Страница:
Итак, знаешь ли край, где цветут апельсины? На этот далекий, из школьного учебника, вопрос Гёте я наконец могу положительно ответить.
Меня пригласили на всемирный конгресс, посвященный нашей перестройке, в город Палер-мо, Сицилия. Почти одновременно пригласили в Америку (не было ни гроша — да вдруг алтын), куда я должен был ехать с делегацией наших писателей.
А до этого случилось вот что. В один прекрасный день я решил написать письмо Горбачеву. Тогда я и вообразить не мог то, что случилось потом. Думаю, и он, начиная перестройку, не знал, как далеко она пойдет. Но и тогда сквозь удручающе банальный партийный словарь его я почувствовал, что он искренне стремится к смягчению нравов в нашем государстве. Сама усыпляющая банальность его привычных словосочетаний, думалось мне, призвана усыпить бдительность вождей. Так мне казалось и, возможно, так оно и было на самом деле.
Я решил подсказать ему способ ослабить пригляд цензуры, но сделать это как бы в рамках системы. Зная, что критическому духу реформ будут повсюду оказывать сопротивление, я предложил подчинить районную газету обкому партии, освободив ее от власти райкома. Областную газету подчинить республиканскому ЦК, а республиканскую газету подчинить Центральному Комитету партии. На этом я остановился, ибо логически получалось, что центральную газету «Правда» надо было бы подчинить господу Богу.
Еще я хотел написать ему, чтобы он обзавелся гвардией личного подчинения. Я предчувст-вовал вспышки насилия озверевших от свободы дураков. Но покряхтел, покряхтел над машин-кой и не решился. Я смутно понимал, кто именно воспользуется этой яростью дураков. И поэтому не решился. Это было бы слишком нахально и даже опасно. Я не знал, в чьи руки попадет письмо. Таким образом, с предложением скромно перехитрить партию я скромно обратился к ее Генеральному секретарю.
Опустив свое короткое послание в почтовый ящик, я почти забыл о нем. Примерно через месяц, когда я был за городом, мне позвонила теща и, рыдая, сказала, что звонили из ЦК, там какое-то мое письмо обсуждали. Надо срочно приехать в город и позвонить туда по телефону, который они дали. Я приехал домой. Теща, причитая о том, что мой малолетний сын теперь останется сиротой, дала мне телефон.
Я позвонил. Человек, взявший трубку, сказал, что письмо дошло до адресата. Он заверил меня в том, что на предстоящем съезде будет поставлен вопрос о переподчинении районных газет. Я пытался не ограничивать разговор районными газетами, но человек на той стороне замкнулся на них.
Мне показалось, что он ограничил разговор районными газетами, опасаясь подслушиваю-щего устройства. Возможно, опасаясь за меня. А если предположить многоходовую комбинацию политической карьеры, то, может быть, и за себя. Голос его был очень доброжелательный. Голос его как бы посматривал на причитающую тещу и успокаивал ее.
Через несколько дней я вдруг услышал, как дикторша телевидения, передавая прогноз погоды, назвала мое имя и процитировала шутливые строчки моего рассказа о том, как москвичи, затаив дыхание, слушают прогноз погоды, словно они собираются на охоту или полевые работы.
Слышать это было странно и очень приятно. Если я иногда и чувствовал взгляд государства на себе, это всегда был сумрачный или подозрительный взгляд. И вдруг государство устами женщины улыбнулось мне.
Это был знак, хотя я и не сразу поверил в него. Мы все еще жили в знаковой системе. Вскоре редакции газет и журналов, ворчливо, по-домашнему удивляясь, что я к ним перестал обращать-ся (я перестал!!!), стали просить у меня дать им что-нибудь. Засим последовали приглашения на разные международные конференции. Скорее всего, такие приглашения бывали и раньше, но до меня они не доходили. Государство поверило: не сбежит, не оклевещет. Я стал ездить. На этот раз я выразил начальству желание прямо ехать в Америку, но мне сказали, что вопрос уже решен: надо заехать в Палермо, а оттуда самостоятельно добираться до Америки.
Возможно, в планы начальства входило проверить меня на сицилийской мафии, а там, если уцелею, уже закаленного, отправить в Америку. Но как раз к нашему приезду часть мафии выловили и судили, возможно именно ту, на которой меня хотели испытать, потому что ни одного мафиози я не встретил на улицах Палермо.
Зато посреди этого прекрасного города меня чуть не задушили выхлопные газы. В Палермо слишком много машин, а рельеф города, по-видимому, не выдерживает, такой загазованности. Я еле унес ноги из центра, тем более что наша гостиница была расположена на берегу моря и климат вокруг нее был средиземнорайский.
…И вот, мы с генералом, членом нашей делегации, прогуливаемся по косогору гостиничного двора, обрывом спускающемуся к морю. Весь косогор в апельсиновых деревьях, обильно усеянных светящимися плодами.
Несколько дней я остерегался рвать апельсины, потому что в саду похаживали карабинеры. В конце концов один из них, видимо утомившись от моих взглядов, направленных на деревья, кивнул головой: можно. Я сорвал первую пару апельсинов и вдруг догадался: карабинеры охраняют не апельсины, а нас, участников конгресса. Он проходил в здании рядом с гостиницей.
Когда ты приезжаешь из страны, где люди не так высоко ценятся, как апельсины, возможны такие ошибки. Гуляя с генералом, человеком во всех отношениях приятным, я допустил еще одну ошибку, которая в свою очередь оказалась не последней.
Дело в том, что в Москве я его видел в военной форме, а здесь он оказался в штатском костюме, который, правда, сидел на нем красиво и плотно, как военная форма. Мне подумалось, что такое переодевание довольно опасное занятие, а генерал как ни в чем не бывало гулял себе в штатском.
Некоторым образом чувствуя свою бестактность, но оправдывая себя тем, что я озабочен исключительно судьбой генерала, я не выдержал и спросил у него:
— А они знают, что вы генерал?
— Конечно, — рассмеялся генерал.
Я тут же успокоился. Главное, что всё было законно. Гуляя с генералом по косогору апельсинового сада, я обратил внимание на одинокую фигуру официанта нашего ресторана, который, стоя над обрывом, ловил рыбу на спиннинг. Рыба плохо клевала, вид у официанта-рыбака был столь одинокий и многозначительный, что я в конце концов мысленно взял его под мышки и вместе со спиннингом переместил в один из рассказов Хемингуэя. Так будет лучше, решил я, каждый должен стоять на своем месте.
