Страница:
— Не бери в голову, — сказал он, — обидно, конечно, но живем. Как видишь, и на охоте бываю. Перепелки, коршуны в сезон — сколько хочешь. Свадьбы родственников тоже не пропускаю… Как ты думаешь, турки коршунов едят?
Видимо, вопрос этот его сильно волновал, и он забыл, что уже спрашивал меня об этом.
— Думаю, нет, — сказал я, — у них сейчас неплохо с едой. А что?
— Сейчас у нас, слава Богу, еще ничего. Но я думаю о будущем. Если придет голод, армия нам должна помочь.
— Как так армия? — не понял я.
— Я уже всё обдумал, — сказал он, — если армия даст тридцать — сорок вертолетов в сезон перелета коршунов, спасемся. Вертолеты будут с моря прижимать к берегу коршунов, чтобы они подольше не перелетали в Турцию. А в это время население будет стрелять и стрелять по коршу-нам. Кто не умеет научим. Засолить пятнадцать — двадцать коршунов — небольшая семья запросто может перезимовать. Но это если турки в самом деле не едят коршунов. А если едят, будет некрасиво: чужой кусок изо рта вынимаем.
— Уверен, что не едят, — сказал я, — у меня есть знакомый издатель, я могу ему написать…
— Напиши, — сказал он, — но прямо не вываливай. Напиши, мол, я слыхал, что турки не едят свинину. А вот коршунов едят?
Он задумался, глядя в небо, где, взмахивая тяжелыми крыльями, коршуны медленно и беспрепятственно двигались в сторону Турции, не подозревая о замыслах, которые зрели в голове Руслана. Некоторые из них доверчиво и долго кружились над холмами, а иногда даже садились на деревья.
— Ты в Бога веришь, Руслан? — спросил я.
— Конечно, — ответил он и с серьезным удивлением взглянул на меня, — а кто это всё сделал, если не Бог: горы, море, леса, человека, животных?
Некоторые говорят — природа. Но это же глупо. Это всё равно что женщина скажет, что она сама от себя забеременела. Или кто-нибудь придет в усадьбу моего отца и скажет: «Ты смотри, Руслан, какая хорошая кукуруза у тебя сама выросла!» Как сама? Я же знаю, через чей труд она выросла! Так и это.
— Как ты думаешь, Руслан, — спросил я, — Бог следит за нашими делами?
— Никогда! — воскликнул Руслан с такой силой, что сорокопутка сама вспорхнула и стала трепыхаться под сеткой. — Учти, только отсталые люди так думают! На хрен мы ему сдались, чтобы он за нами следил! Учти, у него миллион таких планет! Он, как хороший, строгий отец, поставил на ноги и человека и природу: живите, плодитесь, дружите! А мы что? Посмотри, что делается, хотя бы у нас на Кавказе! Если бы он всё это видел, хороший плевок полетел бы на Землю. Но пока что только люди плюют друг на друга.
— А что человек из себя представляет, Руслан? — спросил я, решив довести до конца нашу философскую беседу.
— Хитрый, как коза, — просто ответил Руслан, как о чем-то давно решенном.
И вдруг широкое лицо его расплылось в нежной, мечтательной улыбке. Я понял, что он вспомнил идеального человека. Так оно и оказалось.
— Лучше я расскажу тебе про своего сына, — продолжая улыбаться, взглянул на меня Руслан, — шесть лет. Уже хитрый, но кушает плохо. Коршунятину, правда, грызет как тигренок. В меня. А так кушать не любит. Хозяйка моя мучается с этим.
И вот что интересно. Иногда я с работы прихожу домой, когда хозяйка моя заставляет его кушать. И он с ходу смотрит мне в глаза и всё понимает. Всё! Иногда после дежурства прихожу злой как собака. И тогда он сам кушает, потому что я могу зарычать на него. А это он не любит. А если прихожу добрый, капризничает, отворачивается от ложки.
И вот я только вошел, еще слово не успел сказать, а он прямо мне в глаза — чтобы узнать, кушать ему или капризничать. И при этом, учти, ни разу не ошибся!
…Ты сейчас смеяться будешь… Я тебе расскажу. Мы с ним в загадки играем. Иногда прихожу с работы, ложусь на диван, а он садится мне вот сюда на живот, и начинаем друг другу загадки загадывать. Кайфуем! Однажды он мне говорит:
«Папа, что надо выпить, чтобы хорошо себя чувствовать?»
«Вино», — говорю я.
«Нет, — говорит он, — лекарство. Ты проиграл». Случайное, конечно, совпадение, а хозяйка моя хохочет, как будто он меня купил. А на самом деле он меня спас однажды…
Руслан задумался, глядя вдаль и покусывая стебелек папоротника. Потом отбросил его и, взглянув на меня неожиданно загоревшимися карими глазами, почти выкрикнул:
— Слушай, я тебе расскажу такое, что ты ни в одной книжке не прочтешь. Это чудо, учти! Но ты наш и ты должен об этом знать.
Два года назад сюда в санаторий, где я дежурю, приехала одна женщина из Москвы. Медсестра. Полная, белая, красавица. И я в нее влюбился. И я ей, оказывается, понравился, но я не знал. Я стал как сумасшедший. На кровати рядом с женой закрою глаза: она перед глазами. Белая, полная — смеется. Приезжаю на дежурство — она опять перед глазами. Теперь живая! Белая, полная — смеется.
И я не выдержал и наконец сказал ей, что жить без нее не могу. И она согласилась. И мы договорились жениться, и я попозже к ней перееду в Москву. Я нанял комнату рядом с санато-рием, где живет персонал. Неудобно входить к ней в номер санатория. Я все-таки официальная личность. И поэтому нанял комнату.
Я думал, дома незаметно будет, потому что санаторий, где я дежурю, рядом с моей деревней и я чаще ночевал у отца. До города, где жила моя семья, пятнадцать километров, а машины у меня нет. И я чаще ночевал у отца, тем более на усадьбе приходилось работать. Отец старый.
Но я мучаюсь. Рано или поздно придется жене сказать правду. А я ее тоже люблю и тем более от сына, Тимурчика, умираю. Девочки тогда еще не было. Но как сказать ей? В чем она виновата? Ни в чем! И без Люси тоже не могу жить. Люся ее звали. Медсестрой работала в солидной московской больнице. Я стал как чокнутый. Закрою глаза, она перед глазами: белая, полная — смеется. Открою глаза — она тут как тут.
Пока я мучился, как жене рассказать о том, что случилось, оказывается, ей уже донесли. Нашлись люди, я даже знаю кто, но теперь это неважно. Да. Ей донесли. Но она мне ни слова не сказала. Оказывается, бедная, когда узнала, три дня ничего не могла есть. Крошки хлеба не могла взять в рот. Разве я об этом забуду? Знает, но мне слова не говорит. Приду — подаст, уберет. Но молчит. Я думал, она что-то чувствует, но она, оказывается, уже всё знала. А я еще не знал, что она всё знает.
