Страница:
«Хочешь, — говорю, — она уже поспевает».
«Да, — говорит мальчик и мне показывает рукой, — на той ветке уже позавчера поспела!»
«Тогда идем, — говорю, — ты еще не опоздал».
Мы зашли в сад. Я его подсадил на дерево. Не успел я его отпустить, как косточки защелкали по листьям. Наелся от пуза. Наконец снимаю его с нижней ветки и ставлю на землю.
«Когда хочешь, — говорю, — приходи кушать черешню. Я знаю твоего папу. Он хороший человек. Храбрый! Но у бедного твоего папы вор в автобусе украл деньги. Я видел своими глазами».
«Знаю», — отвечает мальчик, а сам, запрокинув голову, смотрит на черешню. Вроде жалеет, что рановато слез.
«Откуда знаешь?» — говорю, стараясь не горячиться.
«Папа маме говорил, — отвечает мальчик, а сам глазами шарит по веткам. — Я слышал из своей комнаты… Потом он ей сказал, чтобы она отпорола карманы… И она отпорола».
«У кремового кителя?» — спросил я, видно, таким голосом, что мальчик наконец оторвался от черешни и посмотрел на меня.
«Нет, — говорит, — у всех. У моего папы четыре кителя. Один черный для похорон».
И тут я поспешил.
«Что, — говорю, — папа просил похоронить его в черном кителе?»
«Наоборот! — махнул мальчик рукой. — Папа сам на похороны ходит в черном кителе».
Он у меня доходится, думаю, а сам говорю:
«А сколько денег вор украл у папы? Может, знаешь?»
«Знаю, — кивает мальчик, — там было сто рублей. Папа маме так сказал».
«Ну теперь иди домой, — говорю, — только папе ни слова о нашем разговоре. Он обидится».
«Сам знаю», — отвечает мальчик и идет домой, оглядываясь на черешню.
Ладно. На следующий день я вошел в лавку этого торгаша. Дождался, чтоб люди вышли. Даже защелкнул дверь изнутри. Он, дурак, испугался. Думал, бить буду. Но я его «кърэмовую» мать не оставил. «Кърэмового» отца не оставил! «Кърэмовую» бабку достал и «кърэмового» деда не забыл!
Все, что хотел, сказал ему, до того он меня довел. Но про карманы, конечно, не сказал. Он мог догадаться, что я через сына узнал об этом.
Выхожу из лавки — как будто чегемской водой окатился! Душа поет! Голова ясная! Я даже догадался, откуда у него эти сто рублей оказались в кармане.
Наверное, взял из кассы как мелкие деньги, чтобы расплатиться с грузчиками, когда они привезут товар. Но товар не привезли, и он про эти деньги забыл. Мелочь! И потому они небре-жно были сунуты в карман и оттого этот мордатый парень издали заметил в автобусе, что карман у него топырится. Вот и подсел к нему.
И что интересно, через неделю сижу в парикмахерской, и вдруг туда входит этот мордатый и, не замечая меня, предлагает парикмахерам подпольные женские туфли.
«Что, — говорю, — теперь на подпольные туфли перешел?»
Он оглянулся и сразу меня узнал.
«Да, — говорит, — чтобы по шее больше не получать».
Добродушно так говорит. И мне это понравилось.
«Если б я тогда знал, что он за человек, — говорю, — я бы по шее надавал ему, а не тебе. Сколько ты у него забрал тогда?»
«Не помню, — говорит, — кажется, сотняга».
Все совпало. Выходит, карманщик оказался самым честным из них. А диспетчер тоже хорош. Теплых людей ему подавай. Горячих не хочет!
Ты ему деньги отслюнишь, а он тебе крылья прислюнит. А мальчик, между прочим, хотя уже три года прошло с тех пор, всё еще наведывается в мой сад. Черешня поспеет — к черешне. А там к яблокам, а там к грушам, а там к инжиру. И каждый раз говорит: «Я папе тогда ничего не сказал! И теперь не скажу!»
Вот чертенок! Понял мой характер — люблю проворных умом! Но сколько можно! Слава Богу, хоть подсаживать теперь его не приходится. Иногда удивляюсь. Выходит, сначала я достал лавочника через его сына, а теперь он меня, что ли, достает через своего сына? Но ничего, через год, если не угомонится, заставлю его с корзиной карабкаться на дерево.
И так получилось, что карманщик самым честным оказался. А ведь между встречами в автобусе и в парикмахерской прошел целый месяц. И он мог сказать теперь: «Я вас первый раз вижу! Я никогда по шее не получал и денег не воровал! Мирно торгую себе женскими туфлями на каблучках».
А я потом должен буду по новому кругу доказывать, что и как оно было на самом деле. Вот до чего мы дожили! Карманщик оказался самым честным человеком. А теперь вы мне скажите, почему торгаш не признался, что у него этот парень взял деньги?
Дядя Сандро снова откинулся на стуле, слегка расправил усы, сунул руки за пояс и стал оглядывать нас, пожевывая пальцами ремень. Казалось, довольный проявленным в рассказе проворством собственного ума, он ожидал от нас встречного проворства. Впрочем, судя по взгляду, без особой надежды.
— Сначала стыдно было, — сказал я, — а потом заупрямился.
Выражение иронии на его лице не усилилось, но и не ослабло. Так держит себя экзаменатор. Он перевел взгляд на моего собеседника.
— Типичное мелкобуржуазное лицемерие, — презрительно отчеканил тот, с этим лицемерием я боролся всю жизнь.
— Ерунда, — махнул рукой дядя Сандро, по-видимому объединяя наши ответы, — я долго думал над этим и понял, в чем дело. Каждый человек хочет считать, что он правильно живет. Он и карманы на своих кителях решил отпороть не только потому, что боялся сунуть туда случай-ные деньги. Он сильнее всего боялся, что найдется еще один благородный человек, который бесплатно будет спасать его честь. А это ему очень неприятно. И вот теперь ты понял, почему перестройка провалилась?
