Страница:
А разве это плохо? Это прекрасно, но это прекрасное содержит в себе возможность перехода в ужасное. Если в человеке совсем нет этой мечты — он мерзавец. Но если он эту мечту при помощи самой распрекрасной теории пытается претворить в жизнь — он чудовище. Мистика! Шагнешь направо мерзавец. Шагнешь налево — чудовище.
Почему мерзавец? Равнодушен к людям. Почему чудовище? Потому что поддаешься соблазну решать судьбы людей, которые принципиально неразрешимы. Они разрешимы вне принципов, только как личная воля к добру. Каждый раз лично. Я лично захотел и отдал свое…
В это время на «Амру» взошла большая группа туристов во главе с экскурсоводом. Пока экскурсовод рассказывал историю возникновения этого ресторана на пристани, стараясь вложить в свой рассказ якобы имевший место венецианский замысел, туристы с туповатой недоверчивостью слушали его, одновременно цепко присматриваясь, что можно купить в этом ресторане. Но зацепиться было почти не за что.
Два или три туриста вяло подошли покупать мороженое… И вдруг словно пробежал тихий клич: последний день мороженого в стране! И все разом хлынули, столпились, вытянулись в деловитую очередь. Экскурсовод, как бы не замечая грубую измену венецианскому пафосу, сделал вид, что всё так и было задумано и сам он как раз собирался поймать турецкий кайф, подошел к кофевару и заказал кофе по-турецки.
Асланчик, оглянувшись на шум очереди, вдруг бросил остатки булки за борт — чайки камнем вниз. Быстро перебирая своими смешными мускулистыми ногами, мальчик подбежал к отцу.
— Папа, купи мороженое! Хочу мороженое!
— Мороженое? — переспросил отец, приходя в себя. Потом туго, как в седле, повернулся и косо оглядел очередь, с трудом осознавая ее. — Откуда столько людей? — удивился он. — Подожди. Разойдутся — куплю.
— Хочу сейчас! — крикнул мальчик.
— Подождешь, — сказал отец, — вот допивай пепси.
— Не хочу, — сказал мальчик, но, неожиданно наклонив стакан, пригубил жидкость и стал равномерно дуть в нее, доводя ее до бурления.
Отец, словно опять под тяжестью очков наклонив голову, стал поверх стекол удивленно следить за действиями сына как за любопытным химическим опытом, от которого можно ждать неожиданных результатов. Не дождался, вспылил:
— Какое может быть равенство между людьми? Человек неповторим! Я мальчиком проходил жесточайшую тренировку по пяти часов в день, когда он падал в обморок от укуса осы!
— Постой! Постой! — завопил Андрей. — При чем тут оса? Кто падал в обморок?
Андрей так давно в Москве, что эту историю явно не слышал.
— Это так… — махнул рукой Юра и, проследив глазами за убегающим сыном, академично продолжил: — Что делать, если жители Свердловска яростно завидуют жителям Тулы за то, что Тула намного ближе к Москве?
— Уже не завидуют, — шутливо поправил его Андрей, — Москву теперь снабжают хуже, чем Тулу и Свердловск. Во всяком случае, не лучше.
— Но допустим, у жителей Свердловска такая безумная зависть к жителям Тулы за то, что они гораздо ближе к Москве. Что может их успокоить, если их грызет такая зависть? Ничего.
Только тот, кто внушит жителям Свердловска, что для них важнее всего не расстояние от Свердловска до Москвы, а расстояние от Свердловска до Марса. Если они в это поверят, они тут же успокоятся. Они поймут, что и Москва, и Свердловск, и Тула в одинаковом положении по отношению к Марсу.
Такую новую ориентацию, ориентацию на высоту, на реальность бесконечности, где только и возможно равенство людей, дает человеку религия.
— А что делать мне, если я не верю в Бога, — неожиданно возразил Андрей, — я его не чувствую.
— Это про бабу можно сказать: я ее не чувствую, — сурово возразил Юра, — про Бога так нельзя говорить. Это всё равно что про мать: я ее не чувствую матерью.
— Да почему же нельзя, — упрямо возразил Андрей, — бывают же матери-мерзавки именно как матери?
— Разумеется, в жизни всё бывает, — согласился Юра, — но об этом могут судить другие люди. Только не сын.