Генерал стал рассказывать о ядерных ракетах, которые мы уничтожали в согласии с Америкой. Между делом он сообщил, что в каждой ракете по десять килограммов золота. Я понял, что дядя Сандро никогда мне не простит, если я хотя бы не попытаюсь узнать, где именно взорваны эти ракеты. Шутка ли — в каждой по десять килограммов золота! Даже если после взрыва уцелеет пять килограммов — неслыханная добыча.
— Далеко от Москвы взрывают ракеты? — спросил я с оттенком экологической тревоги за судьбу москвичей.
— Далеко, — успокоил он меня, но не стал уточнять места.
Я прикинул в уме, где бы это происходило, и решил, что наиболее вероятное место Урал или Казахстан.
— Интересно, в горной местности взорвали ракеты? — спросил я, как бы озабоченный судьбой окружающих хребтов.
— Нет, — сказал он, пытаясь вернуться к своему рассказу. Но я не дал.
— Значит, степь. Самая большая и самая многострадальная степь в Советском Союзе? — заметил я, некоторым образом впадая в сентиментальность, якобы навеваемую большими незащищенными пространствами.
— Может, и степь, — сухо сказал он, — а зачем вам?
— Хочется знать, как всё это происходило. Хочется представить конкретную местность.
— Так по телевизору показывали, — признался он.
— А я пропустил, — вздохнул я, — значит, местность не засекречена?
— А зачем она вам? — вдруг насторожился генерал.
— Знаете, — сказал я, раздуваясь пафосом пацифиста, — приятно взглянуть в яму, куда сбросили войну.
— Обычно такие места охраняются, — сказал он, как бы одобряя мой пафос, но вынужденный его смягчить.
Я решил больше не настаивать на уточнении места взрыва ракет, а дяде Сандро вообще не рассказывать об этом.
Я вдруг подумал, что современные золотые прииски, быть может, только следы исчезнув-ших цивилизаций, которые тоже взрывали свои ракеты, а потом сгинули сами, и через многие тысячи лет новые цивилизации открывали золотоносные жилы, чтобы в конце концов исполь-зовать их в новейших ракетах, а потом взорвать их, слава Богу, еще не над головой людей.
Я рассказал генералу историю, которую слышал в Чернобыле от одного журналиста. Мы там были через полгода после катастрофы.
Будучи в армии простым солдатом, он вместе с одним капитаном перевозил в поезде атом-ные боеголовки. На какой-то станции вблизи города с миллионным населением (он не назвал город, видимо, из соображений военной тайны) их вагон спустили с «горки».
В нужном месте железнодорожник должен был подставить тормозные «башмаки» под колеса бегущего вагона, чтобы тот сбавил ход. Однако железнодорожник оказался пьян и ничего не сделал.
На огромной скорости вагон с размаху врезался в состав. В одной из атомных боеголовок началась реакция. Через минуту или две город со всеми людьми взлетит на воздух и испарится. Капитан выпрыгнул из вагона, чтобы перед всеобщей гибелью казнить железнодорожника, который недалеко от вагона валялся пьяный. Капитан его пристрелил.
А солдат не растерялся. Он стал жидким графитом гасить в боеголовке реакцию. Видимо, предусматривалось, что в каких-то случаях может начаться реакция. И ему действительно удалось погасить ее.
После этого он несколько месяцев пролежал в госпитале. Ему трижды делали переливание крови, и он выжил. По его словам, хотя он получил очень сильную дозу облучения, но она длилась недолго, и это его спасло. Оказывается, лучше схватить большую дозу радиации сразу, чем малые дозы в течение долгого времени. Так что, если вам предстоит выбирать, выбирайте большую дозу и бегите в больницу.
Когда он выздоровел, его пригласили к начальству. Поблагодарив за умелые и бесстрашные действия, ему сказали, что готовы были представить его к награде, но, увы, капитан убил железнодорожника и это несколько искажает героическую картину.
— С тех пор прошло более пятнадцати лет, — весело закончил свой рассказ бывший солдат, — я женат. У меня двое детей. Облучение не оставило никаких следов.
Генерал благожелательно выслушал меня, но сказал, что этого не могло быть, потому что в таких условиях не перевозят атомные боеголовки. Я почему-то сразу же поверил рассказу журналиста, а генерал не поверил, хотя уже и случился Чернобыль. Возможно, по своему высокому положению, он должен был знать об этом случае, но ему не доложили. Возможно, он знал, но это всё еще считалось военной тайной. Впрочем, пусть каждый судит в меру понимания предмета. Я точно рассказал то, что я слышал.
Тут во двор из ресторана стали выходить участники нашего конгресса. Они мирно прогули-вались под апельсиновыми деревьями. И что удивительно, ни один из них не наклонил ветку и не сорвал апельсин. Может быть, они всё еще ошибочно думали, что карабинеры охраняют апельсины, а не нас?
С тех пор как я узнал, что карабинеры охраняют не апельсины, а нас, я каждый раз рвал несколько плодов и съедал их, терпя оскомину. Конгресс назначили явно дней на десять раньше, чем следовало бы.
Я в последний раз оглянулся на море, на косогор, усеянный участниками конгресса и апельсиновыми деревьями, как бы являя собой тихую символику мира, где люди и апельсиновые деревья вполне взаимозаменимы. И если добрые идеи первых навевали некоторую сонливость своей тавталогией, то плоды апельсинов, хотя и набивали оскомину, зато взбадривали своей животворной кислотой. Другое дело, если бы конгресс был назначен дней на десять позже. И доклады были бы не такими скороспелками, и апельсины дозрели бы. Но так уж устроен мир. Когда конгресс назначается в стране, где не слишком ценят апельсины, устроителям и в голову не приходит, как было бы патриотично и символично приурочить конгресс к полному вызреванию этих могучих плодов.
Я пошел в гостиницу собирать чемодан. Мне предстояло лететь в Америку. Я слегка волновался, потому что впервые летел в Америку, да еще один, да еще без денег, да еще без знания языка. Правда, переводчик нашей группы заверил меня, что он уже звонил в Москву и там подтвердили, что они уже связались с Нью-Йорком и меня обязательно встретят.
Я еще в Москве прихватил свой самоучитель английского языка, чтобы в долгой дороге через океан изучать английский язык. Не то чтобы я совсем не знал английского, немного знал.
