к самому крематорию, из которого души человеческие живьем вылетали. Коле коптильня была страхолюдна и ужасно невыразима, до самого внутреннего трепыхания, да не как обвычному кудеяровичу. Обвычный кудеярович на трубу крематория ежели взглянет, то и плюнет сейчас. А Коле это мука была, потому как родительница на сем месте вечный покой приняла от изверга. И не знал, где кости родимые лежат-полеживают, и не ведал, была ли родительница к вере отеческой приобщена и можно ль за нее теперь воздыхания приносить. А свечки все равно ставил. И за родителя беспокойного ставил.
Вот шагает он вокруг крематория, все родной дом вспоминает и глаза матушкины, и руки ее теплые. Вдруг память тоже затеплилась и ожила, и преподносит видение, как матушкины руки вешают Коле на шею шнурок, а на шнурке камушек с дыркой. Не то чтоб большой, с яйцо перепелкино, а сам тяжелый и шею к земле согнул. А родительница говорит:
— Носи, сынок, не снимай, это камешек не простой, а святой водой закаленный, молитвой заговоренный. Беспокой с тебя снимет да на месте укоренит, где осесть придется, чтоб не тянуло в неведомый туман, как прародителей твоих. Может, и обойдется, не сгинешь, как они.
Камушек, говорит, ей от бабки Колиной достался, отцовой родительницы, а той от отцовой бабки, которая с революционным матросом всю жизнь промучилась, хоть и по любви с ним под венец шла. Как он пожар мировой распалять стал, так она в богомолье снарядилась, а камушек ей там святые старцы дали, мужний беспокойный пыл остепенять. Только революционный матрос на этот сюрприз ругался и курицыным богом обзывал. А дедушка, который реки обворачивал, в возраст вошедши, тоже на амулет косо смотрел и не носил. И родитель Колин на них во всем равнялся. А Коля сам тайком камень с шеи снял, в руке-то он совсем невесомый оказался, закинул куда-то и в Дыру из родной стороны ушел, а что делал там, мы не знаем.
Теперь как вспомнил, так сердце захолонуло и душа обмерла. Вот, думает, не найти ему теперь покоя во веки вечные и места в мире не обрести. А сыскать камешек закаленный нельзя, потому как на нем крематорий стоит всей своей прокопченной тушей.
От этого беспокойство в Коле еще сильнее поднялось и в некое помешательство будто ввергло. Опознал себя уже под землей, в канализациях, по дороге к второй Дыре, которая неподзаконная. А это, думает, супружница бывшая его к себе обратно притягивает, та, что зельями кормила и присушивала. И других резонов никаких нет, чтоб в Дыру ему опять лезть, потому как волю вольную он там не нашел и искать больше не хотел. Плюнул тогда, повернулся и наверх вылез. А там мыслями хорошо раскинулся и придумал к тетке наведаться. Авось скажет про имущество родовое.
А весь его род был такой, беспокойный. Еще родитель Коле рассказывал, а родительница подтверждала. Прапрадедушка вот со своим беспокойством по-тогдашнему злобовредно справлялся — ходил в народ, темноту забитую просвещать, а за то его самого в темноту и глубину сибирских руд выправили, да там и успокоился навсегда. Прадедушка далеко его переплюнул — революционным матросом был и мировой пожар разжигал, кровососную власть устанавливал, а после та власть его силой угомонила. А уж дедушка такие дела ворочал, что ни в сказке сказать — реки вспять обворачивал, сухие пустыни в зеленый луг обращал и целые моря высушивал, не то что озеро какое. Да в море подсохшем и утоп от суеты сует. А родителю покойному больше их всех не подвезло. Всю, почитай, жизнь на одном месте просидел, как прислали его в Кудеяр светлой головой трудиться к народному благу. Сперва Щит Родины ковал, а там за сапоги-самобранки пересел. Тогда из дремучих кудеярских лесов совсем никого не выпускали, секреты берегли, а светлых голов подавно в строгости держали. Вот родитель тоже затосковал, закручинился, к зелью приложился, а за это его из тайных лабораторий погнали и из города в деревню отселили. Там он все читал анархического князя Кропоткина и помалу спивался, пока не помер. А беспокойство к Коле перешло и в Дыру его спихнуло.