— Но почему же не сын, когда она именно по отношению к нему мерзавка?
— Для сына это табу, — непреклонно возразил Юра, — если у человека мать мерзавка, он вправе чувствовать себя сиротой. Но не больше.
— Что ж, он не имеет права и подумать об этом?
— Подумать, к сожалению, не запретишь, — подумав сам, сказал Юра, это как дыхание. Но сказать не имеешь права. Табу. Мир, где сын поднял руку на мать, хоть словом, хоть делом, такой мир обречен на сифилис распада. Учти, что атеистическая деловитость Запада держится на огромной инерции религиозного воспитания в прошлом…
Но судя по всему, Андрей не собирался это учитывать.
— Я не верю в Бога, — упрямо повторил Андрей, — что же, я и сказать об этом не могу?
— Почему же не можешь? — удивился Юра и поднял голову. — Ты только об этом и говоришь. Но почему так победно? Я что-то не улавливаю грандиозных, мучительных усилий твоего ума, которые привели тебя к этой мысли. А между прочим, в некоторых, лучших своих картинах ты стихийно приближаешься к Богу.
Похвала Юры для Андрея многого стоила.
— Да? — неожиданно потеплевшим голосом спросил Андрей. — Я сам что-то такое иногда ощущаю, но не пойму, откуда оно. А как тебе мои «Обнаженные», которых я привез на выставку?
Андрей Таркилов, хотя имел уже достаточно большое всероссийское и даже европейское имя, любил выставляться на родине. Тут были свои комплексы.
— Никак, — ответил Юра.
— Как так? — растерялся Андрей.
— Плохо, — окончательно добил его Юра и, опустив голову, как бы согбенный его неудачей, посмотрел на него поверх очков, — нет чувственной теплоты. Нет зазора для надежды. Твои обнаженные это терки. Но ты хорошо писал «Обнаженных» раньше, когда жена уже кончилась, а любовница еще не началась, по-видимому…
Андрей на глазах помрачнел. На щеке у него выступил желвак.
— А я и хотел изобразить их терками, если ты так это понимаешь, процедил он сквозь зубы.
— Терки, терки, — безжалостно повторил Юра, — приземистые российские терки и тонконогие европейские терки. Чтобы воспринимать их, надо быть напильником, а я человек… Вообще-то стервы бывают безумно циничны. На нашей улице умерла молодая женщина. Я пришел на панихиду, попрощался с покойной, вышел на улицу. Стою курю. Вдруг подходит ко мне одна знакомая. Она тоже только что была у гроба. Полыхает. Говорит мне о покойной: «На ней такая славная кофточка. Как жаль, что у меня нет такой!» А я ей: «У тебя и такого гроба нет». Не обиделась. Только тряхнула хорошенькой головкой: «Ты у нас всегда был чокнутый!» Но ведь не это хотел сказать ты своими картинами?
— И это тоже, — процедил Андрей, — по-твоему, я должен стать монахом, чтобы хорошо писать обнаженных?
— Это твоя проблема, — безжалостно ответил ему Юра и вдруг добродушно расхохотался. — Богу богово, Кесарю кесарево сечение.
Андрей не поддержал остроту. Желвак не сходил с его скулы. Кесарево сечение это, конечно, работа рапиры, подумал я. И притом не над кесарем, а над кесарихой. Точнее над обоими.
— Художник сам должен определять, сколько он даст жизни, а сколько творчеству, — почему-то веселея продолжал Юра, — я полагаю, это входит в понятие «талант». А если ты решил писать стерву, то совсем не обязательно ее раздевать. Где ты видел у классиков раздетую стерву? Стерву разденешь, потом никогда не оденешь. Или она, голая, выбежит из мастерской и побежит по городу, а ты ее догоняй…
— Размахивая рапирой, — неожиданно вставил Андрей.
— Хоть бы и рапирой, — вдруг спокойно согласился Юра, — но те «Обнаженные», которых ты писал, когда жена уже кончилась, а любовница еще не начиналась… те были прекрасны.
Последняя похвала отнюдь не смягчила Андрея. Он еще сильнее помрачнел.
— Не слишком ли ты много на себя берешь? — процедил он зло и, выпятив нижнюю губу, оглядел Юру. — Здесь в своей задрипанной кофейне? Тоже мне, Сократ!