Лет десять тому назад, когда у нас стало совсем плохо, я купил самоучитель и начал тайно изучать английский язык на случай, если вдруг будут выгонять из страны. Месяца через три за столиком писательского ресторана я услышал своими ушами случайный разговор, из которого явно следовало, что в Союзе писателей знают о моих занятиях английским. Нет, сказал я себе, не будем подталкивать руку, намечающую насильственный маршрут нашей будущей жизни, и перестал изучать английский язык. Не исключаю, что мою бдительность, в свою очередь, подталкивала моя лень.
А еще через два месяца я узнал от одного писателя-шустряка, вечно околачивавшегося в коридорах Союза писателей, что я перестал изучать английский язык и перешел на турецкий. Тут уж я ничего не мог поделать. Турецкий язык я не изучал. Я только вспомнил, что на одном большом банкете в честь прекрасного турецкого писателя-юмориста подблеснул турецкой фразой, которую я неоднократно слышал в детстве на абхазо-греческих полях:
— Ещекькиби чалищиор, ама пара ёк (работаю как ишак, а денег нет).
Такова история моего изучения английского языка. Когда самолет поднялся, я вынул самоучитель, надел очки и не спеша занялся английским. Часа полтора я усердно занимался, но тут меня подтолкнул сосед-итальянец и показал на бутылку виски. Я решил принять угощение и одновременно поупражняться в английском языке с этим итальянцем, который, как я понял, не очень далеко ушел от меня.
Люди, хорошо знающие язык, в разговоре с человеком, плохо знающим язык, почему-то всегда бестактны. Нет чтобы упростить свой язык до уровня неподготовленного собеседника, они шпарят и шпарят как хотят. Мало ли что собеседник аккуратно кивает головой, ты сам пойми, что он ни черта не понимает. Зато как деликатен человек, плохо знающий язык. Почти каждое слово подтверждается жестами, понятными без слов.
Итальянец, вернее сицилиец, дважды предложил мне выпить, и я, каждый раз мгновенно схватывая смысл его слов, выполнял его желание. Он объяснил мне, что уже пять лет живет в Нью-Йорке, работает таксистом, хорошо зарабатывает.
Сейчас он гостил в родной сицилийской деревне и возвращается домой. Он меланхолично заметил, что Италия эксплуатирует Сицилию. Но если это не кончится, добавил он, Сицилия отделится от Италии и присоединится к Соединенным Штатам Америки. Это прозвучало так: не хотелось бы, но придется наказать Италию. Я попытался было пошутить на тему: какими средствами они отбуксируют остров Сицилия к берегам Америки в случае присоединения, но потом понял, что сам не смогу отбуксировать эту тяжеловесную остроту на английский язык.
Кстати, я такие угрозы уже слышал на Сицилии. Я спросил у него: «В чем заключается эксплуатация?» Он подумал, подумал и сказал: «На Сицилии бензин дороже, чем в Италии».
В Палермо я одному итальянцу рассказал о жалобах и угрозах сицилийцев. Тот рассмеялся: «Они наши иждивенцы, как и весь юг. Никуда они не уйдут».
Покончив с родной Сицилией, мой попутчик спросил у меня относительно перестройки. С большим трудом подбирая слова, я рассказал ему о том, что у нас делается. Он внимательно выслушал меня, а потом спросил:
— Вот если я русский крестьянин, могу я продать свою землю и переехать куда-нибудь?
— Пока нет, — сказал я, чувствуя, что моя лекция проваливается.
— Э-э-э, — протянул бывший крестьянин и махнул рукой. Да, как бывший крестьянин он хотел выяснить главное — свободен ли крестьянин. И выяснил.
Тут к нам подошла очаровательная девушка в модно продырявленных джинсах и, к моему изумлению, села таксисту на колени. Сицилиец поощрительно улыбнулся, заглядывая девушке в лицо, а потом во избежание кривотолков, сказал:
— Дочь.
Все-таки для бывших сицилийцев это было слишком смело. Дочь попросила выпить, и отец налил ей виски, правда чуть-чуть. Мы выпили втроем, а потом закурили. Я спросил у нее, чем она занимается. Сверкнув глазами по-сицилийски, она затараторила на хорошем английском языке, который я очень плохо понимал. Я только понял, что она собирается поступать в университет, чтобы изучать политику, а в будущем хочет заниматься революцией.
— В Соединенных Штатах? — спросил я у нее, не слишком уверенный, что я ее правильно понял. Оказывается, правильно понял.
— Нет, — сказала она, — там нет пролетариата.
— В Италии? — спросил я.
— Нет, — сказала она, — в Италии тоже нет пролетариата.
— Может, на Кубе? — спросил я.
Она ослепительно улыбнулась и ласково притронулась к моему затылку.
— Юмор, — сказала она.
— Так где же вы будете делать революцию?
— В Южной Америке, — пояснила она, — но надо спешить. Я боюсь, что к моему окончанию университета там не останется пролетариата.
— Еще будет, — заверил я ее, как пожилой социолог с немалым опытом.
Вскоре пустили кино, и девушка пошла и села на свое место. В картине действовали два непримиримых космонавта. Очень злой и беспощадный наш космонавт, и очень храбрый и добрый американский космонавт. От их встреч молнии разбрызгивались по вселенной. Рушились небольшие, уютные планеты.
Иногда, в горячке сражения, они залетали и на нашу планету. И если добрый космонавт на минуту выпускал из виду нашего злого космонавта, наш с демоническим хохотом успевал взорвать какой-нибудь цветущий поселок. Но полностью взорвать его он не успевал, потому что тут его настигал добрый американский космонавт и, после короткой борьбы, со страшной силой извергал его в космическое пространство.
Уцелевшие жители поселка, замирая от волнения, следившие за этой схваткой, от всей души аплодировали космонавту-спасителю. Аплодисменты жителей поселка горячо поддерживались пассажирами самолета. Смотреть на их лица было забавно. Они внимательно следили за сюжетом. Радовались и печалились вместе со своим любимым героем. Ни одной иронической улыбки я не заметил. Все ловили кайф.
Многое дает демократия человеку, но она, к сожалению, не дает человеку ума. Демократия дает человеку возможность расти в любую сторону, но свободный человек в большинстве случаев предпочитает расти в сторону глупости, потому что так ему жить легче. (Мал умок — зрит, что у ног. Хил умком, да крепок задком. Вот вам принцип народных пословиц.)