Теперь Тимурчик. За полгода до этого мы всей семьей ехали из нашей деревни в город. Нас вез мой товарищ. У него своя машина. И вдруг на повороте он как-то зазевался, не удержал руль. Машина съехала в кювет и перевернулась вверх колесами. А мои сзади сидели. Я еле-еле вот так перекрутился и спрашиваю: «Вы живы?»
«Бессовестные, не смотрите сюда!» — кричит моя жена. Оказывается, когда машина перевернулась, у нее юбка тоже перевернулась, и она сразу не может привести себя в порядок, потому что неудобство, машина перевернута.
Ну, раз так кричит, думаю, значит, жива, тем более Тимурчик жив, и только глаза испуган-ные. Мы с товарищем кое-как вышли из машины. Я отодрал заднюю дверцу и на руках обоих вынес из машины. Что интересно — ни у кого ни одной царапины! Так удачно перевернулись.
Мы с товарищем хохочем, вспоминая слова моей жены. А она не смеется. Тимурчик тоже смеется, хотя четыре года, что он может понимать? Но раз мы смеемся, он понимает, что весело, и сам хохочет. А мы с товарищем смеемся, потому что жена моя таким голосом сказала: «Бессовестные, не смотрите сюда!» — как будто мы нарочно перевернулись, чтобы у нее юбка задралась. Слушай, тут авария, думаю, жива ли семья, а она про свою юбку. И никак до нее не доходит, почему мы смеемся, и от этого нам еще смешней. И Тимурчик хохочет, хотя, конечно, ничего не понимает.
Я останавливаю всякие машины, но троса ни у кого нет. Наконец попался грузовик с тросом, мы перевернули машину и выволокли ее из кювета. И поехали дальше. У машины только задняя дверца помялась, больше ничего не было. С тех пор мой сын ни по-русски, ни по-абхазски слова «веревка» не говорит. Он говорит «трос». Он думает «веревка» и «трос» называются одинаково.
И вот после этого случая мой сын несколько раз просил меня рассказать, как это было. Приставал, дергал меня: «Упала машина!» Я ему рассказываю, а он хохочет, вспоминая, как это было весело.
И вот когда это у меня с Люсей всё началось, мой дом, конечно, почернел. Жена молчит. Я думаю, она что-то чувствует, хотя она, оказывается, уже всё знает.
Мы с Тимурчиком играем. Я ему читаю детскую книжку, но, когда ухожу или когда мать кладет его спать, он у меня обязательно просит: «Упала машина!» Лежит и слушает, как я ему рассказываю, но уже не смеется, как раньше. Лежит такой серьезный и слушает, слушает. Как будто хочет мне что-то сказать. Но что он мне может сказать? И тем более не смеется. Тогда зачем об этом вспоминать? Но я терплю, потому что свою вину перед ребенком чувствую.
И каждый раз прихожу, чтобы рассказать жене правду, и не могу. Хотя сейчас люди испортились, но в нашем роду строгость. Придут старшие родственники с моей и с ее стороны и спросят: «За что жену бросаешь? Если хромая, косая, куда смотрел, когда женился? Если характер скандальный, почему не предупредил? Мы бы собрались и сказали ей: „Сникни. Иначе покажем тебе дорогу к твоему отцу!“»
Но я ничего такого за женой не замечал, и мне нечего было сказать им. И я, мучаясь, в конце концов решил рассказать жене правду, порвать с нашим родом и уехать в Москву, куда Люся звала. Здесь всё равно спокойно жить не дадут.
И вот с этим я в последний раз пришел в свой дом. Думаю, или сегодня всё скажу, или смерть. Держусь. Играю с Тимурчиком. Решил, дождусь, когда он уснет, и потом всё расскажу жене. Она на кухне. Мы с ним вдвоем. Играем, потом я ему книжку почитал, а потом он меня тащит к дивану, и я уже знаю, что он хочет.
«Упала машина», — говорит и ложится, продолжая держать мою руку. Разве до этого мне сейчас? Но что делать; не могу обидеть ребенка. И рассказываю, а он слушает, слушает, но не смеется. А вид такой серьезный, как будто он что-то хочет мне сказать. Но что ребенок может мне сказать?! Тем более я мучаюсь: как открыться жене! И я тихонько начинаю психовать, но держусь. Только закончил, как он опять мне приказывает: «Упала машина!»
Я опять рассказываю, а он держит меня за руку и так серьезно слушает, как будто не знает, что дальше будет. Ждет. А чего ждать?
Еле-еле второй раз дотянул. Это же надо быть взрослым, чтобы понять то смешное, что там случилось. И тем более он не смеется. Ну перевернулась машина. Ну остались живы. Ну тросом выволокли ее. А он так внимательно и серьезно слушает. Только я закончил, он в третий раз приказывает:
«Упала машина!»
И тут я не выдержал. Бросил его руку и заорал:
«Надоела мне твоя машана! Спать тебе пора!»
«Нет!» — закричал он в ответ и так громко заплакал, что мать прибежала.
Она взяла его на руки. Успокаивает. А он ревет и сквозь слезы смотрит, смотрит на меня, задыхается и повторяет:
«Упала машина! Упала машина!»
Истерика. По-абхазски даже такого слова нет. Я дальше ничего не помню. Помню только, ушел и хлопнул дверью изо всех сил. В тот вечер я крепко выпил. Очень крепко. Но я голову никогда не теряю. Прихожу к Люсе. Она знала, что у меня сегодня предстоит тяжелый разговор с женой. И решила, что этот разговор был и поэтому я крепко выпил. И ничего не спросила. Думает: завтра сам расскажет.
Я в первый раз лег отдельно с тех пор, как мы соединились. Сразу заснул как убитый. И вдруг среди ночи просыпаюсь, как будто меня кто-то толкнул в бок. Крепко толкнул. Сердито толкнул: не спи!
Я просыпаюсь. Голова ясная, как этот день. А ведь я много выпил. И это было чудо, и я сразу понял, что хотел сказать мне мой мальчик. И я даже удивился, как это я так долго не мог его понять!
Мой мальчик хотел мне сказать: пусть будет так, как раньше, когда перевернулась машина. Сначала страшно, а потом весело. И он, бедный, почувствовал, что в нашем доме настало страшное, но не настает веселое. И он, мой мальчик, всё это время толкал в эту сторону. А я не понимал: «Упала машина!»
Я вскочил как сумасшедший. Одеваюсь. Люся проснулась. Испуганно спрашивает в темноте: «Что случилось?» «Прости, Люся, — говорю, — я не могу без своего сына!»