— Не более задрипанной, чем Москва, — спокойно, тоном лектора ответил Юра, как бы указкой обращая внимание на равномерность задрипанности обоих объектов.
— А что касается Сократа, — продолжал он, — то личность этого философа имеет отношение к нашей теме. Некоторые наивные люди удивляются, почему великий философ древности ничего не говорит о несправедливости рабства. Но это входило в условия игры той жизни, и никому не могло прийти в голову бороться с рабством. Если через двести лет люди будут получать молоко искусственным путем, им будет удивительно, что мы отнимали молоко у невинных телят и что никто не боролся с молокоедами. Так и равенство свободных людей с рабами. Сократ сам мог стать рабом, если бы попал в плен. Он же воевал…
— Размахивая рапирой, — опять вставил Андрей, но, как оказалось, на этот раз совершенно неудачно.
— Рапирой? — удивился Юра и, высоко задрав голову, как бы вгляделся в даль веков. — Греки вообще не знали, что такое рапира. Ты что, Гомера не читал? Фехтование вообще древне-римское искусство. Началось при Юлии Цезаре, но рапира была впервые введена при Нероне.
— Сумасшедшее оружие сумасшедшего императора, — Андрей попытался взять реванш, но Юра не обратил внимание на его слова.
— Так что с твоей стороны в высшей степени неисторично обвинять Сократа в том, что он не выступал против рабства, — продолжал Юра, забыв, что Андрей и не предъявлял Сократу своих претензий на равенство, — типичная и глупейшая глумливость прогресса. А есть ли у тебя уверенность, что умный греческий рабовладелец относился к своим рабам хуже, чем современ-ный хозяйственник к своим работникам? У меня такой уверенности нет. Свобода и равенство с точки зрения философии существования решаются только через личность, только через любовь. Возьмем Савельича из «Капитанской дочки». Попробуй сказать ему: «Петруша твой крепостник. Я тебе помогу освободиться от него». Да он убьет такого злодея! Он любит своего Петрушу, и Петруша любит его. И потому они равны и свободны по отношению друг к другу. Савельич в своей любви к барину даже доходит до некоторой тирании. Но Петруша понимает, что это тирания любви и, сам любя, не может его по-настоящему наказать. Тут еще надо разобраться, кто крепостной, а кто барин! Савельич, если хочешь знать, самый свободный и самый счастли-вый человек русской литературы! А ты говоришь — Сократ!
Но тут Андрей вдруг перешел в решительную атаку.
— А я тебе насчет Бога вот что скажу, — подняв голову, начал он, поклокатывая от сдержанной страсти, — Бог есть вечное оправдание неудачников. Попытка вымолить право второй раз бросить кость. Если ты веришь в Божий промысел, то как ты оправдаешь гибель «Адмирала Нахимова»? Сотни ни в чем не повинных людей утонули. В холодной, мутной, жестокой воде тонули такие дети, как твой пацан. За что?
И разве, увидев мысленно эту картину, если у тебя честные мозги, ты со всей ясностью не понимаешь, что причина катастрофы в глупости, халатности и жестокости людей? Случайность? Да, отрицательная случайность. Но ведь была, легко сообразить, и положительная случайность в том, что это не произошло раньше. Значит, обе случайности уничтожают друг друга. Остается наше хамство и павианство, и никакой силы извне!
А если мы признаем эту силу извне, то, значит, Бог стал маразматическим, злобным стариком, который сам не знает, что делает. Неужели тебе приятней мысль, что миром правит выживший из ума жестокий Бог, чем холодная, страшная в своем равнодушии, но все-таки чистая природа?
И вот еще. Если эта катастрофа входит в непостижимый для человека замысел Бога вразу-мить ублюдков, то я говорю: «Не приемлю такого Бога и такой замысел вразумить ублюдков! Предпочитаю мир без Бога, мир, в котором мастер просто оттолкнет ублюдка от штурвала. Может, такой мир и невозможен, но я его предпочитаю!»
Как только он начал говорить, Юра вдруг стал совершенно серьезен. Его худое, носатое лицо даже как бы осунулось. Он слушал его, медленно подымая голову, словно с трудом преодолевая уже не только тяжесть больших роговых очков, но и тяжесть земного шара.