Когда люди в массе своей едят лучше нас, живут в более благоустроенных квартирах, зарабатывают больше нас, то нам по всё еще живучей схеме прогресса кажется, что они должны пользоваться и более высоким искусством. Разумеется, в их мире есть и прекрасное искусство, но огромное большинство пользуется таким.
У нас глупое искусство навязывалось идеологией, а здесь глупое искусство навязывается рынком, как ходкий товар. Однако, надо сказать, всегда была существенная разница по отношению к человеческому уму. Свободный ум, свободно оценивающий окружающую жизнь, при буржуазной демократии может и не поощряться, но и не преследуется. В идеологическом государстве свободный ум — враг. Он всегда преследуется.
После кино пообедали. Мой сосед уснул, и не будем будить его до самого Нью-Йорка. Я снова взялся за самоучитель и часа два зубрил английские слова. Надоело. В самолете время явно растягивается. Время в поезде или автомобиле — это не то что время в самолете. По-видимому, нашей природе вредны высокие самолетные скорости, и она, растягивая ощущение времени, сама для себя создает иллюзию более долгого преодоления расстояния.
Кстати, я давно заметил: чем динамичней, чем целенаправленней наш образ жизни, тем относительнее делается наша нравственная полноценность. Чем быстрее человек идет по дороге, тем неохотнее он останавливается, чтобы дать прикурить другому человеку. И уж совсем чапли-нской сценой выглядело бы, если бы мы вдруг попросили прикурить у человека с сигаретой в зубах, мчащегося навстречу нам в открытой машине. Он был бы возмущен, он, может быть, даже притормозил бы, чтобы выразить свое возмущение.
Скорость движения к цели сама становится аргументом правильности цели. Представьте себе такую картину. Сидит веселая компания и выпивает. Я беру наши российские условия. У нас, как известно, выпивают не до определенного состояния, а пока есть, что выпить. Но вот кончилась водка, а людям хочется пить. Когда это было возможно, хозяин в таких случаях должен был пойти и купить еще выпивки.
Представим, что у хозяина сомнения: стоит ли еще покупать, не будет ли новая выпивка перебором? Если он пешком идет к винному магазину, то эти сомнения продолжают его беспо-коить. Если он боится при этом, что магазин вот-вот закроют, он ускоряет шаги и сомнения его ослабевают. Но если же он сел в машину и поехал за водкой, сомнения его исчезают. Скорость движения к цели сама становится аргументом ее правильности.
Человек, конечно, может ускорить свою жизнь, но до определенного предела. Скорость, вероятно, нормальна, пока не смазываются лица людей, пока мы видим отдельного человека с его неповторимыми чертами, пока мы можем про него сказать: этот.
На слишком быстрых скоростях жизни человеку некогда быть человеком. Тогда зачем скорость? Не в этом ли тайна вырождения слишком целенаправленных натур или слишком целеустремленного общества? Природа мстит погонялам за нарушение естественных ритмов.
Истинная вина фанатика не в том, что он раздавил или отбросил человека, живя на большой скорости. Это, пожалуй, его беда, потому что он действительно уже не видел человека и не мог остановиться. Его истинная вина состоит в том, что он позволил себе эту скорость.
Если бы он был нравственно полноценным человеком, ему сразу разонравилась бы скорость движения к цели, как только он перестал бы различать человеческие лица. И он потерял бы вкус к цели: нет механизма ее человеческого достижения.
Преступность фанатика в том, что в нем была слишком снижена потребность в антрополо-гической теплоте, потребность в прикосновении к живой душе, что позволило ему дать волю азарту цели. Природа любви ветвиста.
Всё это в высшей степени относится и к искусству. С какой бы скоростью и куда бы ни катился мир, искусство не должно спешить, как хороший врач или священник. Поэтому мне противны всякие новаторские кривляния, как бы поспешающие за ритмами века. Они упускают главное.
А главное в искусстве, как я думаю, о чем бы ни говорило искусство, это подробности Нежелания Расставаться. И чем значительней то, о чем рассказывает искусство, тем точнее сокрыта в нем эта вечная страсть любящей души — Нежелание Расставаться. Сама значитель-ность содержания — есть следствие, есть тайное красноречие Нежелания Расставаться. И мы, читая хорошую книгу, чувствуем это, как обаяние стиля, чувствуем, хотя и не всегда и не сразу осознаем, что это Нежелание Расставаться имеет отношение и к нам. Да ведь мы не так уж плохи наконец, благодарно догадываемся мы, раз автор медлит с нами расставаться. И в самом деле, не так уж плохи.
…Нью-Йорк. Самолет стал. Пассажиры поаплодировали пилотам или собственному благо-получному приземлению, но, как я заметил, несколько вяло. Когда мы из Москвы прилетели в Италию, раздался такой шквал рукоплесканий, которого я никогда не слышал. Я тогда решил, что это свойство итальянского жизнелюбия.
Но вот те же итальянцы после гораздо более длительного перелета аплодируют кое-как. Значит, тогда они радовались прибытию на родину? А может, дело в том, что наш перелет был слишком длительным и у людей мало осталось сил для благодарности?
Условия успеха в жизни, увы, напоминают условия успеха эстрадного номера: он должен быть коротким и выразительным. Кто жаждет аплодисментов, ничего не должен затягивать. Он не должен затягивать даже героические усилия, даже благородное дело, даже время написания хорошей книги. Особенно последнее. Но если ты действительно не жаждешь аплодисментов, можешь затягивать и время героических усилий, и время благородного дела, и время написания ненаглядной книги.
Я попрощался со своим сицилийским американцем и его милой дочкой в надежде (да что в надежде!), в полной уверенности, что ее перехватит на пути к революции какой-нибудь пылкий поклонник, а там, глядишь, и южноамериканский пролетариат рассосется.
— Есть деньги более пяти тысяч долларов? — спросил у меня таможенник.
— Ни цента! — ответил я, стараясь обрадовать его полной невозможностью подорвать американский бизнес. Но он остался равнодушным.
В самом деле, у меня не было ни цента. Правда, у меня еще оставалось некоторое количество итальянских лир. В багажном отделении я поймал свой уползающий по конвейеру чемодан, даже, вернее сказать, прервал его неуклюжую попытку скрыться от меня. Мне показалось, что я понял его чувство, как чувство любого советского чемодана, оказавшегося в буржуазном мире. Вероятно, такое чувство испытывал бы дряхлый удав, которому вместо кролика пытались бы затолкать в пасть небольшого быка. И в конце концов затолкали бы.