— Нет, — сказал я, удивленный неожиданностью поворота.
— На всю страну один карманщик перестроился. И то благодаря мне. А ты сиди со своим Лениным, у которого волос на голове после смерти больше, чем при жизни… А я пойду к своим старикам… А ты, когда напишешь, о чем я рассказал, и будешь получать за это деньги, забудь про своего дядю.
— Не забуду, дядя Сандро, — ответил я уныло. Бодрее ответить уже было невозможно. Слишком давно это длится.
Дядя Сандро махнул рукой, легко встал и пошел к своим старикам своей лениво летящей, своей победной походкой. Теперь я понял, что он и подошел к нам, чтобы на всякий случай обаять моего безумца и, добившись своего, потерял к нам интерес.
— Какой матерый человечище! — воскликнул мой собеседник, восторженно глядя ему вслед и потирая свой — раз уж так принято считать — сократовский лоб.
Кстати, сравнение это как бы подтверждается смутными слухами о повторной цикуте. Но цепочка на этом не обрывается, а как бы замыкается на авторе сравнения ленинского лба с сократовским, где тоже, по слухам, цикута сыграла свою роль. Из чего следует, что не надо знакомые лбы всуе сравнивать с сократовским. Мне даже послышался голос свыше: «Оставьте сократовский лоб грекам и займитесь собственными лбами».
— …Обязательно, — продолжал мой собеседник, — введу его в Совет Старейшин, когда мы снова захватим власть. Исключительно народный тип, хотя и лишен классового чутья. А почему бы вам, батенька, не написать нечто вроде нашего двойного портрета «Вождь и народ»?
— Попробую, — сказал я.
В это время к нам подошел человек с голубой сумкой в руке. Слегка наклонившись ко мне, он тихо спросил:
— Лампочки нужны?
— Какие лампочки?
— Электрические.
Я вспомнил, что жена племянника, у которого я остановился, жаловалась на невозможность достать их.
— Давайте, — сказал я.
Я подумал, что эта небольшая сделка будет мне приятной передышкой, а моему собеседнику послужит хорошим уроком частного предпринимательства.
Незнакомец осторожно поставил на пол свою большую сумку и, двумя пальцами придержи-вая язычок «молнии», мягким движением распахнул ее. Я заглянул.
На дне сумки, аккуратно уложенные в вату, как драгоценности, мерцали лампочки всевоз-можных размеров и форм: яйцевидные, грушевидные, сливовидные. Благородно тускнели лампочки матового стекла и еще более благородно выделялись фиолетовые, похожие на фантастический заморский плод или, в крайнем случае, на баклажан.
Часть лампочек была уложена в ячейки подставки, в которых продают яйца, когда продают, конечно.
Я взял одну лампочку именно из этой подставки.
— Лампочка «миньон», — одобрительно пояснил продавец и, догоняя мою руку, лизнул лампочку откуда-то выхваченной бархоткой. Так заботливая мать приглаживает и без того приглаженные волосы ребенка, перед тем как показать его гостям.
Возможно, продолжая мысленное сравнение с яйцом, я посмотрел ее на свет, как бы пытаясь определить, не перешел ли желток в состояние зародыша. Увы, крохотный трупик вольфрамо-вой нити лежал на донышке лампочки и, кажется, все еще сучил паутинками ножек.
— Она перегоревшая, — сказал я, возвращая лампочку и слегка стыдясь разоблачения.
— Конечно, — уверенно кивнул он, — они все перегоревшие. Поэтому и продаю «миньон» по пять рублей за штуку.
— Кому нужны перегоревшие лампочки? — спросил я. Образ яйца преследовал: потухшие, протухшие.
— Всем, кто трудится в учреждении, — ответил он твердо, — меняешь перегоревшую на целую, а потом государство этим занимается.
Он немного помешкал и, по-видимому поняв, что у меня нет доступа к государственным учреждениям, наклонился и вложил лампочку в родное гнездо. Прощай «миньон»!
Я в последний раз оглядел драгоценные внутренности его сумки, исчезающие под рубцом «молнии». Потом поднял голову и внимательно взглянул на нового Чичикова, продавца мертвых душ лампочек.
Это был господин средних лет, одетый в выцветшую, но опрятную ковбойку и не менее опрятные, хотя и более выцветшие, брюки, не претендующие не только на последний крик моды, но и вообще на какой-нибудь крик. Однако лицо его, хорошо подсушенное алкоголем, выражало скромное достоинство представителя, может быть, и не очень богатой, но честной фирмы.
— А где птица-тройка? — спросил я, как бы рассеянно озираясь в пространстве и времени.
— Не понял, — ответил он сухо, но и с некоторой готовностью внести ясность, если в вопросе не было непристойности.
Мне вдруг стало весело. Я ощутил за всем этим какой-то грандиозный и в конце концов обнадеживающий символ: свет жизни, хотя бы и электрический, перемещается из советских учреждений в частные дома. Эти учреждения когда-то высосали свет жизни из наших домов. И вот — расплата.
Раньше в самых невероятных мечтах как нам представлялось? Нам представлялось, что последний советский чиновник, покидая последнее советское учреждение, погасит свет и уйдет домой. Нет, оказывается, не гасит свет, а вывинтит последнюю лампочку и уйдет домой, топыря карман, как некогда топырил четвертинкой. Тоже источник света.
— Хорошо идут лампочки? — спросил я.
— Отлично, — охотно пояснил он, — за сегодняшний день вторая сумка.
— Где вы их достаете? — неосторожно спросил я.
— Это тайна фирмы, — с достоинством ответил он.
— А еще что-нибудь продаете? — спросил я.
— Есть погоны, — ответил он сдержанно.
— Какие погоны? — спросил я как человек, крайне заинтересованный именно этим товаром.
Продавец оживился и снова поставил на пол поднятую сумку.
— Начиная от майорских и кончая генеральскими, — сказал он. Взглянул на море, добавил: — Адмиральские включительно…
Он наклонился к сумке, но тут я его остановил.