Да как стал к нему Черный монах приходить, так Коля к вере отеческой склонился и думал: беспокойство его тут, на корнях, решится. А оно вот — заново засвербело и в мечтания повлекло.
Вот идет Коля по околице, суету сует вокруг наблюдает, думает, может, бродяжка повстречается, а с ней разговор завяжется. А только нету нигде бродяжки. Вместо нее Коля узрел кресло на колесах, а в кресле сидит добрый молодец, сажень в плечах, и кирпичи рукой напополам лихо рубит. Как разрубит, другой отколупнет от старой руины и опять его уполовинит. И так без счету, уже гора кирпичных половин возросла рядом. А кирпич все хороший, старинный, от монастыря, видать, растасканный. И молодец сам не прост, а видно, в звании, да значок на пятнистой одежде какой-то особый.
Смотрел на это Коля, засматривался, а потом что-то в голову ему вступило, и говорит:
— Досадно это, что такая могучая сила задаром пропадает.
Добрый молодец к нему голову обернул и неласково отвечает:
— Ничего тут нет могучего, то не сила, а четверть силы. Ступай себе дальше, досадный прохожий, не мешай мне думу думать.
А Коля на это не сдается и спрашивает изумительно:
— Что за дума такая, об которую кирпичи ломаются?
— Вижу, не уйдешь ты подобру-поздорову, досадный прохожий, — отвечает молодец.
— Не уйду, — убеждает Коля, — кирпичей жалко, а из них еще на века строить можно.
Добрый молодец ему говорит недовольно:
— Встать на ноги невмочь мне, пуля вражья хребтину в бою перебила, вот какая у меня дума. А теперь иди себе, сторонний человек, коли интерес утолил.
Коля ему отвечает:
— Человек я тебе не сторонний, а самый что ни есть ближний, так вера отеческая научает. А оттого не могу уйти без утешения тебе.
— Какое ты мне утешение можешь дать, странный человек? — спрашивает добрый молодец.
— А такое, — говорит Коля, — что придет к тебе скоро старичок, видом так себе, а сам в черной монашьей одёже, вот он и выправит твою думу.
Сказал так и дальше пошел. А добрый молодец кирпичи оставил и стал новую думу мысленно рассматривать, про странного прохожего и неведомого старичка.
По пути у Коли из головы обратно нечто выступило, идет и сам не знает, что это такое было и зачем он так сказал. А вдруг видит, что он уже не на околице, а пришел в самое страшное во всем Кудеяре место. Не в овраг Мертвяцкий — то не страх, а полстраха, и не к перекачке заморских мастеров, у тех вовсе кишка тонка; а забрел к самому крематорию, из которого души человеческие живьем вылетали. Коле коптильня была страхолюдна и ужасно невыразима, до самого внутреннего трепыхания, да не как обвычному кудеяровичу. Обвычный кудеярович на трубу крематория ежели взглянет, то и плюнет сейчас. А Коле это мука была, потому как родительница на сем месте вечный покой приняла от изверга. И не знал, где кости родимые лежат-полеживают, и не ведал, была ли родительница к вере отеческой приобщена и можно ль за нее теперь воздыхания приносить. А свечки все равно ставил. И за родителя беспокойного ставил.