Меня пригласили на всемирный конгресс, посвященный нашей перестройке, в город Палер-мо, Сицилия. Почти одновременно пригласили в Америку (не было ни гроша — да вдруг алтын), куда я должен был ехать с делегацией наших писателей.
А до этого случилось вот что. В один прекрасный день я решил написать письмо Горбачеву. Тогда я и вообразить не мог то, что случилось потом. Думаю, и он, начиная перестройку, не знал, как далеко она пойдет. Но и тогда сквозь удручающе банальный партийный словарь его я почувствовал, что он искренне стремится к смягчению нравов в нашем государстве. Сама усыпляющая банальность его привычных словосочетаний, думалось мне, призвана усыпить бдительность вождей. Так мне казалось и, возможно, так оно и было на самом деле.
Я решил подсказать ему способ ослабить пригляд цензуры, но сделать это как бы в рамках системы. Зная, что критическому духу реформ будут повсюду оказывать сопротивление, я предложил подчинить районную газету обкому партии, освободив ее от власти райкома. Областную газету подчинить республиканскому ЦК, а республиканскую газету подчинить Центральному Комитету партии. На этом я остановился, ибо логически получалось, что центральную газету «Правда» надо было бы подчинить господу Богу.
Еще я хотел написать ему, чтобы он обзавелся гвардией личного подчинения. Я предчувст-вовал вспышки насилия озверевших от свободы дураков. Но покряхтел, покряхтел над машин-кой и не решился. Я смутно понимал, кто именно воспользуется этой яростью дураков. И поэтому не решился. Это было бы слишком нахально и даже опасно. Я не знал, в чьи руки попадет письмо. Таким образом, с предложением скромно перехитрить партию я скромно обратился к ее Генеральному секретарю.
Опустив свое короткое послание в почтовый ящик, я почти забыл о нем. Примерно через месяц, когда я был за городом, мне позвонила теща и, рыдая, сказала, что звонили из ЦК, там какое-то мое письмо обсуждали. Надо срочно приехать в город и позвонить туда по телефону, который они дали. Я приехал домой. Теща, причитая о том, что мой малолетний сын теперь останется сиротой, дала мне телефон.
Я позвонил. Человек, взявший трубку, сказал, что письмо дошло до адресата. Он заверил меня в том, что на предстоящем съезде будет поставлен вопрос о переподчинении районных газет. Я пытался не ограничивать разговор районными газетами, но человек на той стороне замкнулся на них.
Мне показалось, что он ограничил разговор районными газетами, опасаясь подслушиваю-щего устройства. Возможно, опасаясь за меня. А если предположить многоходовую комбинацию политической карьеры, то, может быть, и за себя. Голос его был очень доброжелательный. Голос его как бы посматривал на причитающую тещу и успокаивал ее.
Через несколько дней я вдруг услышал, как дикторша телевидения, передавая прогноз погоды, назвала мое имя и процитировала шутливые строчки моего рассказа о том, как москвичи, затаив дыхание, слушают прогноз погоды, словно они собираются на охоту или полевые работы.
Слышать это было странно и очень приятно. Если я иногда и чувствовал взгляд государства на себе, это всегда был сумрачный или подозрительный взгляд. И вдруг государство устами женщины улыбнулось мне.
Это был знак, хотя я и не сразу поверил в него. Мы все еще жили в знаковой системе. Вскоре редакции газет и журналов, ворчливо, по-домашнему удивляясь, что я к ним перестал обращать-ся (я перестал!!!), стали просить у меня дать им что-нибудь. Засим последовали приглашения на разные международные конференции. Скорее всего, такие приглашения бывали и раньше, но до меня они не доходили. Государство поверило: не сбежит, не оклевещет. Я стал ездить. На этот раз я выразил начальству желание прямо ехать в Америку, но мне сказали, что вопрос уже решен: надо заехать в Палермо, а оттуда самостоятельно добираться до Америки.
Возможно, в планы начальства входило проверить меня на сицилийской мафии, а там, если уцелею, уже закаленного, отправить в Америку. Но как раз к нашему приезду часть мафии выловили и судили, возможно именно ту, на которой меня хотели испытать, потому что ни одного мафиози я не встретил на улицах Палермо.
Зато посреди этого прекрасного города меня чуть не задушили выхлопные газы. В Палермо слишком много машин, а рельеф города, по-видимому, не выдерживает, такой загазованности. Я еле унес ноги из центра, тем более что наша гостиница была расположена на берегу моря и климат вокруг нее был средиземнорайский.
…И вот, мы с генералом, членом нашей делегации, прогуливаемся по косогору гостиничного двора, обрывом спускающемуся к морю. Весь косогор в апельсиновых деревьях, обильно усеянных светящимися плодами.
Несколько дней я остерегался рвать апельсины, потому что в саду похаживали карабинеры. В конце концов один из них, видимо утомившись от моих взглядов, направленных на деревья, кивнул головой: можно. Я сорвал первую пару апельсинов и вдруг догадался: карабинеры охраняют не апельсины, а нас, участников конгресса. Он проходил в здании рядом с гостиницей.
Когда ты приезжаешь из страны, где люди не так высоко ценятся, как апельсины, возможны такие ошибки. Гуляя с генералом, человеком во всех отношениях приятным, я допустил еще одну ошибку, которая в свою очередь оказалась не последней.
Дело в том, что в Москве я его видел в военной форме, а здесь он оказался в штатском костюме, который, правда, сидел на нем красиво и плотно, как военная форма. Мне подумалось, что такое переодевание довольно опасное занятие, а генерал как ни в чем не бывало гулял себе в штатском.
Некоторым образом чувствуя свою бестактность, но оправдывая себя тем, что я озабочен исключительно судьбой генерала, я не выдержал и спросил у него:
— А они знают, что вы генерал?
— Конечно, — рассмеялся генерал.
Я тут же успокоился. Главное, что всё было законно. Гуляя с генералом по косогору апельсинового сада, я обратил внимание на одинокую фигуру официанта нашего ресторана, который, стоя над обрывом, ловил рыбу на спиннинг. Рыба плохо клевала, вид у официанта-рыбака был столь одинокий и многозначительный, что я в конце концов мысленно взял его под мышки и вместе со спиннингом переместил в один из рассказов Хемингуэя. Так будет лучше, решил я, каждый должен стоять на своем месте.