— Погоны пока не надо, — сказал я, как бы передумав, как бы сам подчиняясь логике тайного замысла, — оружие есть?
Он выпрямился и посмотрел на меня надменным взглядом. Губы его зашевелились в негодующем монологе с выключенным звуком. В мире нет более комического зрелища, чем выражение надменности на лице, подсушенном алкоголем.
— Вы бы спросили наркотики, — наконец прошипел он, подхватывая сумку, — нелегальщину не держим!
С этими словами он покинул нас. Я взглянул на моего собеседника. Всё это время, пока я разговаривал с продавцом перегоревших лампочек и погон самозваных генералов, лицо его выражало всенарастающее беспокойство. Я никак не мог понять причину его возбуждения. Как только продавец отошел, он почти прокричал:
— Запомните, лампочка Ильича тут ни при чем! Лампочка Ильича тут ни при чем!
— Допустим, — сказал я, успокаивая его, с тем чтобы наконец вернуться к нашей полумистической беседе.
— Зачем Америке замороженный Сталин? — опять точно вспомнил мой собеседник место, где он остановился. — Как зачем? Они же знают, что в Германии на конспиративной квартире лежит замороженный Ленин. В нужный исторический момент его разморозят. Он вернется в Россию, и тогда победа мирового пролетариата будет обеспечена. А Сталин развалил мировое социалистическое движение. Если они знают, что я уже разморожен, то не исключено, что и Сталина они уже разморозили. События в Ираке это подтверждают…
— Как так? — спросил я.
— Саддам Хусейн. Соображаешь, на кого похож?
— Не понимаю, — сказал я, хотя и соображал, на кого он похож.
— Что им стоило взять Багдад? Ничего. Решение ООН? Плевали они на это решение. Тогда почему?
— Саддам Хусейн это размороженный Сталин? — дебиловато спросил я.
— Фу, как грубо! — ответил он. — Метафизически — да. Но физически нет. Тут главное — мета! Мета! Мета! Они Сталину показывают через Хусейна: вот что мы сделаем с твоей страной, если ты взбунтуешься, когда мы тебя посадим на русский трон. Сталин им выгоден. Ленина — боятся.
Сталин не обязательно будет подброшен в своем обличье. Тут возможны варианты пласти-ческой операции, потому что антисталинские настроения еще сильны, хотя и сталинистов много. Но народ, поверив в живого Ленина, воспрянет, и мы победим.
— Ну а что, если переворот не удастся? — спросил я. — Ведь власти тоже учитывают легкость, с которой вы в семнадцатом году взяли Зимний дворец?
— Ввяжемся в бой, а там посмотрим, — твердо сказал он, — а если не удастся переворот и если меня не укокошат, снова в заморозку до нового революционного подъема. Слушайте, а давайте вместе дернем в заморозку, если мы сейчас не победим? Я уверен, что вы наш. Не хотелось бы вас терять в будущем. Ну как?
— Я подумаю, — сказал я серьезно.
— Подумайте, подумайте, — ответил он, холодновато замыкаясь, — была бы честь предложена.
— При нашем российском разгильдяйстве, — сказал я, смягчая причину своей неопределен-ности, — наши ученые отправят в заморозку, а там забудут разморозить.
— Не бойтесь! Исключено! — оживился он. — Здесь в подполье немецкие ученые, которые меня разморозили. Спецы, свое дело знают!
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А вдруг долго не будет революционного подъема? Так, пожалуй, весь двадцать первый век пробудешь в заморозке…
— Ну и что? — неожиданно развел он руками и, лихо подмигнув, наклонился ко мне. — У вас будет уникальная возможность заглянуть в двадцать первый век! Вы же писатель, неужели вам не любопытно?
— Конечно, любопытно, — согласился я и добавил, ностальгически капризничая: — Но ведь вернуться в свою эпоху уже нельзя будет?
— Этого я вам не могу обещать, — сказал он сурово, у вас регрессивная фантазия. Вы всё время смотрите назад. Это и по вашему творчеству видно. А надо: всегда вперед!
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А во время заморозки человек что-нибудь чувствует?
Он поднял голову и, закрыв глаза, блаженно откинулся назад. Так в парикмахерском кресле ловят струю одеколона. Потом он открыл глаза, выпрямился и задумчиво произнес:
— Это самое сладостное время моей жизни. Мне всё время казалось, что Инесса рядом. Тысяча и одна ночь рядом с Инессой! Правда, одно время я чувствовал неприятный треск в ушах. Потом после разморозки ученые вычислили, что этот треск связан с бомбежками Гамбурга. А в остальном изумительно — жизнь в свете полярного сияния.
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А во время заморозки можно кому-нибудь надиктовать впечатления?
— Чушь! — воскликнул он и, не скрывая брезгливости, добавил: — Вы, очевидно, были пациентом балаганного гипнотизера: я вижу цветущий луг, хоровод девушек и тому подобное. Здесь глубочайшая отключка от внешнего мира. Работает только воображение, как во сне. Сначала нагромождение бессмысленных событий. Потом ты корректируешь эти бессмысленные картины. Я оставил в своем воображении работу над Ленинианой и общение с Инессой.
— Чего было больше? — деловито спросил я.
— Достаточно и того и другого, — ответил он и горделиво добавил: — Дай Бог каждому.
— В заморозке? — спросил я.
— Вообще, — сказал он.
Я подумал, подумал и спросил:
— Ваша любовь к мороженому не связана с вашим пребыванием в заморозке?
Он посмотрел на меня внезапно остекленевшими глазами. Потом отвел глаза, потом снова посмотрел на меня. Я опять почувствовал, что мысль его карабкается и срывается, карабкается и срывается. Я не думал, что вопрос этот вызовет у него такую тяжелую работу, и уже готов был извиниться, как вдруг, багровея и с мучительной подозрительностью глядя мне в глаза, он выдавил:
— Это… Это некорректный вопрос… Это идиотский вопрос…
Я кивнул головой, полностью соглашаясь с ним. И он теперь уже уверенно продолжил:
— Абсурд! Я проиграл двадцать четыре варианта — нет ответа. Вы что решили, что во время заморозки при помощи капельницы вводят в организм мороженое?