Ночью пешком прошел пятнадцать километров. Чего я только не передумал тогда. Стучу в дверь в пять часов утра. Жена открывает. Молчит. И я молчу. Иду прямо к сыну. Раздеваюсь и ложусь рядом с ним. Он почувствовал меня. Зашевелился. Одной рукой обнял меня за шею и, не просыпаясь, я это точно заметил, сладким голосом говорит: «Упала машина…»
Добился своего. В следующую ночь мы вбили еще один крепкий гвоздь в наш семейный дом, и родилась дочь. Так и живем с тех пор. Сын спас нашу семью.
Руслан замолк и задумался. Пока он рассказывал, его простое, широкое лицо на глазах преображалось от воодушевления. Сейчас это было победное, прекрасное, античное лицо. Однако через минуту оно стало угасать как предвечернее небо и вскоре приняло обычный вид.
Справа от того места, где мы сидели, из-за изгиба холма появилось небольшое стадо овец. Сгрудившись и переструиваясь внутри себя, оно медленно по косогору холма двигалось к его подножию — беззвучно льющаяся шерсть по неподвижной шерсти выцветающих трав.
Раздалось знакомое блеянье. Потом еще. Еще. Еще. Но гораздо знакомей самого блеянья был его отзвук грусти в груди. Но почему? Напоминание детства? Напоминание об уходящей жизни? Но ведь я помню, что и в детстве оно казалось мне грустным?
Может, в этом блеянье мы ощущаем тоску безъязыких по языку? Тогда тем более непонятно, почему бы человеку так печалиться, услышав блеянье овцы или мычание коровы? У человека ведь есть язык? И все-таки, вероятно, дело в том, что каждый человек в той или иной мере чувствует свою неизъяснимость. Многоголосье нашего всемирного блеянья лишь подчеркивает его одинокость. И только любовь, как в случае с Русланом и его сыном, время от времени преодолевает эту неизъяснимость.
Тут случилось неожиданное, хотя именно этого мы должны были ожидать. Раздался какой-то воздушный шум. Я опомнился только тогда, когда ястреб чмокнулся в сетку и яростно забился в ней, взмахивая, выгибаясь и выламываясь рыжими крыльями. Руслан вскочил и, припав к сетке, выпутал из нее ястреба. Бедная сорокопутка от страха замерла и серым комочком лежала под сеткой.
Руслан присел под шалашом, держа ястреба в одной руке, зажав его сверху ладонью. В желтых ястребиных глазах полыхали ненависть и ужас. Когти вытянутых лап вздрагивали, пытаясь вцарапаться в воздух.
— Ястреб не тот, — сказал Руслан, оглядывая его.
— Почему? — спросил я.
— Такой сорт. Тупой. Сколько ни учи, ничему не научишь. Он не может привыкнуть к человеку.
— Дай подержать, — попросил я и осторожно, чтобы не оцарапаться о когти, взял у него ястреба. Горячее, легкое тело ястреба дрожало под моей ладонью. В желтых, полыхающих глазах, в горячем, легком теле так и пульсировало: ужас, ненависть. Ужас, ненависть.
— Так что же делать с ним? — сказал я.
— Брось, поймаем другого.
Я вышел из шалаша и не без удовольствия подбросил этот комок ужаса и ненависти. Панический, резкий, радостный вымах крыльев, и он, словно не веря своему счастью, быстро, быстро набирает высоту. Это длится, может быть, пять, может быть, семь секунд, не более. И вдруг — раз!
Всё забыл, распластал крылья, парит прямо над нашей головой: ничего не случилось, ищет себе добычу. Не хватало только одного: снова спикировать на нашу сорокопутку. Но, подхвачен-ный воздушным потоком, он скрылся из глаз.
Его мгновенное преображение было так неожиданно, так смешно и так точно определяло тип жизни всего живого в отличие от человека.
Только человек живет памятью и воображением. Каждый раз настоящее человека — это место встречи памяти и воображения. И потому, чем точнее человек соответствует своей сущности, тем суженней у него пространство настоящего.
Чем ограниченней человек, тем полноценней он живет настоящим, когда оно нормально. Но именно по той же причине, чем ограниченнее человек, тем быстрее он духовно гибнет от дурно-го настоящего, потому что ему не помогают память и воображение. Кому особенно хорошо, когда хорошо, тому особенно плохо, когда плохо. Впрочем, люди Библии это уже знали.
Мне надо было идти. У меня была назначена встреча с друзьями. Я попрощался с Русланом. Он назвал дни, когда бывает в своем шалаше, и пригласил меня к себе в деревню.
— Я тебе приготовлю коршуна по-чегемски, — сказал он, — только предупреди за сутки. Я его вымочу в собственной «изабелле».
— Нет, — сказал я, — мы будем гостить у тебя дома. Ты мне сначала приготовь коршуна по-гудаутски, а потом мы посмотрим…
— Идет, — сказал он и крепко пожал мне руку.
Я ушел. К сожалению, мы тогда так и не встретились. Мне пришлось срочно уехать в Мухус. Но я надеюсь, что мы еще встретимся и я наконец испробую коршуна, приготовленного не только по-гудаутски, но и по-чегемски.
В последнем случае прошу считать меня изобретателем этого блюда, и, если оно войдет в мировое меню, я должен быть вознагражден по всем законам частного предпринимательства, которые мы, покряхтывая и отбрыкиваясь, кажется, все-таки осваиваем.
Красота нормы, или Мальчик ждет человека
Видимо, вопрос этот его сильно волновал, и он забыл, что уже спрашивал меня об этом.
— Думаю, нет, — сказал я, — у них сейчас неплохо с едой. А что?
— Сейчас у нас, слава Богу, еще ничего. Но я думаю о будущем. Если придет голод, армия нам должна помочь.
— Как так армия? — не понял я.
— Я уже всё обдумал, — сказал он, — если армия даст тридцать — сорок вертолетов в сезон перелета коршунов, спасемся. Вертолеты будут с моря прижимать к берегу коршунов, чтобы они подольше не перелетали в Турцию. А в это время население будет стрелять и стрелять по коршу-нам. Кто не умеет научим. Засолить пятнадцать — двадцать коршунов — небольшая семья запросто может перезимовать. Но это если турки в самом деле не едят коршунов. А если едят, будет некрасиво: чужой кусок изо рта вынимаем.
— Уверен, что не едят, — сказал я, — у меня есть знакомый издатель, я могу ему написать…
— Напиши, — сказал он, — но прямо не вываливай. Напиши, мол, я слыхал, что турки не едят свинину. А вот коршунов едят?
Он задумался, глядя в небо, где, взмахивая тяжелыми крыльями, коршуны медленно и беспрепятственно двигались в сторону Турции, не подозревая о замыслах, которые зрели в голове Руслана. Некоторые из них доверчиво и долго кружились над холмами, а иногда даже садились на деревья.
— Ты в Бога веришь, Руслан? — спросил я.
— Конечно, — ответил он и с серьезным удивлением взглянул на меня, — а кто это всё сделал, если не Бог: горы, море, леса, человека, животных?