Генерал стал рассказывать о ядерных ракетах, которые мы уничтожали в согласии с Америкой. Между делом он сообщил, что в каждой ракете по десять килограммов золота. Я понял, что дядя Сандро никогда мне не простит, если я хотя бы не попытаюсь узнать, где именно взорваны эти ракеты. Шутка ли — в каждой по десять килограммов золота! Даже если после взрыва уцелеет пять килограммов — неслыханная добыча.
— Далеко от Москвы взрывают ракеты? — спросил я с оттенком экологической тревоги за судьбу москвичей.
— Далеко, — успокоил он меня, но не стал уточнять места.
Я прикинул в уме, где бы это происходило, и решил, что наиболее вероятное место Урал или Казахстан.
— Интересно, в горной местности взорвали ракеты? — спросил я, как бы озабоченный судьбой окружающих хребтов.
— Нет, — сказал он, пытаясь вернуться к своему рассказу. Но я не дал.
— Значит, степь. Самая большая и самая многострадальная степь в Советском Союзе? — заметил я, некоторым образом впадая в сентиментальность, якобы навеваемую большими незащищенными пространствами.
— Может, и степь, — сухо сказал он, — а зачем вам?
— Хочется знать, как всё это происходило. Хочется представить конкретную местность.
— Так по телевизору показывали, — признался он.
— А я пропустил, — вздохнул я, — значит, местность не засекречена?
— А зачем она вам? — вдруг насторожился генерал.
— Знаете, — сказал я, раздуваясь пафосом пацифиста, — приятно взглянуть в яму, куда сбросили войну.
— Обычно такие места охраняются, — сказал он, как бы одобряя мой пафос, но вынужденный его смягчить.
Я решил больше не настаивать на уточнении места взрыва ракет, а дяде Сандро вообще не рассказывать об этом.
Я вдруг подумал, что современные золотые прииски, быть может, только следы исчезнув-ших цивилизаций, которые тоже взрывали свои ракеты, а потом сгинули сами, и через многие тысячи лет новые цивилизации открывали золотоносные жилы, чтобы в конце концов исполь-зовать их в новейших ракетах, а потом взорвать их, слава Богу, еще не над головой людей.
Я рассказал генералу историю, которую слышал в Чернобыле от одного журналиста. Мы там были через полгода после катастрофы.
Будучи в армии простым солдатом, он вместе с одним капитаном перевозил в поезде атом-ные боеголовки. На какой-то станции вблизи города с миллионным населением (он не назвал город, видимо, из соображений военной тайны) их вагон спустили с «горки».
В нужном месте железнодорожник должен был подставить тормозные «башмаки» под колеса бегущего вагона, чтобы тот сбавил ход. Однако железнодорожник оказался пьян и ничего не сделал.
На огромной скорости вагон с размаху врезался в состав. В одной из атомных боеголовок началась реакция. Через минуту или две город со всеми людьми взлетит на воздух и испарится. Капитан выпрыгнул из вагона, чтобы перед всеобщей гибелью казнить железнодорожника, который недалеко от вагона валялся пьяный. Капитан его пристрелил.
А солдат не растерялся. Он стал жидким графитом гасить в боеголовке реакцию. Видимо, предусматривалось, что в каких-то случаях может начаться реакция. И ему действительно удалось погасить ее.
После этого он несколько месяцев пролежал в госпитале. Ему трижды делали переливание крови, и он выжил. По его словам, хотя он получил очень сильную дозу облучения, но она длилась недолго, и это его спасло. Оказывается, лучше схватить большую дозу радиации сразу, чем малые дозы в течение долгого времени. Так что, если вам предстоит выбирать, выбирайте большую дозу и бегите в больницу.
Когда он выздоровел, его пригласили к начальству. Поблагодарив за умелые и бесстрашные действия, ему сказали, что готовы были представить его к награде, но, увы, капитан убил железнодорожника и это несколько искажает героическую картину.
— С тех пор прошло более пятнадцати лет, — весело закончил свой рассказ бывший солдат, — я женат. У меня двое детей. Облучение не оставило никаких следов.
Генерал благожелательно выслушал меня, но сказал, что этого не могло быть, потому что в таких условиях не перевозят атомные боеголовки. Я почему-то сразу же поверил рассказу журналиста, а генерал не поверил, хотя уже и случился Чернобыль. Возможно, по своему высокому положению, он должен был знать об этом случае, но ему не доложили. Возможно, он знал, но это всё еще считалось военной тайной. Впрочем, пусть каждый судит в меру понимания предмета. Я точно рассказал то, что я слышал.
Тут во двор из ресторана стали выходить участники нашего конгресса. Они мирно прогули-вались под апельсиновыми деревьями. И что удивительно, ни один из них не наклонил ветку и не сорвал апельсин. Может быть, они всё еще ошибочно думали, что карабинеры охраняют апельсины, а не нас?
С тех пор как я узнал, что карабинеры охраняют не апельсины, а нас, я каждый раз рвал несколько плодов и съедал их, терпя оскомину. Конгресс назначили явно дней на десять раньше, чем следовало бы.
Я в последний раз оглянулся на море, на косогор, усеянный участниками конгресса и апельсиновыми деревьями, как бы являя собой тихую символику мира, где люди и апельсиновые деревья вполне взаимозаменимы. И если добрые идеи первых навевали некоторую сонливость своей тавталогией, то плоды апельсинов, хотя и набивали оскомину, зато взбадривали своей животворной кислотой. Другое дело, если бы конгресс был назначен дней на десять позже. И доклады были бы не такими скороспелками, и апельсины дозрели бы. Но так уж устроен мир. Когда конгресс назначается в стране, где не слишком ценят апельсины, устроителям и в голову не приходит, как было бы патриотично и символично приурочить конгресс к полному вызреванию этих могучих плодов.
Я пошел в гостиницу собирать чемодан. Мне предстояло лететь в Америку. Я слегка волновался, потому что впервые летел в Америку, да еще один, да еще без денег, да еще без знания языка. Правда, переводчик нашей группы заверил меня, что он уже звонил в Москву и там подтвердили, что они уже связались с Нью-Йорком и меня обязательно встретят.
Я еще в Москве прихватил свой самоучитель английского языка, чтобы в долгой дороге через океан изучать английский язык. Не то чтобы я совсем не знал английского, немного знал.