— Нет, конечно, — сказал я, — я сморозил глупость.
— Сморозил, — переспросил он удивленно, — почему именно сморозил?
Тут я в самом деле случайно произнес это слово. Глаза его опять остекленели, и мысль его опять начала карабкаться и срываться.
— А что, если заморозить меня на месяц, — сказал я, чтобы вернуть его мысль в нормальное русло, — а там посмотрим?
— На месяц?! — встрепенулся он. — Но это же нерентабельно! Заморозка слишком дорогое удовольствие.
— Все-таки я подумаю, — сказал я тупо.
— Ну что ж, подумайте, подумайте, — кивнул он и вдруг язвительно добавил: — Если это занятие для вас не слишком обременительно.
Он отвернулся в сторону моря и даже замурлыкал неаполитанскую песенку, как бы вспоми-ная Капри и гораздо более достойного собеседника-писателя.
Я здорово утомился от этого могучего безумца, но почему-то сейчас именно, когда послед-нее слово осталось за ним, как-то неловко было его покидать. И ведь всегда последнее слово оставалось за ним! Сколько можно?!
И вдруг случилось неожиданное. На «Амре» появилось маленькое праздничное семейство с маленькой девочкой в белом платьице и широком черном поясе. Видно было, что они местные. Мужчина несколько раз поздоровался с сидящими в ресторане и подошел к продавщице мороженого. Девочка, увидев моего собеседника, хотя он был спиной к ней, скорее всего узнав его по тельняшке, бросила руку матери и, расплескав платьице, побежала на него, крича:
— Дедушка Ленин! Дедушка Ленин!
Посетители ресторана, нежно улыбаясь, провожали ее глазами. Некоторые, видимо новички, привстали с мест, чтобы посмотреть, кого она имеет в виду. Мать и отец девочки тоже улыба-лись. Мой собеседник стремительно обернулся на ее голосок и расставил руки, чтобы поймать ее. Топоча башмачками, девочка подбежала и окунулась в его объятия. Мой собеседник вскочил и несколько раз подбросил девочку, каждый раз цепко и точно ловя ее своими сильными руками.
Девочка доверчиво взлетала, подмигивая от плотного сопротивления морского воздуха и с улыбкой прислушиваясь к наслаждению полетом. Кто-то из посетителей «Амры» успел щелкнуть фотоаппаратом и обессмертить эту трогательную встречу.
Наконец он посадил ее на колени. Девочка сияла. Сиял и мой собеседник. Девочка смотрела на меня и от избытка доброжелательности вдруг сказала:
— Плиятного аппетита, дяденька писатель.
Я торжествующе посмотрел на своего собеседника, давая ему знать, что моя слава не уступает его славе. Он сделал вид, что не понял меня. Но тут я совершил ошибку, спросив у девочки:
— Откуда ты знаешь, что я писатель?
— Папа сказал, — улыбнулась девочка и, продолжая сиять, махнула рукой в сторону отца.
Мой собеседник издал сухой, желчный смешок, намекая на совершенно формальный харак-тер такой славы. В это время отец девочки отходил от продавщицы мороженого. В каждой руке он держал по три вазочки. Казалось, в каждой его руке — по букету магнолий. Можно было догадаться, что один из них будет преподнесен моему собеседнику.
Опережая родителей девочки, к нам подбежала наша официантка.
— Вы опять за свое, — выдохнула она с горьким упреком, — думаете, я не слышала, что ребенок кричал?
— Дорогая, а при чем тут я? — насмешливо сказал мой собеседник, очень ладно держа девочку на коленях и поглаживая ей головку. — Устами ребенка глаголет истина. Я даже Ульяновым себя не назвал.
— Оставьте, ради Бога, — устало произнесла официантка и подала мне счет. Я расплатился и уступил свое место отцу девочки. Официантка успела очистить столик, и новые вазочки мороженого засвежели на нем.
Я попрощался со своим собеседником. В ответ он небрежно кивнул и, поглядывая на вазочки с мороженым, стал что-то шептать девочке, сидевшей у него на коленях. Не думаю, что новые порции мороженого его так увлекли. Скорее вот так дети, поссорившись с одним товарищем, подчеркивают близость с другим.
Зато отец девочки гораздо дружественней попрощался со мной. Он попрощался с некоторым оттенком невольной вины за то, что оттянул моего собеседника. Его застенчиво улыбающийся взгляд, как бы мягко отстаивающий семейный уют, говорил: нам хоть такой Ленин достался, а у людей никакого нет.
Я покидал «Амру». Предзакатное солнце бросало на тихую воду бухты сиренево-розовые блики. Рыбацкие лодки тянулись к устью Беследки как возвращающееся домой стадо. Там на речке и у меня когда-то стояла лодка под названием «Чегем».
Полжизни прошло от моего села Чегем до лодки «Чегем». Вторую половину, которую я провел в Москве, я как-то даже не заметил. Может быть, потому что она ушла на воспоминания о Чегеме.
Теперь нет ни села Чегем, ни моей лодки. Чегем смыло время. А лодку мою после моего отъезда в Москву смыло в половодье. Может быть, не надо было уезжать? Но в Москве оказалось достаточно времени, чтобы достаточно долго вспоминать о Чегеме. Так что всё к лучшему в этом лучшем из миров.
За речкой на пляже военного санатория мирно бронзовели тела отдыхающих. От далеких синеющих гор веяло вечностью и покоем. Однако мне для полного покоя надо было позвонить в Москву. Вечером я позвонил и убедился, что рукопись не месте. И тут я окончательно поверил, что пришли новые времена, — теперь это вообще никому не нужно. Удивительно, что я об этом не сразу догадался.