— Ах, друг мой, — неожиданно горько и мягко ответил Юра, — ты попал в самую точку. На эту тему написаны сотни книг, но они ничего не объясняют. Я не знаю, почему Бог допускает гибель невинных детей, но я точно знаю и потому верю, что без Бога оставшимся было бы хуже.
Юра вдруг замер и, резко бросив руку на стол, вспыхнул:
— Вот тебе моя последняя формула: Бог не всесилен, Бог прав! Это ветхозаветная традиция думать, что Бог всесилен. Так детей до определенного возраста можно держать в рамках только всесилием наказания, а не красотой правоты. Бог всесилен только вечностью своей любящей правоты. Тут на земле войны, насилие, затмение разума, жестокость, подлость, предательство, это длится века, тысячелетия! Но человек вдруг, очнувшись, озаряется: пока всё это происходи-ло здесь, там, где-то наверху, его ждала долгая, терпеливая, ничем не истребимая, любящая правота. Всё пройдет, а правота Бога останется! Его правота вечна, и она вечно взывает к нашему соучастию. Испепеляющая душу деталь, если вдуматься! Бог прав, но его правота нужна не ему, а нам. Вдумайся, он призывает меня помогать ему спасать меня! И так каждого. А мы, придурки, упираемся.
— Кажется, ты меня достал, — пробубнил Андрей, смущаясь своего смущения, и повторил: — Он призывает меня помогать ему спасать меня… Тут что-то есть… Красиво…
Лицо Юры вдруг озарилось нежной филологической улыбкой средневекового монаха, который, кстати, и воином успел побывать. И в этот миг он был неотразимо хорош.
Андрей разлил коньяк, как бы пытаясь непривычное воодушевление уестествить привычным образом.
— Выпьем за утреннюю правоту Бога, — сказал Юра, и они выпили не чокаясь.
Интересно, что человек может засыпать под звуки человеческой речи по совершенно противоположным причинам. Он может засыпать в знак согласия с этими звуками. Так, дети хорошо засыпают под мирные голоса родителей в другой комнате. Но человек так же склонен засыпать под собственно бессмысленные звуки человеческой речи. Видимо, тут наша психика проявляет защитные свойства, отключает нас от бессмыслицы.
Итак, человек в обоих противоположных случаях склонен засыпать. Но в первом случае сон здоров, а во втором случае болезнен. Мы как бы ощущаем незаконность нашего сна под звуки человеческой речи, отчасти направленной и на нас.
Насколько я помню себя, на всех собраниях, где я бывал, во мне происходила героическая, но почти всегда обреченная борьба со сном. Зная это, я всегда садился куда-нибудь подальше в уголок. Сон, как это ни странно звучит, любит борьбу, сопротивление. И мы сами, поборотые сном в неположенном месте, испытываем ужас и запретную сладость одновременно.
За многие годы писательской жизни я не ходил на собрания и подзабыл всё это. А тут вдруг меня выбрали в парламент, и борьба со сном приняла кошмарный характер.
С одной стороны, вроде удобней, чем на обычных собраниях: тысяча людей, можно затеряться среди них. Но с другой стороны, бродят, шныряют между рядами телевизионщики с камерой. А шагов не слышно.
Однажды один из них слегка прихватил меня. Может, даже неумышленно, может, даже отчасти жалея. Я потом видел в программе «Время». В сущности, всё было достаточно прилич-но. Я сильно клюнул носом, что при некоторой доброжелательности можно было понять так: голова упала на грудь, подкошенная удручающей торопливостью ораторской мысли.
Но где взять эту доброжелательность!
Не успел я досмотреть программу, как посыпались звонки друзей и знакомых, неожиданно горячо заинтересовавшихся моей парламентской деятельностью.
— Ни в одном глазу! — кричал я в трубку, на всякий случай каждый раз рассчитывая на два уха.
А потом ночью перед новым заседанием лежишь в постели и долго не можешь заснуть в тревожном предчувствии, что завтра заснешь на заседании. В голове возникают фантастические надежды на внезапную отмену сессии: война, землетрясение, заговор. Правда, заговор случился, но ни к селу ни к городу, во время парламентских каникул. Даже в этом была видна обречен-ность этих бездарностей. И вот назавтра идешь на заседание, и всё повторяется. И главное — в эти короткие промежутки сна каждый раз вступаешь в нуднейший спор с провокатором, с подле-цом разоблачителем твоего сна, и ты с какой-то невероятно упорной лживостью доказываешь ему во сне, что ты не спишь.