Некоторые говорят — природа. Но это же глупо. Это всё равно что женщина скажет, что она сама от себя забеременела. Или кто-нибудь придет в усадьбу моего отца и скажет: «Ты смотри, Руслан, какая хорошая кукуруза у тебя сама выросла!» Как сама? Я же знаю, через чей труд она выросла! Так и это.
— Как ты думаешь, Руслан, — спросил я, — Бог следит за нашими делами?
— Никогда! — воскликнул Руслан с такой силой, что сорокопутка сама вспорхнула и стала трепыхаться под сеткой. — Учти, только отсталые люди так думают! На хрен мы ему сдались, чтобы он за нами следил! Учти, у него миллион таких планет! Он, как хороший, строгий отец, поставил на ноги и человека и природу: живите, плодитесь, дружите! А мы что? Посмотри, что делается, хотя бы у нас на Кавказе! Если бы он всё это видел, хороший плевок полетел бы на Землю. Но пока что только люди плюют друг на друга.
— А что человек из себя представляет, Руслан? — спросил я, решив довести до конца нашу философскую беседу.
— Хитрый, как коза, — просто ответил Руслан, как о чем-то давно решенном.
И вдруг широкое лицо его расплылось в нежной, мечтательной улыбке. Я понял, что он вспомнил идеального человека. Так оно и оказалось.
— Лучше я расскажу тебе про своего сына, — продолжая улыбаться, взглянул на меня Руслан, — шесть лет. Уже хитрый, но кушает плохо. Коршунятину, правда, грызет как тигренок. В меня. А так кушать не любит. Хозяйка моя мучается с этим.
И вот что интересно. Иногда я с работы прихожу домой, когда хозяйка моя заставляет его кушать. И он с ходу смотрит мне в глаза и всё понимает. Всё! Иногда после дежурства прихожу злой как собака. И тогда он сам кушает, потому что я могу зарычать на него. А это он не любит. А если прихожу добрый, капризничает, отворачивается от ложки.
И вот я только вошел, еще слово не успел сказать, а он прямо мне в глаза — чтобы узнать, кушать ему или капризничать. И при этом, учти, ни разу не ошибся!
…Ты сейчас смеяться будешь… Я тебе расскажу. Мы с ним в загадки играем. Иногда прихожу с работы, ложусь на диван, а он садится мне вот сюда на живот, и начинаем друг другу загадки загадывать. Кайфуем! Однажды он мне говорит:
«Папа, что надо выпить, чтобы хорошо себя чувствовать?»
«Вино», — говорю я.
«Нет, — говорит он, — лекарство. Ты проиграл». Случайное, конечно, совпадение, а хозяйка моя хохочет, как будто он меня купил. А на самом деле он меня спас однажды…
Руслан задумался, глядя вдаль и покусывая стебелек папоротника. Потом отбросил его и, взглянув на меня неожиданно загоревшимися карими глазами, почти выкрикнул:
— Слушай, я тебе расскажу такое, что ты ни в одной книжке не прочтешь. Это чудо, учти! Но ты наш и ты должен об этом знать.
Два года назад сюда в санаторий, где я дежурю, приехала одна женщина из Москвы. Медсестра. Полная, белая, красавица. И я в нее влюбился. И я ей, оказывается, понравился, но я не знал. Я стал как сумасшедший. На кровати рядом с женой закрою глаза: она перед глазами. Белая, полная — смеется. Приезжаю на дежурство — она опять перед глазами. Теперь живая! Белая, полная — смеется.
И я не выдержал и наконец сказал ей, что жить без нее не могу. И она согласилась. И мы договорились жениться, и я попозже к ней перееду в Москву. Я нанял комнату рядом с санато-рием, где живет персонал. Неудобно входить к ней в номер санатория. Я все-таки официальная личность. И поэтому нанял комнату.
Я думал, дома незаметно будет, потому что санаторий, где я дежурю, рядом с моей деревней и я чаще ночевал у отца. До города, где жила моя семья, пятнадцать километров, а машины у меня нет. И я чаще ночевал у отца, тем более на усадьбе приходилось работать. Отец старый.
Но я мучаюсь. Рано или поздно придется жене сказать правду. А я ее тоже люблю и тем более от сына, Тимурчика, умираю. Девочки тогда еще не было. Но как сказать ей? В чем она виновата? Ни в чем! И без Люси тоже не могу жить. Люся ее звали. Медсестрой работала в солидной московской больнице. Я стал как чокнутый. Закрою глаза, она перед глазами: белая, полная — смеется. Открою глаза — она тут как тут.
Пока я мучился, как жене рассказать о том, что случилось, оказывается, ей уже донесли. Нашлись люди, я даже знаю кто, но теперь это неважно. Да. Ей донесли. Но она мне ни слова не сказала. Оказывается, бедная, когда узнала, три дня ничего не могла есть. Крошки хлеба не могла взять в рот. Разве я об этом забуду? Знает, но мне слова не говорит. Приду — подаст, уберет. Но молчит. Я думал, она что-то чувствует, но она, оказывается, уже всё знала. А я еще не знал, что она всё знает.
Теперь Тимурчик. За полгода до этого мы всей семьей ехали из нашей деревни в город. Нас вез мой товарищ. У него своя машина. И вдруг на повороте он как-то зазевался, не удержал руль. Машина съехала в кювет и перевернулась вверх колесами. А мои сзади сидели. Я еле-еле вот так перекрутился и спрашиваю: «Вы живы?»
«Бессовестные, не смотрите сюда!» — кричит моя жена. Оказывается, когда машина перевернулась, у нее юбка тоже перевернулась, и она сразу не может привести себя в порядок, потому что неудобство, машина перевернута.
Ну, раз так кричит, думаю, значит, жива, тем более Тимурчик жив, и только глаза испуган-ные. Мы с товарищем кое-как вышли из машины. Я отодрал заднюю дверцу и на руках обоих вынес из машины. Что интересно — ни у кого ни одной царапины! Так удачно перевернулись.
Мы с товарищем хохочем, вспоминая слова моей жены. А она не смеется. Тимурчик тоже смеется, хотя четыре года, что он может понимать? Но раз мы смеемся, он понимает, что весело, и сам хохочет. А мы с товарищем смеемся, потому что жена моя таким голосом сказала: «Бессовестные, не смотрите сюда!» — как будто мы нарочно перевернулись, чтобы у нее юбка задралась. Слушай, тут авария, думаю, жива ли семья, а она про свою юбку. И никак до нее не доходит, почему мы смеемся, и от этого нам еще смешней. И Тимурчик хохочет, хотя, конечно, ничего не понимает.
Я останавливаю всякие машины, но троса ни у кого нет. Наконец попался грузовик с тросом, мы перевернули машину и выволокли ее из кювета. И поехали дальше. У машины только задняя дверца помялась, больше ничего не было. С тех пор мой сын ни по-русски, ни по-абхазски слова «веревка» не говорит. Он говорит «трос». Он думает «веревка» и «трос» называются одинаково.