«Да, — говорит мальчик и мне показывает рукой, — на той ветке уже позавчера поспела!»
«Тогда идем, — говорю, — ты еще не опоздал».
Мы зашли в сад. Я его подсадил на дерево. Не успел я его отпустить, как косточки защелкали по листьям. Наелся от пуза. Наконец снимаю его с нижней ветки и ставлю на землю.
«Когда хочешь, — говорю, — приходи кушать черешню. Я знаю твоего папу. Он хороший человек. Храбрый! Но у бедного твоего папы вор в автобусе украл деньги. Я видел своими глазами».
«Знаю», — отвечает мальчик, а сам, запрокинув голову, смотрит на черешню. Вроде жалеет, что рановато слез.
«Откуда знаешь?» — говорю, стараясь не горячиться.
«Папа маме говорил, — отвечает мальчик, а сам глазами шарит по веткам. — Я слышал из своей комнаты… Потом он ей сказал, чтобы она отпорола карманы… И она отпорола».
«У кремового кителя?» — спросил я, видно, таким голосом, что мальчик наконец оторвался от черешни и посмотрел на меня.
«Нет, — говорит, — у всех. У моего папы четыре кителя. Один черный для похорон».
И тут я поспешил.
«Что, — говорю, — папа просил похоронить его в черном кителе?»
«Наоборот! — махнул мальчик рукой. — Папа сам на похороны ходит в черном кителе».
Он у меня доходится, думаю, а сам говорю:
«А сколько денег вор украл у папы? Может, знаешь?»
«Знаю, — кивает мальчик, — там было сто рублей. Папа маме так сказал».
«Ну теперь иди домой, — говорю, — только папе ни слова о нашем разговоре. Он обидится».
«Сам знаю», — отвечает мальчик и идет домой, оглядываясь на черешню.
Ладно. На следующий день я вошел в лавку этого торгаша. Дождался, чтоб люди вышли. Даже защелкнул дверь изнутри. Он, дурак, испугался. Думал, бить буду. Но я его «кърэмовую» мать не оставил. «Кърэмового» отца не оставил! «Кърэмовую» бабку достал и «кърэмового» деда не забыл!
Все, что хотел, сказал ему, до того он меня довел. Но про карманы, конечно, не сказал. Он мог догадаться, что я через сына узнал об этом.
Выхожу из лавки — как будто чегемской водой окатился! Душа поет! Голова ясная! Я даже догадался, откуда у него эти сто рублей оказались в кармане.
Наверное, взял из кассы как мелкие деньги, чтобы расплатиться с грузчиками, когда они привезут товар. Но товар не привезли, и он про эти деньги забыл. Мелочь! И потому они небре-жно были сунуты в карман и оттого этот мордатый парень издали заметил в автобусе, что карман у него топырится. Вот и подсел к нему.
И что интересно, через неделю сижу в парикмахерской, и вдруг туда входит этот мордатый и, не замечая меня, предлагает парикмахерам подпольные женские туфли.
«Что, — говорю, — теперь на подпольные туфли перешел?»
Он оглянулся и сразу меня узнал.
«Да, — говорит, — чтобы по шее больше не получать».
Добродушно так говорит. И мне это понравилось.
«Если б я тогда знал, что он за человек, — говорю, — я бы по шее надавал ему, а не тебе. Сколько ты у него забрал тогда?»
«Не помню, — говорит, — кажется, сотняга».
Все совпало. Выходит, карманщик оказался самым честным из них. А диспетчер тоже хорош. Теплых людей ему подавай. Горячих не хочет!
Ты ему деньги отслюнишь, а он тебе крылья прислюнит. А мальчик, между прочим, хотя уже три года прошло с тех пор, всё еще наведывается в мой сад. Черешня поспеет — к черешне. А там к яблокам, а там к грушам, а там к инжиру. И каждый раз говорит: «Я папе тогда ничего не сказал! И теперь не скажу!»
Вот чертенок! Понял мой характер — люблю проворных умом! Но сколько можно! Слава Богу, хоть подсаживать теперь его не приходится. Иногда удивляюсь. Выходит, сначала я достал лавочника через его сына, а теперь он меня, что ли, достает через своего сына? Но ничего, через год, если не угомонится, заставлю его с корзиной карабкаться на дерево.
И так получилось, что карманщик самым честным оказался. А ведь между встречами в автобусе и в парикмахерской прошел целый месяц. И он мог сказать теперь: «Я вас первый раз вижу! Я никогда по шее не получал и денег не воровал! Мирно торгую себе женскими туфлями на каблучках».
А я потом должен буду по новому кругу доказывать, что и как оно было на самом деле. Вот до чего мы дожили! Карманщик оказался самым честным человеком. А теперь вы мне скажите, почему торгаш не признался, что у него этот парень взял деньги?
Дядя Сандро снова откинулся на стуле, слегка расправил усы, сунул руки за пояс и стал оглядывать нас, пожевывая пальцами ремень. Казалось, довольный проявленным в рассказе проворством собственного ума, он ожидал от нас встречного проворства. Впрочем, судя по взгляду, без особой надежды.
— Сначала стыдно было, — сказал я, — а потом заупрямился.
Выражение иронии на его лице не усилилось, но и не ослабло. Так держит себя экзаменатор. Он перевел взгляд на моего собеседника.
— Типичное мелкобуржуазное лицемерие, — презрительно отчеканил тот, с этим лицемерием я боролся всю жизнь.
— Ерунда, — махнул рукой дядя Сандро, по-видимому объединяя наши ответы, — я долго думал над этим и понял, в чем дело. Каждый человек хочет считать, что он правильно живет. Он и карманы на своих кителях решил отпороть не только потому, что боялся сунуть туда случай-ные деньги. Он сильнее всего боялся, что найдется еще один благородный человек, который бесплатно будет спасать его честь. А это ему очень неприятно. И вот теперь ты понял, почему перестройка провалилась?