Как гениальна Ахматова! Ни разу не заседая в Кремлевском Дворце, она всё угадала. В стихах «В Кремле не надо жить, преображенец прав», она пишет, что там воздух заражен микробами злобы, коварства, измен, начиная со времен Ивана Грозного и, конечно, кончая нашими днями.
А ведь народная мудрость давно это постигла. В наших деревнях, по крайней мере в мое время, если в доме случалось какое-нибудь особое несчастье, скажем, умер ребенок или кто-то из домочадцев покончил с собой, оставшаяся семья такой дом сжигала и переезжала жить в другое место. Они знали, что житья в этом доме не будет. Мудрость народа в бесконечной про-тяженности его опыта. Талант поэта в молниеносном, озаренном видении этой бесконечности.
Так вот, в Кремле не только не надо жить, но нельзя и заседать. Хотя Дворец съездов и сравнительно молодое здание, но там уже полным-полно микробов.
И вот так сижу однажды на одном заседании, переходя от сумрачной сладости сна к снови-денческой яви, и чувствую, как в воздухе прокатываются волны предательства. Несет как из погреба. А от многих депутатов так и отлетают зловонные струйки самолюбия. Не говоря о тех, что дожидаются своей очереди у микрофонов. У этих зловонные струйки самолюбия прямо бьют друг друга в затылок: пуф! пуф! пуф!
А волны предательства так и прокатываются над головой. Когда прокатилась особенно крупная волна, я, пережидая ее, чуть не задохнулся. И тут я братски тронул за руку соседа. На вид вполне приличного человека. Он не шевелясь следил за оратором.
— Товарищ, — спросил я, ища утешение в солидарности страдания, — вы чувствуете волны предательства?
— Нет, — ответил он, взглянув на меня очень ясными глазами, и добавил: — Это кондицио-неры.
И снова не шевелясь уставился на оратора своим профилем-волнорезом. Кондиционеры! Да тут все психи, подумал я, куда я попал? Оратор говорит, волнорез замер, разрезая неизвестно что. Только не волны предательства.
…И был грех зависти. И возжаждал я их безумия как здоровья…
В Кремле и в самом деле не надо жить и не надо заседать. Надо всё это превратить в музей. Смотрителям дополнительные деньги за вредность, а посетителям выдавать не тапочки, а противогазы. Глядишь, лет через сто всё выветрится.
Итак, на «Амре», сидя под тентом, овеваемый легким бризом, я безмятежно уснул под голос Юры. Конечно, сказалось и то, что я этой ночью мало спал.
Обычно на ночь я пью снотворное. Так как это длится довольно долго, ритуал совершается машинально. Сунул в рот таблетку, запил водой, поставил стакан на тумбочку и ложишься.
Но иногда уже в постели вспоминаешь и никак не можешь вспомнить: а выпил я таблетку или только приготовился пить? И ты совершенно в непонятном, дурацком положении. Попробовать заснуть? Но если не выпил снотворное, придется ждать, ждать и, наконец, убедившись, что в самом деле не выпил, выпить ее под утро и встать с тяжелой головой.
В таких случаях непонятно, отчего не засыпаешь, оттого что не выпил таблетку или оттого что беспокоишься, что не выпил ее? Душа охвачена мусорным гамлетизмом.
Конечно, можно выпить второй раз и уже точно знать, что как минимум один раз ты ее выпил. Но, во-первых, жалко таблетку, достать снотворное в наших условиях необычайно трудно. А во-вторых, голову тоже жалко.
После двух таблеток просыпаешься с такой головой, как будто тот самый Морфей тем самым пинцетом через скважины ушей всю ночь втюковывал тебе в голову вату, удивляясь сомнительному достоинству ее карстовой вместительности и радуясь поэтому случаю, что прихватил вату, что была подешевле.
Зачем же, думаешь, я потерял столько времени на сон, когда он не вернул мне свежести? Лучше бы лежать и думать о чем-нибудь приятном. На в том-то и дело, что если бы ты мог на ночь думать о чем-нибудь приятном, то и бессонницы не было бы.