Лет десять тому назад, когда у нас стало совсем плохо, я купил самоучитель и начал тайно изучать английский язык на случай, если вдруг будут выгонять из страны. Месяца через три за столиком писательского ресторана я услышал своими ушами случайный разговор, из которого явно следовало, что в Союзе писателей знают о моих занятиях английским. Нет, сказал я себе, не будем подталкивать руку, намечающую насильственный маршрут нашей будущей жизни, и перестал изучать английский язык. Не исключаю, что мою бдительность, в свою очередь, подталкивала моя лень.
А еще через два месяца я узнал от одного писателя-шустряка, вечно околачивавшегося в коридорах Союза писателей, что я перестал изучать английский язык и перешел на турецкий. Тут уж я ничего не мог поделать. Турецкий язык я не изучал. Я только вспомнил, что на одном большом банкете в честь прекрасного турецкого писателя-юмориста подблеснул турецкой фразой, которую я неоднократно слышал в детстве на абхазо-греческих полях:
— Ещекькиби чалищиор, ама пара ёк (работаю как ишак, а денег нет).
Такова история моего изучения английского языка. Когда самолет поднялся, я вынул самоучитель, надел очки и не спеша занялся английским. Часа полтора я усердно занимался, но тут меня подтолкнул сосед-итальянец и показал на бутылку виски. Я решил принять угощение и одновременно поупражняться в английском языке с этим итальянцем, который, как я понял, не очень далеко ушел от меня.
Люди, хорошо знающие язык, в разговоре с человеком, плохо знающим язык, почему-то всегда бестактны. Нет чтобы упростить свой язык до уровня неподготовленного собеседника, они шпарят и шпарят как хотят. Мало ли что собеседник аккуратно кивает головой, ты сам пойми, что он ни черта не понимает. Зато как деликатен человек, плохо знающий язык. Почти каждое слово подтверждается жестами, понятными без слов.
Итальянец, вернее сицилиец, дважды предложил мне выпить, и я, каждый раз мгновенно схватывая смысл его слов, выполнял его желание. Он объяснил мне, что уже пять лет живет в Нью-Йорке, работает таксистом, хорошо зарабатывает.
Сейчас он гостил в родной сицилийской деревне и возвращается домой. Он меланхолично заметил, что Италия эксплуатирует Сицилию. Но если это не кончится, добавил он, Сицилия отделится от Италии и присоединится к Соединенным Штатам Америки. Это прозвучало так: не хотелось бы, но придется наказать Италию. Я попытался было пошутить на тему: какими средствами они отбуксируют остров Сицилия к берегам Америки в случае присоединения, но потом понял, что сам не смогу отбуксировать эту тяжеловесную остроту на английский язык.
Кстати, я такие угрозы уже слышал на Сицилии. Я спросил у него: «В чем заключается эксплуатация?» Он подумал, подумал и сказал: «На Сицилии бензин дороже, чем в Италии».
В Палермо я одному итальянцу рассказал о жалобах и угрозах сицилийцев. Тот рассмеялся: «Они наши иждивенцы, как и весь юг. Никуда они не уйдут».
Покончив с родной Сицилией, мой попутчик спросил у меня относительно перестройки. С большим трудом подбирая слова, я рассказал ему о том, что у нас делается. Он внимательно выслушал меня, а потом спросил:
— Вот если я русский крестьянин, могу я продать свою землю и переехать куда-нибудь?
— Пока нет, — сказал я, чувствуя, что моя лекция проваливается.
— Э-э-э, — протянул бывший крестьянин и махнул рукой. Да, как бывший крестьянин он хотел выяснить главное — свободен ли крестьянин. И выяснил.
Тут к нам подошла очаровательная девушка в модно продырявленных джинсах и, к моему изумлению, села таксисту на колени. Сицилиец поощрительно улыбнулся, заглядывая девушке в лицо, а потом во избежание кривотолков, сказал:
— Дочь.
Все-таки для бывших сицилийцев это было слишком смело. Дочь попросила выпить, и отец налил ей виски, правда чуть-чуть. Мы выпили втроем, а потом закурили. Я спросил у нее, чем она занимается. Сверкнув глазами по-сицилийски, она затараторила на хорошем английском языке, который я очень плохо понимал. Я только понял, что она собирается поступать в университет, чтобы изучать политику, а в будущем хочет заниматься революцией.
— В Соединенных Штатах? — спросил я у нее, не слишком уверенный, что я ее правильно понял. Оказывается, правильно понял.
— Нет, — сказала она, — там нет пролетариата.
— В Италии? — спросил я.
— Нет, — сказала она, — в Италии тоже нет пролетариата.
— Может, на Кубе? — спросил я.
Она ослепительно улыбнулась и ласково притронулась к моему затылку.
— Юмор, — сказала она.
— Так где же вы будете делать революцию?
— В Южной Америке, — пояснила она, — но надо спешить. Я боюсь, что к моему окончанию университета там не останется пролетариата.
— Еще будет, — заверил я ее, как пожилой социолог с немалым опытом.
Вскоре пустили кино, и девушка пошла и села на свое место. В картине действовали два непримиримых космонавта. Очень злой и беспощадный наш космонавт, и очень храбрый и добрый американский космонавт. От их встреч молнии разбрызгивались по вселенной. Рушились небольшие, уютные планеты.
Иногда, в горячке сражения, они залетали и на нашу планету. И если добрый космонавт на минуту выпускал из виду нашего злого космонавта, наш с демоническим хохотом успевал взорвать какой-нибудь цветущий поселок. Но полностью взорвать его он не успевал, потому что тут его настигал добрый американский космонавт и, после короткой борьбы, со страшной силой извергал его в космическое пространство.
Уцелевшие жители поселка, замирая от волнения, следившие за этой схваткой, от всей души аплодировали космонавту-спасителю. Аплодисменты жителей поселка горячо поддерживались пассажирами самолета. Смотреть на их лица было забавно. Они внимательно следили за сюжетом. Радовались и печалились вместе со своим любимым героем. Ни одной иронической улыбки я не заметил. Все ловили кайф.
Многое дает демократия человеку, но она, к сожалению, не дает человеку ума. Демократия дает человеку возможность расти в любую сторону, но свободный человек в большинстве случаев предпочитает расти в сторону глупости, потому что так ему жить легче. (Мал умок — зрит, что у ног. Хил умком, да крепок задком. Вот вам принцип народных пословиц.)