— Нет, — сказал я, удивленный неожиданностью поворота.
— На всю страну один карманщик перестроился. И то благодаря мне. А ты сиди со своим Лениным, у которого волос на голове после смерти больше, чем при жизни… А я пойду к своим старикам… А ты, когда напишешь, о чем я рассказал, и будешь получать за это деньги, забудь про своего дядю.
— Не забуду, дядя Сандро, — ответил я уныло. Бодрее ответить уже было невозможно. Слишком давно это длится.
Дядя Сандро махнул рукой, легко встал и пошел к своим старикам своей лениво летящей, своей победной походкой. Теперь я понял, что он и подошел к нам, чтобы на всякий случай обаять моего безумца и, добившись своего, потерял к нам интерес.
— Какой матерый человечище! — воскликнул мой собеседник, восторженно глядя ему вслед и потирая свой — раз уж так принято считать — сократовский лоб.
Кстати, сравнение это как бы подтверждается смутными слухами о повторной цикуте. Но цепочка на этом не обрывается, а как бы замыкается на авторе сравнения ленинского лба с сократовским, где тоже, по слухам, цикута сыграла свою роль. Из чего следует, что не надо знакомые лбы всуе сравнивать с сократовским. Мне даже послышался голос свыше: «Оставьте сократовский лоб грекам и займитесь собственными лбами».
— …Обязательно, — продолжал мой собеседник, — введу его в Совет Старейшин, когда мы снова захватим власть. Исключительно народный тип, хотя и лишен классового чутья. А почему бы вам, батенька, не написать нечто вроде нашего двойного портрета «Вождь и народ»?
— Попробую, — сказал я.
В это время к нам подошел человек с голубой сумкой в руке. Слегка наклонившись ко мне, он тихо спросил:
— Лампочки нужны?
— Какие лампочки?
— Электрические.
Я вспомнил, что жена племянника, у которого я остановился, жаловалась на невозможность достать их.
— Давайте, — сказал я.
Я подумал, что эта небольшая сделка будет мне приятной передышкой, а моему собеседнику послужит хорошим уроком частного предпринимательства.
Незнакомец осторожно поставил на пол свою большую сумку и, двумя пальцами придержи-вая язычок «молнии», мягким движением распахнул ее. Я заглянул.
На дне сумки, аккуратно уложенные в вату, как драгоценности, мерцали лампочки всевоз-можных размеров и форм: яйцевидные, грушевидные, сливовидные. Благородно тускнели лампочки матового стекла и еще более благородно выделялись фиолетовые, похожие на фантастический заморский плод или, в крайнем случае, на баклажан.
Часть лампочек была уложена в ячейки подставки, в которых продают яйца, когда продают, конечно.
Я взял одну лампочку именно из этой подставки.
— Лампочка «миньон», — одобрительно пояснил продавец и, догоняя мою руку, лизнул лампочку откуда-то выхваченной бархоткой. Так заботливая мать приглаживает и без того приглаженные волосы ребенка, перед тем как показать его гостям.
Возможно, продолжая мысленное сравнение с яйцом, я посмотрел ее на свет, как бы пытаясь определить, не перешел ли желток в состояние зародыша. Увы, крохотный трупик вольфрамо-вой нити лежал на донышке лампочки и, кажется, все еще сучил паутинками ножек.
— Она перегоревшая, — сказал я, возвращая лампочку и слегка стыдясь разоблачения.
— Конечно, — уверенно кивнул он, — они все перегоревшие. Поэтому и продаю «миньон» по пять рублей за штуку.
— Кому нужны перегоревшие лампочки? — спросил я. Образ яйца преследовал: потухшие, протухшие.
— Всем, кто трудится в учреждении, — ответил он твердо, — меняешь перегоревшую на целую, а потом государство этим занимается.
Он немного помешкал и, по-видимому поняв, что у меня нет доступа к государственным учреждениям, наклонился и вложил лампочку в родное гнездо. Прощай «миньон»!
Я в последний раз оглядел драгоценные внутренности его сумки, исчезающие под рубцом «молнии». Потом поднял голову и внимательно взглянул на нового Чичикова, продавца мертвых душ лампочек.
Это был господин средних лет, одетый в выцветшую, но опрятную ковбойку и не менее опрятные, хотя и более выцветшие, брюки, не претендующие не только на последний крик моды, но и вообще на какой-нибудь крик. Однако лицо его, хорошо подсушенное алкоголем, выражало скромное достоинство представителя, может быть, и не очень богатой, но честной фирмы.
— А где птица-тройка? — спросил я, как бы рассеянно озираясь в пространстве и времени.
— Не понял, — ответил он сухо, но и с некоторой готовностью внести ясность, если в вопросе не было непристойности.
Мне вдруг стало весело. Я ощутил за всем этим какой-то грандиозный и в конце концов обнадеживающий символ: свет жизни, хотя бы и электрический, перемещается из советских учреждений в частные дома. Эти учреждения когда-то высосали свет жизни из наших домов. И вот — расплата.
Раньше в самых невероятных мечтах как нам представлялось? Нам представлялось, что последний советский чиновник, покидая последнее советское учреждение, погасит свет и уйдет домой. Нет, оказывается, не гасит свет, а вывинтит последнюю лампочку и уйдет домой, топыря карман, как некогда топырил четвертинкой. Тоже источник света.
— Хорошо идут лампочки? — спросил я.
— Отлично, — охотно пояснил он, — за сегодняшний день вторая сумка.
— Где вы их достаете? — неосторожно спросил я.
— Это тайна фирмы, — с достоинством ответил он.
— А еще что-нибудь продаете? — спросил я.
— Есть погоны, — ответил он сдержанно.
— Какие погоны? — спросил я как человек, крайне заинтересованный именно этим товаром.
Продавец оживился и снова поставил на пол поднятую сумку.
— Начиная от майорских и кончая генеральскими, — сказал он. Взглянул на море, добавил: — Адмиральские включительно…
Он наклонился к сумке, но тут я его остановил.