И вот после этого случая мой сын несколько раз просил меня рассказать, как это было. Приставал, дергал меня: «Упала машина!» Я ему рассказываю, а он хохочет, вспоминая, как это было весело.
И вот когда это у меня с Люсей всё началось, мой дом, конечно, почернел. Жена молчит. Я думаю, она что-то чувствует, хотя она, оказывается, уже всё знает.
Мы с Тимурчиком играем. Я ему читаю детскую книжку, но, когда ухожу или когда мать кладет его спать, он у меня обязательно просит: «Упала машина!» Лежит и слушает, как я ему рассказываю, но уже не смеется, как раньше. Лежит такой серьезный и слушает, слушает. Как будто хочет мне что-то сказать. Но что он мне может сказать? И тем более не смеется. Тогда зачем об этом вспоминать? Но я терплю, потому что свою вину перед ребенком чувствую.
И каждый раз прихожу, чтобы рассказать жене правду, и не могу. Хотя сейчас люди испортились, но в нашем роду строгость. Придут старшие родственники с моей и с ее стороны и спросят: «За что жену бросаешь? Если хромая, косая, куда смотрел, когда женился? Если характер скандальный, почему не предупредил? Мы бы собрались и сказали ей: „Сникни. Иначе покажем тебе дорогу к твоему отцу!“»
Но я ничего такого за женой не замечал, и мне нечего было сказать им. И я, мучаясь, в конце концов решил рассказать жене правду, порвать с нашим родом и уехать в Москву, куда Люся звала. Здесь всё равно спокойно жить не дадут.
И вот с этим я в последний раз пришел в свой дом. Думаю, или сегодня всё скажу, или смерть. Держусь. Играю с Тимурчиком. Решил, дождусь, когда он уснет, и потом всё расскажу жене. Она на кухне. Мы с ним вдвоем. Играем, потом я ему книжку почитал, а потом он меня тащит к дивану, и я уже знаю, что он хочет.
«Упала машина», — говорит и ложится, продолжая держать мою руку. Разве до этого мне сейчас? Но что делать; не могу обидеть ребенка. И рассказываю, а он слушает, слушает, но не смеется. А вид такой серьезный, как будто он что-то хочет мне сказать. Но что ребенок может мне сказать?! Тем более я мучаюсь: как открыться жене! И я тихонько начинаю психовать, но держусь. Только закончил, как он опять мне приказывает: «Упала машина!»
Я опять рассказываю, а он держит меня за руку и так серьезно слушает, как будто не знает, что дальше будет. Ждет. А чего ждать?
Еле-еле второй раз дотянул. Это же надо быть взрослым, чтобы понять то смешное, что там случилось. И тем более он не смеется. Ну перевернулась машина. Ну остались живы. Ну тросом выволокли ее. А он так внимательно и серьезно слушает. Только я закончил, он в третий раз приказывает:
«Упала машина!»
И тут я не выдержал. Бросил его руку и заорал:
«Надоела мне твоя машана! Спать тебе пора!»
«Нет!» — закричал он в ответ и так громко заплакал, что мать прибежала.
Она взяла его на руки. Успокаивает. А он ревет и сквозь слезы смотрит, смотрит на меня, задыхается и повторяет:
«Упала машина! Упала машина!»
Истерика. По-абхазски даже такого слова нет. Я дальше ничего не помню. Помню только, ушел и хлопнул дверью изо всех сил. В тот вечер я крепко выпил. Очень крепко. Но я голову никогда не теряю. Прихожу к Люсе. Она знала, что у меня сегодня предстоит тяжелый разговор с женой. И решила, что этот разговор был и поэтому я крепко выпил. И ничего не спросила. Думает: завтра сам расскажет.
Я в первый раз лег отдельно с тех пор, как мы соединились. Сразу заснул как убитый. И вдруг среди ночи просыпаюсь, как будто меня кто-то толкнул в бок. Крепко толкнул. Сердито толкнул: не спи!
Я просыпаюсь. Голова ясная, как этот день. А ведь я много выпил. И это было чудо, и я сразу понял, что хотел сказать мне мой мальчик. И я даже удивился, как это я так долго не мог его понять!
Мой мальчик хотел мне сказать: пусть будет так, как раньше, когда перевернулась машина. Сначала страшно, а потом весело. И он, бедный, почувствовал, что в нашем доме настало страшное, но не настает веселое. И он, мой мальчик, всё это время толкал в эту сторону. А я не понимал: «Упала машина!»
Я вскочил как сумасшедший. Одеваюсь. Люся проснулась. Испуганно спрашивает в темноте: «Что случилось?» «Прости, Люся, — говорю, — я не могу без своего сына!»
Ночью пешком прошел пятнадцать километров. Чего я только не передумал тогда. Стучу в дверь в пять часов утра. Жена открывает. Молчит. И я молчу. Иду прямо к сыну. Раздеваюсь и ложусь рядом с ним. Он почувствовал меня. Зашевелился. Одной рукой обнял меня за шею и, не просыпаясь, я это точно заметил, сладким голосом говорит: «Упала машина…»
Добился своего. В следующую ночь мы вбили еще один крепкий гвоздь в наш семейный дом, и родилась дочь. Так и живем с тех пор. Сын спас нашу семью.
Руслан замолк и задумался. Пока он рассказывал, его простое, широкое лицо на глазах преображалось от воодушевления. Сейчас это было победное, прекрасное, античное лицо. Однако через минуту оно стало угасать как предвечернее небо и вскоре приняло обычный вид.
Справа от того места, где мы сидели, из-за изгиба холма появилось небольшое стадо овец. Сгрудившись и переструиваясь внутри себя, оно медленно по косогору холма двигалось к его подножию — беззвучно льющаяся шерсть по неподвижной шерсти выцветающих трав.
Раздалось знакомое блеянье. Потом еще. Еще. Еще. Но гораздо знакомей самого блеянья был его отзвук грусти в груди. Но почему? Напоминание детства? Напоминание об уходящей жизни? Но ведь я помню, что и в детстве оно казалось мне грустным?
Может, в этом блеянье мы ощущаем тоску безъязыких по языку? Тогда тем более непонятно, почему бы человеку так печалиться, услышав блеянье овцы или мычание коровы? У человека ведь есть язык? И все-таки, вероятно, дело в том, что каждый человек в той или иной мере чувствует свою неизъяснимость. Многоголосье нашего всемирного блеянья лишь подчеркивает его одинокость. И только любовь, как в случае с Русланом и его сыном, время от времени преодолевает эту неизъяснимость.
Тут случилось неожиданное, хотя именно этого мы должны были ожидать. Раздался какой-то воздушный шум. Я опомнился только тогда, когда ястреб чмокнулся в сетку и яростно забился в ней, взмахивая, выгибаясь и выламываясь рыжими крыльями. Руслан вскочил и, припав к сетке, выпутал из нее ястреба. Бедная сорокопутка от страха замерла и серым комочком лежала под сеткой.