Вот шагает он вокруг крематория, все родной дом вспоминает и глаза матушкины, и руки ее теплые. Вдруг память тоже затеплилась и ожила, и преподносит видение, как матушкины руки вешают Коле на шею шнурок, а на шнурке камушек с дыркой. Не то чтоб большой, с яйцо перепелкино, а сам тяжелый и шею к земле согнул. А родительница говорит:
— Носи, сынок, не снимай, это камешек не простой, а святой водой закаленный, молитвой заговоренный. Беспокой с тебя снимет да на месте укоренит, где осесть придется, чтоб не тянуло в неведомый туман, как прародителей твоих. Может, и обойдется, не сгинешь, как они.
Камушек, говорит, ей от бабки Колиной достался, отцовой родительницы, а той от отцовой бабки, которая с революционным матросом всю жизнь промучилась, хоть и по любви с ним под венец шла. Как он пожар мировой распалять стал, так она в богомолье снарядилась, а камушек ей там святые старцы дали, мужний беспокойный пыл остепенять. Только революционный матрос на этот сюрприз ругался и курицыным богом обзывал. А дедушка, который реки обворачивал, в возраст вошедши, тоже на амулет косо смотрел и не носил. И родитель Колин на них во всем равнялся. А Коля сам тайком камень с шеи снял, в руке-то он совсем невесомый оказался, закинул куда-то и в Дыру из родной стороны ушел, а что делал там, мы не знаем.
Теперь как вспомнил, так сердце захолонуло и душа обмерла. Вот, думает, не найти ему теперь покоя во веки вечные и места в мире не обрести. А сыскать камешек закаленный нельзя, потому как на нем крематорий стоит всей своей прокопченной тушей.
От этого беспокойство в Коле еще сильнее поднялось и в некое помешательство будто ввергло. Опознал себя уже под землей, в канализациях, по дороге к второй Дыре, которая неподзаконная. А это, думает, супружница бывшая его к себе обратно притягивает, та, что зельями кормила и присушивала. И других резонов никаких нет, чтоб в Дыру ему опять лезть, потому как волю вольную он там не нашел и искать больше не хотел. Плюнул тогда, повернулся и наверх вылез. А там мыслями хорошо раскинулся и придумал к тетке наведаться. Авось скажет про имущество родовое.
XXVIII
В Гренуйске везде грабеж стоял и сокрушительство. Одних стекол набили прорву, и машин покалечили несчитано, пожары тут и сям горели, да никто их не тушил, а только смотрели весело и со свистом, но, конечно, не таким, как в Кудеяре. Гренуйцы и свистеть не умеют порядочно, куда им. Мертвые на улицах тоже лежали, будто загорать устроились, а иные не до смерти оказались, так те орали и ругались вовсю, иногда совсем жалостно. А только к ним никто внимания не поворачивал и жалости не слышал. В одном месте Башка с компанией натолкнулись на людоедское злодейство. Студня сразу вытошнило, а Башка сбил чавкающего пожирателя башмаком на землю и прошиб ему подковкой череп.
Опять стрелять стали, и они пошли на пальбу. Возле богатого особнячного дома в три этажа налетчики рассортировались и по окнам из пукалок били, а оттуда их отхаживали таким же манером.
— Малую городскую шишку штурмуют, — объяснил Аншлаг.
— Интересно мне, — говорит Башка, — куда у них вся полиция позапряталась. Будто такая трусливая и дезертирная?
А только к налетчикам они высказываний никаких не имели и пошли дальше.
Возле доисторической олдерлянской церкви на лужайке кострище полыхало, а вокруг стояли какие-то, в чудачной одежде, будто тоже на маскараде. Один руки кверху простирал и лопотал чего-то торжественное, а рядом у него три девки с младенцами, и еще народ. Вот он простираться перестал и взял одного ребятенка, а вдруг как швырнет его в костер. Другие младенцы верещать стали, а он и их туда же. И девка одна на землю хлоп, кататься начала с вывертами да с рычаньем. А ее никто не держит, только смотрят, будто даже одобрительно.
Студень к стенке прислонился и дышит болезно. Аншлагу тоже не понравилось и камнем в них запустил, да не попал ни в кого.