— Погоны пока не надо, — сказал я, как бы передумав, как бы сам подчиняясь логике тайного замысла, — оружие есть?
Он выпрямился и посмотрел на меня надменным взглядом. Губы его зашевелились в негодующем монологе с выключенным звуком. В мире нет более комического зрелища, чем выражение надменности на лице, подсушенном алкоголем.
— Вы бы спросили наркотики, — наконец прошипел он, подхватывая сумку, — нелегальщину не держим!
С этими словами он покинул нас. Я взглянул на моего собеседника. Всё это время, пока я разговаривал с продавцом перегоревших лампочек и погон самозваных генералов, лицо его выражало всенарастающее беспокойство. Я никак не мог понять причину его возбуждения. Как только продавец отошел, он почти прокричал:
— Запомните, лампочка Ильича тут ни при чем! Лампочка Ильича тут ни при чем!
— Допустим, — сказал я, успокаивая его, с тем чтобы наконец вернуться к нашей полумистической беседе.
— Зачем Америке замороженный Сталин? — опять точно вспомнил мой собеседник место, где он остановился. — Как зачем? Они же знают, что в Германии на конспиративной квартире лежит замороженный Ленин. В нужный исторический момент его разморозят. Он вернется в Россию, и тогда победа мирового пролетариата будет обеспечена. А Сталин развалил мировое социалистическое движение. Если они знают, что я уже разморожен, то не исключено, что и Сталина они уже разморозили. События в Ираке это подтверждают…
— Как так? — спросил я.
— Саддам Хусейн. Соображаешь, на кого похож?
— Не понимаю, — сказал я, хотя и соображал, на кого он похож.
— Что им стоило взять Багдад? Ничего. Решение ООН? Плевали они на это решение. Тогда почему?
— Саддам Хусейн это размороженный Сталин? — дебиловато спросил я.
— Фу, как грубо! — ответил он. — Метафизически — да. Но физически нет. Тут главное — мета! Мета! Мета! Они Сталину показывают через Хусейна: вот что мы сделаем с твоей страной, если ты взбунтуешься, когда мы тебя посадим на русский трон. Сталин им выгоден. Ленина — боятся.
Сталин не обязательно будет подброшен в своем обличье. Тут возможны варианты пласти-ческой операции, потому что антисталинские настроения еще сильны, хотя и сталинистов много. Но народ, поверив в живого Ленина, воспрянет, и мы победим.
— Ну а что, если переворот не удастся? — спросил я. — Ведь власти тоже учитывают легкость, с которой вы в семнадцатом году взяли Зимний дворец?
— Ввяжемся в бой, а там посмотрим, — твердо сказал он, — а если не удастся переворот и если меня не укокошат, снова в заморозку до нового революционного подъема. Слушайте, а давайте вместе дернем в заморозку, если мы сейчас не победим? Я уверен, что вы наш. Не хотелось бы вас терять в будущем. Ну как?
— Я подумаю, — сказал я серьезно.
— Подумайте, подумайте, — ответил он, холодновато замыкаясь, — была бы честь предложена.
— При нашем российском разгильдяйстве, — сказал я, смягчая причину своей неопределен-ности, — наши ученые отправят в заморозку, а там забудут разморозить.
— Не бойтесь! Исключено! — оживился он. — Здесь в подполье немецкие ученые, которые меня разморозили. Спецы, свое дело знают!
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А вдруг долго не будет революционного подъема? Так, пожалуй, весь двадцать первый век пробудешь в заморозке…
— Ну и что? — неожиданно развел он руками и, лихо подмигнув, наклонился ко мне. — У вас будет уникальная возможность заглянуть в двадцать первый век! Вы же писатель, неужели вам не любопытно?
— Конечно, любопытно, — согласился я и добавил, ностальгически капризничая: — Но ведь вернуться в свою эпоху уже нельзя будет?
— Этого я вам не могу обещать, — сказал он сурово, у вас регрессивная фантазия. Вы всё время смотрите назад. Это и по вашему творчеству видно. А надо: всегда вперед!
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А во время заморозки человек что-нибудь чувствует?
Он поднял голову и, закрыв глаза, блаженно откинулся назад. Так в парикмахерском кресле ловят струю одеколона. Потом он открыл глаза, выпрямился и задумчиво произнес:
— Это самое сладостное время моей жизни. Мне всё время казалось, что Инесса рядом. Тысяча и одна ночь рядом с Инессой! Правда, одно время я чувствовал неприятный треск в ушах. Потом после разморозки ученые вычислили, что этот треск связан с бомбежками Гамбурга. А в остальном изумительно — жизнь в свете полярного сияния.
Я подумал, подумал, а потом сказал:
— А во время заморозки можно кому-нибудь надиктовать впечатления?
— Чушь! — воскликнул он и, не скрывая брезгливости, добавил: — Вы, очевидно, были пациентом балаганного гипнотизера: я вижу цветущий луг, хоровод девушек и тому подобное. Здесь глубочайшая отключка от внешнего мира. Работает только воображение, как во сне. Сначала нагромождение бессмысленных событий. Потом ты корректируешь эти бессмысленные картины. Я оставил в своем воображении работу над Ленинианой и общение с Инессой.
— Чего было больше? — деловито спросил я.
— Достаточно и того и другого, — ответил он и горделиво добавил: — Дай Бог каждому.
— В заморозке? — спросил я.
— Вообще, — сказал он.
Я подумал, подумал и спросил:
— Ваша любовь к мороженому не связана с вашим пребыванием в заморозке?
Он посмотрел на меня внезапно остекленевшими глазами. Потом отвел глаза, потом снова посмотрел на меня. Я опять почувствовал, что мысль его карабкается и срывается, карабкается и срывается. Я не думал, что вопрос этот вызовет у него такую тяжелую работу, и уже готов был извиниться, как вдруг, багровея и с мучительной подозрительностью глядя мне в глаза, он выдавил:
— Это… Это некорректный вопрос… Это идиотский вопрос…
Я кивнул головой, полностью соглашаясь с ним. И он теперь уже уверенно продолжил:
— Абсурд! Я проиграл двадцать четыре варианта — нет ответа. Вы что решили, что во время заморозки при помощи капельницы вводят в организм мороженое?