Руслан присел под шалашом, держа ястреба в одной руке, зажав его сверху ладонью. В желтых ястребиных глазах полыхали ненависть и ужас. Когти вытянутых лап вздрагивали, пытаясь вцарапаться в воздух.
— Ястреб не тот, — сказал Руслан, оглядывая его.
— Почему? — спросил я.
— Такой сорт. Тупой. Сколько ни учи, ничему не научишь. Он не может привыкнуть к человеку.
— Дай подержать, — попросил я и осторожно, чтобы не оцарапаться о когти, взял у него ястреба. Горячее, легкое тело ястреба дрожало под моей ладонью. В желтых, полыхающих глазах, в горячем, легком теле так и пульсировало: ужас, ненависть. Ужас, ненависть.
— Так что же делать с ним? — сказал я.
— Брось, поймаем другого.
Я вышел из шалаша и не без удовольствия подбросил этот комок ужаса и ненависти. Панический, резкий, радостный вымах крыльев, и он, словно не веря своему счастью, быстро, быстро набирает высоту. Это длится, может быть, пять, может быть, семь секунд, не более. И вдруг — раз!
Всё забыл, распластал крылья, парит прямо над нашей головой: ничего не случилось, ищет себе добычу. Не хватало только одного: снова спикировать на нашу сорокопутку. Но, подхвачен-ный воздушным потоком, он скрылся из глаз.
Его мгновенное преображение было так неожиданно, так смешно и так точно определяло тип жизни всего живого в отличие от человека.
Только человек живет памятью и воображением. Каждый раз настоящее человека — это место встречи памяти и воображения. И потому, чем точнее человек соответствует своей сущности, тем суженней у него пространство настоящего.
Чем ограниченней человек, тем полноценней он живет настоящим, когда оно нормально. Но именно по той же причине, чем ограниченнее человек, тем быстрее он духовно гибнет от дурно-го настоящего, потому что ему не помогают память и воображение. Кому особенно хорошо, когда хорошо, тому особенно плохо, когда плохо. Впрочем, люди Библии это уже знали.
Мне надо было идти. У меня была назначена встреча с друзьями. Я попрощался с Русланом. Он назвал дни, когда бывает в своем шалаше, и пригласил меня к себе в деревню.
— Я тебе приготовлю коршуна по-чегемски, — сказал он, — только предупреди за сутки. Я его вымочу в собственной «изабелле».
— Нет, — сказал я, — мы будем гостить у тебя дома. Ты мне сначала приготовь коршуна по-гудаутски, а потом мы посмотрим…
— Идет, — сказал он и крепко пожал мне руку.
Я ушел. К сожалению, мы тогда так и не встретились. Мне пришлось срочно уехать в Мухус. Но я надеюсь, что мы еще встретимся и я наконец испробую коршуна, приготовленного не только по-гудаутски, но и по-чегемски.
В последнем случае прошу считать меня изобретателем этого блюда, и, если оно войдет в мировое меню, я должен быть вознагражден по всем законам частного предпринимательства, которые мы, покряхтывая и отбрыкиваясь, кажется, все-таки осваиваем.
Красота нормы, или Мальчик ждет человека
Здесь, на «Амре», один наш молодой историк, из тех, что не рвет рубашку на митингах, а упорно роется в архивах, показал мне недавно удивительный документ. Это была записка моего отца. Конечно, не в подлиннике, перепечатанная на машинке. Ответ отца на запрос городского управления о том, что он видел на пристани. Отголоски местных событий 1905 года.
Пристань — теперешняя «Амра». Раньше ресторана и второго яруса вообще не было. Это сравнительно недавняя пристройка. Во времена моей юности пристань кончалась вышкой для прыжков в воду, и мы с ребятами, гуляя, часто сюда захаживали.
Оказывается, в начале века, во времена доплеснувшей сюда революции, отец тоже, тогда еще совсем молодой человек, гулял по этой пристани. Скорее всего не один. И вот к пристани причалил катер, и вместе с пассажирами из него вышел полицейский. Его тут же арестовали и увели подошедшие к приходу катера представители так называемой народной милиции. Видимо, это нечто вроде нынешней национальной гвардии. Вот и вся событийная часть записки, скорее всего написанной после того, как порядок был восстановлен.
Боже, Боже, начало века и конец века! И ничего не разрешилось. Записка, написанная две империи тому назад. В ней еще можно уловить тончайший налет иронии и по отношению к полицейскому, и по отношению к народной милиции, из чего неминуемо следует такое же отношение к адресату.
Кроме гимназии, кажется не оконченной, у отца никакого формального образования не было. Я удивился его прекрасному русскому языку. Значит, это тогда уже было возможно здесь, на окраине империи.
Голос отца, которого я не слышал с детства, веяньем далекой нежности коснулся моей души. Поразительно, что в интонациях записки я почувствовал родственность своему стилю. Исток. Это было так странно ощущать. Хотелось записку погладить, как ребенка по голове, и поцело-вать. Ребенок-отец. Но я воздержался от этого сентиментального жеста, пожалуй, только потому, что в руках у меня была машинописная копия.
Отец, конечно, никогда ничего не писал, но, оказывается, у меня бессознательно, как черты лица, повторились особенности его духовного почерка. Вот вам и голос крови, генетический нажим пера.
Потом я эту записку куда-то сунул и потерял, как растерял всё на свете. Универсальная неряшливость. Может, и к лучшему. Чем больше потерь, тем чище взлетная полоса вдохновения. Хочется так думать.
…Сначала взяли брата отца, дядю Ризу, потом выслали в Иран отца, вспомнили, что дед родом оттуда. Потом, во время войны, добрали еще одного брата отца, дядю Самада, горького пьяницу.
Об отце и дяде Ризе я уже писал всё, что помнил, а дядю Самада упоминал редко. На то были свои причины. Сейчас, когда и мамы нет в живых, хочется думать, что они с отцом встретились там. Но вот что удивительно. Когда я говорю: мама! — горячая волна крови ударяет в сердце, и я чувствую, что соответствую своему возгласу. Но, мысленно обращаясь к отцу, я не могу сказать: папа! — чувствую, что это фальшиво, потому что та самая горячая волна крови не бьет.
Годы, и годы, и годы разлуки высосали из меня эту кровь. Слишком часто в детстве и в юности я с тоской повторял: папа! — и слово это в конце концов сточилось, исчезло. Осталось печальное: отец. Но и тут нет сил и потому нет права на прямое обращение.
Вижу мальчика. Он бежит. Он всегда куда-нибудь бежит. То цепенящая боль, то взрывы восторга. Хохочет. Всегда присматривается к смешному. Запоминает смешное, как будто собирает аргументы против грусти. Помнит о смешном, как о созревшей черешне в чужом саду. Смешное, как та самая черешня в чужом саду, кажется крупнее всего.