Когда люди в массе своей едят лучше нас, живут в более благоустроенных квартирах, зарабатывают больше нас, то нам по всё еще живучей схеме прогресса кажется, что они должны пользоваться и более высоким искусством. Разумеется, в их мире есть и прекрасное искусство, но огромное большинство пользуется таким.
У нас глупое искусство навязывалось идеологией, а здесь глупое искусство навязывается рынком, как ходкий товар. Однако, надо сказать, всегда была существенная разница по отношению к человеческому уму. Свободный ум, свободно оценивающий окружающую жизнь, при буржуазной демократии может и не поощряться, но и не преследуется. В идеологическом государстве свободный ум — враг. Он всегда преследуется.
После кино пообедали. Мой сосед уснул, и не будем будить его до самого Нью-Йорка. Я снова взялся за самоучитель и часа два зубрил английские слова. Надоело. В самолете время явно растягивается. Время в поезде или автомобиле — это не то что время в самолете. По-видимому, нашей природе вредны высокие самолетные скорости, и она, растягивая ощущение времени, сама для себя создает иллюзию более долгого преодоления расстояния.
Кстати, я давно заметил: чем динамичней, чем целенаправленней наш образ жизни, тем относительнее делается наша нравственная полноценность. Чем быстрее человек идет по дороге, тем неохотнее он останавливается, чтобы дать прикурить другому человеку. И уж совсем чапли-нской сценой выглядело бы, если бы мы вдруг попросили прикурить у человека с сигаретой в зубах, мчащегося навстречу нам в открытой машине. Он был бы возмущен, он, может быть, даже притормозил бы, чтобы выразить свое возмущение.
Скорость движения к цели сама становится аргументом правильности цели. Представьте себе такую картину. Сидит веселая компания и выпивает. Я беру наши российские условия. У нас, как известно, выпивают не до определенного состояния, а пока есть, что выпить. Но вот кончилась водка, а людям хочется пить. Когда это было возможно, хозяин в таких случаях должен был пойти и купить еще выпивки.
Представим, что у хозяина сомнения: стоит ли еще покупать, не будет ли новая выпивка перебором? Если он пешком идет к винному магазину, то эти сомнения продолжают его беспо-коить. Если он боится при этом, что магазин вот-вот закроют, он ускоряет шаги и сомнения его ослабевают. Но если же он сел в машину и поехал за водкой, сомнения его исчезают. Скорость движения к цели сама становится аргументом ее правильности.
Человек, конечно, может ускорить свою жизнь, но до определенного предела. Скорость, вероятно, нормальна, пока не смазываются лица людей, пока мы видим отдельного человека с его неповторимыми чертами, пока мы можем про него сказать: этот.
На слишком быстрых скоростях жизни человеку некогда быть человеком. Тогда зачем скорость? Не в этом ли тайна вырождения слишком целенаправленных натур или слишком целеустремленного общества? Природа мстит погонялам за нарушение естественных ритмов.
Истинная вина фанатика не в том, что он раздавил или отбросил человека, живя на большой скорости. Это, пожалуй, его беда, потому что он действительно уже не видел человека и не мог остановиться. Его истинная вина состоит в том, что он позволил себе эту скорость.
Если бы он был нравственно полноценным человеком, ему сразу разонравилась бы скорость движения к цели, как только он перестал бы различать человеческие лица. И он потерял бы вкус к цели: нет механизма ее человеческого достижения.
Преступность фанатика в том, что в нем была слишком снижена потребность в антрополо-гической теплоте, потребность в прикосновении к живой душе, что позволило ему дать волю азарту цели. Природа любви ветвиста.
Всё это в высшей степени относится и к искусству. С какой бы скоростью и куда бы ни катился мир, искусство не должно спешить, как хороший врач или священник. Поэтому мне противны всякие новаторские кривляния, как бы поспешающие за ритмами века. Они упускают главное.
А главное в искусстве, как я думаю, о чем бы ни говорило искусство, это подробности Нежелания Расставаться. И чем значительней то, о чем рассказывает искусство, тем точнее сокрыта в нем эта вечная страсть любящей души — Нежелание Расставаться. Сама значитель-ность содержания — есть следствие, есть тайное красноречие Нежелания Расставаться. И мы, читая хорошую книгу, чувствуем это, как обаяние стиля, чувствуем, хотя и не всегда и не сразу осознаем, что это Нежелание Расставаться имеет отношение и к нам. Да ведь мы не так уж плохи наконец, благодарно догадываемся мы, раз автор медлит с нами расставаться. И в самом деле, не так уж плохи.
…Нью-Йорк. Самолет стал. Пассажиры поаплодировали пилотам или собственному благо-получному приземлению, но, как я заметил, несколько вяло. Когда мы из Москвы прилетели в Италию, раздался такой шквал рукоплесканий, которого я никогда не слышал. Я тогда решил, что это свойство итальянского жизнелюбия.
Но вот те же итальянцы после гораздо более длительного перелета аплодируют кое-как. Значит, тогда они радовались прибытию на родину? А может, дело в том, что наш перелет был слишком длительным и у людей мало осталось сил для благодарности?
Условия успеха в жизни, увы, напоминают условия успеха эстрадного номера: он должен быть коротким и выразительным. Кто жаждет аплодисментов, ничего не должен затягивать. Он не должен затягивать даже героические усилия, даже благородное дело, даже время написания хорошей книги. Особенно последнее. Но если ты действительно не жаждешь аплодисментов, можешь затягивать и время героических усилий, и время благородного дела, и время написания ненаглядной книги.
Я попрощался со своим сицилийским американцем и его милой дочкой в надежде (да что в надежде!), в полной уверенности, что ее перехватит на пути к революции какой-нибудь пылкий поклонник, а там, глядишь, и южноамериканский пролетариат рассосется.
— Есть деньги более пяти тысяч долларов? — спросил у меня таможенник.
— Ни цента! — ответил я, стараясь обрадовать его полной невозможностью подорвать американский бизнес. Но он остался равнодушным.
В самом деле, у меня не было ни цента. Правда, у меня еще оставалось некоторое количество итальянских лир. В багажном отделении я поймал свой уползающий по конвейеру чемодан, даже, вернее сказать, прервал его неуклюжую попытку скрыться от меня. Мне показалось, что я понял его чувство, как чувство любого советского чемодана, оказавшегося в буржуазном мире. Вероятно, такое чувство испытывал бы дряхлый удав, которому вместо кролика пытались бы затолкать в пасть небольшого быка. И в конце концов затолкали бы.