— Нет, конечно, — сказал я, — я сморозил глупость.
— Сморозил, — переспросил он удивленно, — почему именно сморозил?
Тут я в самом деле случайно произнес это слово. Глаза его опять остекленели, и мысль его опять начала карабкаться и срываться.
— А что, если заморозить меня на месяц, — сказал я, чтобы вернуть его мысль в нормальное русло, — а там посмотрим?
— На месяц?! — встрепенулся он. — Но это же нерентабельно! Заморозка слишком дорогое удовольствие.
— Все-таки я подумаю, — сказал я тупо.
— Ну что ж, подумайте, подумайте, — кивнул он и вдруг язвительно добавил: — Если это занятие для вас не слишком обременительно.
Он отвернулся в сторону моря и даже замурлыкал неаполитанскую песенку, как бы вспоми-ная Капри и гораздо более достойного собеседника-писателя.
Я здорово утомился от этого могучего безумца, но почему-то сейчас именно, когда послед-нее слово осталось за ним, как-то неловко было его покидать. И ведь всегда последнее слово оставалось за ним! Сколько можно?!
И вдруг случилось неожиданное. На «Амре» появилось маленькое праздничное семейство с маленькой девочкой в белом платьице и широком черном поясе. Видно было, что они местные. Мужчина несколько раз поздоровался с сидящими в ресторане и подошел к продавщице мороженого. Девочка, увидев моего собеседника, хотя он был спиной к ней, скорее всего узнав его по тельняшке, бросила руку матери и, расплескав платьице, побежала на него, крича:
— Дедушка Ленин! Дедушка Ленин!
Посетители ресторана, нежно улыбаясь, провожали ее глазами. Некоторые, видимо новички, привстали с мест, чтобы посмотреть, кого она имеет в виду. Мать и отец девочки тоже улыба-лись. Мой собеседник стремительно обернулся на ее голосок и расставил руки, чтобы поймать ее. Топоча башмачками, девочка подбежала и окунулась в его объятия. Мой собеседник вскочил и несколько раз подбросил девочку, каждый раз цепко и точно ловя ее своими сильными руками.
Девочка доверчиво взлетала, подмигивая от плотного сопротивления морского воздуха и с улыбкой прислушиваясь к наслаждению полетом. Кто-то из посетителей «Амры» успел щелкнуть фотоаппаратом и обессмертить эту трогательную встречу.
Наконец он посадил ее на колени. Девочка сияла. Сиял и мой собеседник. Девочка смотрела на меня и от избытка доброжелательности вдруг сказала:
— Плиятного аппетита, дяденька писатель.
Я торжествующе посмотрел на своего собеседника, давая ему знать, что моя слава не уступает его славе. Он сделал вид, что не понял меня. Но тут я совершил ошибку, спросив у девочки:
— Откуда ты знаешь, что я писатель?
— Папа сказал, — улыбнулась девочка и, продолжая сиять, махнула рукой в сторону отца.
Мой собеседник издал сухой, желчный смешок, намекая на совершенно формальный харак-тер такой славы. В это время отец девочки отходил от продавщицы мороженого. В каждой руке он держал по три вазочки. Казалось, в каждой его руке — по букету магнолий. Можно было догадаться, что один из них будет преподнесен моему собеседнику.
Опережая родителей девочки, к нам подбежала наша официантка.
— Вы опять за свое, — выдохнула она с горьким упреком, — думаете, я не слышала, что ребенок кричал?
— Дорогая, а при чем тут я? — насмешливо сказал мой собеседник, очень ладно держа девочку на коленях и поглаживая ей головку. — Устами ребенка глаголет истина. Я даже Ульяновым себя не назвал.
— Оставьте, ради Бога, — устало произнесла официантка и подала мне счет. Я расплатился и уступил свое место отцу девочки. Официантка успела очистить столик, и новые вазочки мороженого засвежели на нем.
Я попрощался со своим собеседником. В ответ он небрежно кивнул и, поглядывая на вазочки с мороженым, стал что-то шептать девочке, сидевшей у него на коленях. Не думаю, что новые порции мороженого его так увлекли. Скорее вот так дети, поссорившись с одним товарищем, подчеркивают близость с другим.
Зато отец девочки гораздо дружественней попрощался со мной. Он попрощался с некоторым оттенком невольной вины за то, что оттянул моего собеседника. Его застенчиво улыбающийся взгляд, как бы мягко отстаивающий семейный уют, говорил: нам хоть такой Ленин достался, а у людей никакого нет.
Я покидал «Амру». Предзакатное солнце бросало на тихую воду бухты сиренево-розовые блики. Рыбацкие лодки тянулись к устью Беследки как возвращающееся домой стадо. Там на речке и у меня когда-то стояла лодка под названием «Чегем».
Полжизни прошло от моего села Чегем до лодки «Чегем». Вторую половину, которую я провел в Москве, я как-то даже не заметил. Может быть, потому что она ушла на воспоминания о Чегеме.
Теперь нет ни села Чегем, ни моей лодки. Чегем смыло время. А лодку мою после моего отъезда в Москву смыло в половодье. Может быть, не надо было уезжать? Но в Москве оказалось достаточно времени, чтобы достаточно долго вспоминать о Чегеме. Так что всё к лучшему в этом лучшем из миров.
За речкой на пляже военного санатория мирно бронзовели тела отдыхающих. От далеких синеющих гор веяло вечностью и покоем. Однако мне для полного покоя надо было позвонить в Москву. Вечером я позвонил и убедился, что рукопись не месте. И тут я окончательно поверил, что пришли новые времена, — теперь это вообще никому не нужно. Удивительно, что я об этом не сразу догадался.