За миг до драки вдруг окатывает волна спокойствия. Позор глупого волнения на контроль-ных. Остатки самообладания уходят на сокрытие этого позора.
Вижу мальчика. Он куда-то бежит. Куда? Где этот мальчик? Иногда снится золотой от солнца и крови черновик прекрасного рассказа о жизни, о детстве. Детство — пусть незакончен-ный, но самый талантливый набросок жизни. Но жизнь, как безумный автор, переписывает и переписывает его и с каждым разом безнадежно ухудшает. Надо всё восстановить!
И приходит во сне тот самый золотой от крови и солнца набросок. То вчитываюсь, то лихорадочно пробегаю глазами, чтобы не забыть текста, хотя во сне, как бы про запас, думаю: в крайнем случае, запомнить гибкость его звука, плотность его плоти. Главное — он уже есть. Остается самая сладостная работа: проснуться и слегка почистить его, как снять кожуру с инжира. Проснувшись, ничего не помню. Но знаю, что он был. И это немало.
Его любимая собачка Белка уткнулась мордой ему в живот, а он ее поглаживал. Белка понимала, что ему плохо, и потому не отходила от него.
Он ее гладил, и ему было легче оттого, что она рядом, что ее можно потрогать, что они друг друга любят и нет в мире силы, которая их могла бы разлучить. Иногда собачка торкалась ему мордой в живот, что означало: не унывай! Еще всё будет хорошо!
Иногда, забывшись, он переставал ее гладить, и тогда она опять торкала его мордой в живот: гладь! И тебе будет легче и мне приятней. Мальчик всегда знал, что она умнейшая собака в мире. Но сейчас он думал не об этом.
Слева от того места, где он сидел, если взглянуть через улицу, на берегу безымянной речки, которую почему-то обидно называли канавой, рос огромный тополь. Мальчик никогда в жизни не видел такого тополя. По наблюдениям мальчика, это было самое большое дерево из всех, которые он видел в городе.
Мальчик любил этот тополь за его огромность и прямоту. Он даже гордился этим тополем, как если бы тополь был его собственным деревом. Отчасти он это чувствовал, потому что тополь никому не принадлежал.
Если бы он рос в соседском дворе, можно было бы считать, что у него есть свой хозяин. Если бы он рос на тротуаре, можно было бы считать, что это государственный тополь. Но он рос в овраге на самом берегу речушки, гораздо ниже уровня окружающих дворов и улицы, и потому никому не принадлежал и как бы никому не подчинялся.
Мальчик считал, что тополь вымахал в такую невероятную громадину, потому что вырос у самого берега и могучие корни пьют и пьют воду из этой речушки.
Он любил этот тополь и гордился его огромностью. И еще он замечал, что другие пацаны совсем не любовались этим тополем, просто потому что он никаких плодов не дает. Но мальчик любил этот тополь за его прямую громадность, за его мощь, прочность, надежность.
И сейчас, когда он временами отводил глаза от конца улицы, он машинально подымал взгляд на великое дерево, любовался его высоченной зеленой кроной, озаренной солнцем, всеми своими миллионами листьев процеживающей свежий ветерок, которого здесь на улице нельзя было почувствовать. Иногда из его кроны внезапно выпархивало множество воробьев, как будто бы их кто-то оттуда вытряхивал.
Полюбовавшись тополем, хотя и не задумываясь над этим, мальчик снова с освеженной надеждой вглядывался в конец улицы, откуда ждал появление этого человека. Придет или не придет?
В двух кварталах от его дома время от времени грохотал стадион. Там играла местная команда с тбилисским «Динамо». Стадион иногда взрывался радостным грохотом, иногда как бы смущенно гудел. В первом случае означало, что наши забили гол. Во втором случае означало, что гол забили динамовцы Тбилиси. Увы, как всегда, стадион чаще смущенно гудел, чем взрывался радостным грохотом. Иногда оттуда доносились пронзительные свистки, и это означало, что публика не довольна судьей или поведением какого-то игрока. Мальчик всё это слышал, но сейчас и не думал о любимой игре и нисколько не болел за свою команду. Он ждал человека. Но человек не появлялся.
Справа от мальчика в пяти шагах от него двое его приятелей Анести и Бочо играли в деньги. Они пригласили его поиграть с ними, но он уже ждал этого человека, и поэтому играть в деньги сейчас было бы глупо и неинтересно.
Мальчик так резко отказался, что они не пытались его уговаривать, а стали играть сами. Они играли в накидку. Столбик денег устанавливался на плоском камне, а играющие с определенного расстояния, шагов десять, накидывали свои тяжелые старинные монеты — расшибалки. Чья расшибалка упадет ближе к столбику денег, тот и бьет первым. Сколько монет перевернется с решки на орла, столько и выиграл. Первый бьет столько раз, сколько после его удара переворачиваются монеты. Если после удара ни одна монета не перевернулась, начинает бить второй. Первый удар по серебристому столбику монет обычно бывал самым урожайным.
Пристань — теперешняя «Амра». Раньше ресторана и второго яруса вообще не было. Это сравнительно недавняя пристройка. Во времена моей юности пристань кончалась вышкой для прыжков в воду, и мы с ребятами, гуляя, часто сюда захаживали.
Оказывается, в начале века, во времена доплеснувшей сюда революции, отец тоже, тогда еще совсем молодой человек, гулял по этой пристани. Скорее всего не один. И вот к пристани причалил катер, и вместе с пассажирами из него вышел полицейский. Его тут же арестовали и увели подошедшие к приходу катера представители так называемой народной милиции. Видимо, это нечто вроде нынешней национальной гвардии. Вот и вся событийная часть записки, скорее всего написанной после того, как порядок был восстановлен.
Боже, Боже, начало века и конец века! И ничего не разрешилось. Записка, написанная две империи тому назад. В ней еще можно уловить тончайший налет иронии и по отношению к полицейскому, и по отношению к народной милиции, из чего неминуемо следует такое же отношение к адресату.
Кроме гимназии, кажется не оконченной, у отца никакого формального образования не было. Я удивился его прекрасному русскому языку. Значит, это тогда уже было возможно здесь, на окраине империи.
Голос отца, которого я не слышал с детства, веяньем далекой нежности коснулся моей души. Поразительно, что в интонациях записки я почувствовал родственность своему стилю. Исток. Это было так странно ощущать. Хотелось записку погладить, как ребенка по голове, и поцело-вать. Ребенок-отец. Но я воздержался от этого сентиментального жеста, пожалуй, только потому, что в руках у меня была машинописная копия.
Отец, конечно, никогда ничего не писал, но, оказывается, у меня бессознательно, как черты лица, повторились особенности его духовного почерка. Вот вам и голос крови, генетический нажим пера.