— Это у них тут религия такая, — сказал Башка и плюнул себе под ноги.
А дальше не стали смотреть и ушли, злые.
В некоторых улицах к ним самим приступали, и надо было отбиваться, не то бы целыми и здоровыми не остались. Студень хотел уже домой, Аншлаг только щурился мрачно на все и губу выпячивал, да ножик в руке вертел. А Башка чего-то себе на уме рассчитывал и тоже глазами темнел, и сам был натянутый, как проволка.
А вдруг эту проволку чуть не порвали. Из-за угла взревела драндулетка и прямо на Башку нацелилась, а он впереди шел. Отскочить успел, на землю повалился, только в боку дыра на рубахе сделалась. Студень и Аншлаг тоже в стороны разбрызгались ошалевши и грозиться вслед стали, срамоту орать, со вкусом и узористо, по-кудеяровски. Башка с асфальта встал и тоже запечатал такое, что ни пером описать. А тут лихая машина застопорилась и сдала в задний ход, и из окна толстое водительское рыло высовывается.
— Кудеяровские? — спрашивает интересно и совсем по-нашему.
Все трое ему и подтвердили тем же узористым манером, что да, кудеяровские, и машину со зла чуть на бок не поставили, а водительскому рылу стекло выбили.
— Да погодите вы, — он говорит, — я же не знал, что вы кудеяровские, на рожах у вас не прописано.
Опять стрелять стали, и они пошли на пальбу. Возле богатого особнячного дома в три этажа налетчики рассортировались и по окнам из пукалок били, а оттуда их отхаживали таким же манером.
— Малую городскую шишку штурмуют, — объяснил Аншлаг.
— Интересно мне, — говорит Башка, — куда у них вся полиция позапряталась. Будто такая трусливая и дезертирная?
А только к налетчикам они высказываний никаких не имели и пошли дальше.
Возле доисторической олдерлянской церкви на лужайке кострище полыхало, а вокруг стояли какие-то, в чудачной одежде, будто тоже на маскараде. Один руки кверху простирал и лопотал чего-то торжественное, а рядом у него три девки с младенцами, и еще народ. Вот он простираться перестал и взял одного ребятенка, а вдруг как швырнет его в костер. Другие младенцы верещать стали, а он и их туда же. И девка одна на землю хлоп, кататься начала с вывертами да с рычаньем. А ее никто не держит, только смотрят, будто даже одобрительно.
Студень к стенке прислонился и дышит болезно. Аншлагу тоже не понравилось и камнем в них запустил, да не попал ни в кого.
— Это у них тут религия такая, — сказал Башка и плюнул себе под ноги.
А дальше не стали смотреть и ушли, злые.
В некоторых улицах к ним самим приступали, и надо было отбиваться, не то бы целыми и здоровыми не остались. Студень хотел уже домой, Аншлаг только щурился мрачно на все и губу выпячивал, да ножик в руке вертел. А Башка чего-то себе на уме рассчитывал и тоже глазами темнел, и сам был натянутый, как проволка.
А вдруг эту проволку чуть не порвали. Из-за угла взревела драндулетка и прямо на Башку нацелилась, а он впереди шел. Отскочить успел, на землю повалился, только в боку дыра на рубахе сделалась. Студень и Аншлаг тоже в стороны разбрызгались ошалевши и грозиться вслед стали, срамоту орать, со вкусом и узористо, по-кудеяровски. Башка с асфальта встал и тоже запечатал такое, что ни пером описать. А тут лихая машина застопорилась и сдала в задний ход, и из окна толстое водительское рыло высовывается.
— Кудеяровские? — спрашивает интересно и совсем по-нашему.
Все трое ему и подтвердили тем же узористым манером, что да, кудеяровские, и машину со зла чуть на бок не поставили, а водительскому рылу стекло выбили.
— Да погодите вы, — он говорит, — я же не знал, что вы кудеяровские, на рожах у вас не прописано.