Потом я эту записку куда-то сунул и потерял, как растерял всё на свете. Универсальная неряшливость. Может, и к лучшему. Чем больше потерь, тем чище взлетная полоса вдохновения. Хочется так думать.
…Сначала взяли брата отца, дядю Ризу, потом выслали в Иран отца, вспомнили, что дед родом оттуда. Потом, во время войны, добрали еще одного брата отца, дядю Самада, горького пьяницу.
Об отце и дяде Ризе я уже писал всё, что помнил, а дядю Самада упоминал редко. На то были свои причины. Сейчас, когда и мамы нет в живых, хочется думать, что они с отцом встретились там. Но вот что удивительно. Когда я говорю: мама! — горячая волна крови ударяет в сердце, и я чувствую, что соответствую своему возгласу. Но, мысленно обращаясь к отцу, я не могу сказать: папа! — чувствую, что это фальшиво, потому что та самая горячая волна крови не бьет.
Годы, и годы, и годы разлуки высосали из меня эту кровь. Слишком часто в детстве и в юности я с тоской повторял: папа! — и слово это в конце концов сточилось, исчезло. Осталось печальное: отец. Но и тут нет сил и потому нет права на прямое обращение.
Вижу мальчика. Он бежит. Он всегда куда-нибудь бежит. То цепенящая боль, то взрывы восторга. Хохочет. Всегда присматривается к смешному. Запоминает смешное, как будто собирает аргументы против грусти. Помнит о смешном, как о созревшей черешне в чужом саду. Смешное, как та самая черешня в чужом саду, кажется крупнее всего.
За миг до драки вдруг окатывает волна спокойствия. Позор глупого волнения на контроль-ных. Остатки самообладания уходят на сокрытие этого позора.
Вижу мальчика. Он куда-то бежит. Куда? Где этот мальчик? Иногда снится золотой от солнца и крови черновик прекрасного рассказа о жизни, о детстве. Детство — пусть незакончен-ный, но самый талантливый набросок жизни. Но жизнь, как безумный автор, переписывает и переписывает его и с каждым разом безнадежно ухудшает. Надо всё восстановить!
И приходит во сне тот самый золотой от крови и солнца набросок. То вчитываюсь, то лихорадочно пробегаю глазами, чтобы не забыть текста, хотя во сне, как бы про запас, думаю: в крайнем случае, запомнить гибкость его звука, плотность его плоти. Главное — он уже есть. Остается самая сладостная работа: проснуться и слегка почистить его, как снять кожуру с инжира. Проснувшись, ничего не помню. Но знаю, что он был. И это немало.
* * *
Мальчик сидел на каменных ступенях у парадной двери своего дома. Он почти всё время не отрываясь смотрел в конец улицы, ведущей в сторону рынка. Он ждал и сильно волновался. Ему казалось, что он никогда в жизни так не волновался. Он уже два часа так сидел и ждал. Оттуда должен был появиться человек, но он не появлялся. А вдруг не придет? Если не придет сегодня, думал мальчик, значит, он никогда в жизни больше не придет.Его любимая собачка Белка уткнулась мордой ему в живот, а он ее поглаживал. Белка понимала, что ему плохо, и потому не отходила от него.
Он ее гладил, и ему было легче оттого, что она рядом, что ее можно потрогать, что они друг друга любят и нет в мире силы, которая их могла бы разлучить. Иногда собачка торкалась ему мордой в живот, что означало: не унывай! Еще всё будет хорошо!
Иногда, забывшись, он переставал ее гладить, и тогда она опять торкала его мордой в живот: гладь! И тебе будет легче и мне приятней. Мальчик всегда знал, что она умнейшая собака в мире. Но сейчас он думал не об этом.
Слева от того места, где он сидел, если взглянуть через улицу, на берегу безымянной речки, которую почему-то обидно называли канавой, рос огромный тополь. Мальчик никогда в жизни не видел такого тополя. По наблюдениям мальчика, это было самое большое дерево из всех, которые он видел в городе.
Мальчик любил этот тополь за его огромность и прямоту. Он даже гордился этим тополем, как если бы тополь был его собственным деревом. Отчасти он это чувствовал, потому что тополь никому не принадлежал.
Если бы он рос в соседском дворе, можно было бы считать, что у него есть свой хозяин. Если бы он рос на тротуаре, можно было бы считать, что это государственный тополь. Но он рос в овраге на самом берегу речушки, гораздо ниже уровня окружающих дворов и улицы, и потому никому не принадлежал и как бы никому не подчинялся.
Мальчик считал, что тополь вымахал в такую невероятную громадину, потому что вырос у самого берега и могучие корни пьют и пьют воду из этой речушки.
Он любил этот тополь и гордился его огромностью. И еще он замечал, что другие пацаны совсем не любовались этим тополем, просто потому что он никаких плодов не дает. Но мальчик любил этот тополь за его прямую громадность, за его мощь, прочность, надежность.
И сейчас, когда он временами отводил глаза от конца улицы, он машинально подымал взгляд на великое дерево, любовался его высоченной зеленой кроной, озаренной солнцем, всеми своими миллионами листьев процеживающей свежий ветерок, которого здесь на улице нельзя было почувствовать. Иногда из его кроны внезапно выпархивало множество воробьев, как будто бы их кто-то оттуда вытряхивал.
Полюбовавшись тополем, хотя и не задумываясь над этим, мальчик снова с освеженной надеждой вглядывался в конец улицы, откуда ждал появление этого человека. Придет или не придет?
В двух кварталах от его дома время от времени грохотал стадион. Там играла местная команда с тбилисским «Динамо». Стадион иногда взрывался радостным грохотом, иногда как бы смущенно гудел. В первом случае означало, что наши забили гол. Во втором случае означало, что гол забили динамовцы Тбилиси. Увы, как всегда, стадион чаще смущенно гудел, чем взрывался радостным грохотом. Иногда оттуда доносились пронзительные свистки, и это означало, что публика не довольна судьей или поведением какого-то игрока. Мальчик всё это слышал, но сейчас и не думал о любимой игре и нисколько не болел за свою команду. Он ждал человека. Но человек не появлялся.
Справа от мальчика в пяти шагах от него двое его приятелей Анести и Бочо играли в деньги. Они пригласили его поиграть с ними, но он уже ждал этого человека, и поэтому играть в деньги сейчас было бы глупо и неинтересно.
Мальчик так резко отказался, что они не пытались его уговаривать, а стали играть сами. Они играли в накидку. Столбик денег устанавливался на плоском камне, а играющие с определенного расстояния, шагов десять, накидывали свои тяжелые старинные монеты — расшибалки. Чья расшибалка упадет ближе к столбику денег, тот и бьет первым. Сколько монет перевернется с решки на орла, столько и выиграл. Первый бьет столько раз, сколько после его удара переворачиваются монеты. Если после удара ни одна монета не перевернулась, начинает бить второй. Первый удар по серебристому столбику монет обычно бывал самым урожайным.