Это трудный вопрос: пил я на ночь снотворное или не пил? Если облатка была новая и ты вышелушил из нее первую таблетку, можно понять, что пил.
Если это была последняя таблетка, тоже можно понять, что пил, потому что она последняя. Хотя тут может возникнуть сегодняшняя бессонница от беспокойства за завтрашнюю ночь. Оттого что завтра на ночь у меня не будет таблетки, усиливается склонность к бессоннице сегодня, хотя сегодняшнюю порцию снотворного я уже выпил, но я взял на себя беспокойство за завтрашнюю бессонницу, которая требует следующей таблетки, а ее нет. Но если бы была вторая таблетка, то не было бы в ней надобности, исчезло бы беспокойство за завтрашнюю ночь. Вот так. Это у нас называется заглядывать в будущее.
Одна из причин, по которой я не могу понять, пил я таблетку на ночь или не пил, заключает-ся в том, что, запивая ее, я никогда не допиваю воду до конца. Отпил пару глотков и поставил стакан. И потом уже невозможно вспомнить, отпивал из него или нет.
Я решил ввести строгое правило и до дна допивать воду. И тогда, если возникнут сомнения, пил я таблетку или нет, зажечь свет, посмотреть на ста-кан, и всё будет ясно. Но из этого тоже ничего не получилось. Если уж я перед сном вспоминаю, что после таблетки надо всю воду выпить до дна, я и так запоминаю, что таблетка проглочена. Надо воду допивать до дна автоматически, а это не выходит.
Странно, никто нас не учил до дна допивать бокал вина или рюмку водки, а мы сами всегда допиваем до дна. Не запивать же снотворное алкоголем. А между прочим, люди Запада, как правило, свои напитки не допивают до дна. Прихлебнут, отставят. Прихлебнут, отставят.
Кажется, они больше доверяют течению жизни. Кажется, у нас нет уверенности, что не отнимут, если мы замешкаемся с питьем. Вот и спешим опрокинуть. Что-то есть в нашей жизни вокзальное. То ли вот-вот буфет закроют, то ли вот-вот поезд уйдет. А кончилось тем, что и буфет закрыли и поезд ушел.
Да, бессонница. Конечно, выпивка лучшее снотворное в мире. Но и здесь нет полной ясности. Недопил — раздражение, плохой сон, утром тяжелая голова, как будто перепил. А перепил — вечером весело, утром тяжелая голова. Вот почему человек предпочитает перепивать.
Но есть какая-то точка, какая-то доза. Какое-то таинственное соответствие то ли с ритмами нашего дня, то ли с какими-то заслугами перед людьми или выше, когда мы выпиваем и нам весело, хорошо! Мы прекрасно засыпаем, а утром просыпаемся бодрыми, здоровыми! Даже здоровее тех дней, когда не пили! И это совершенно точно. Это бывало, хотя очень редко.
И вот приходится искать, экспериментировать, что не просто. Потому что никто не знает дозы, потому что она находится в движущемся, меняющемся соответствии с нашими дневными заслугами. А заслугу дня определить невероятно трудно. Иногда ты ничего не делал, но заслу-жил улыбку Бога: был хорош. А иногда трудился в поте лица, а он, ты это чувствуешь, брезгливо качает головой: ни тебя, ни твоих трудов видеть не хочу. Нечист.
А почему нечист? Нет ответа. Сам додумайся. Додумаешься — дочистишься. Или наоборот. Дочистишься — тут-то и додумаешься.
Поэтому дозу определить очень трудно. Но перебарщивать некрасиво. Нельзя серьезное дело превращать в искусство для искусства.
Но вернемся к тому, о чем я начал говорить. Значит, ночью перед сном принес из кухни стакан воды, достал облатку снотворного, взял книгу, чтобы перед сном почитать полчаса, и вдруг очнулся. Ты уже в постели, книга под рукой, но никак не можешь вспомнить, пил таблетку или не пил. Вроде пустяк, но иногда черт знает какие мысли приходят в голову. Например: жил я или еще не жил? Не могу вспомнить. Если это жизнь, почему так скоро? Так скоро нельзя. Бессмысленно.
Если тебе было дано кое-что понять, тебе должны дать время об этом рассказать. Надо было спешить? Но спешить нечестно. Спешить — воровать чужое время или продавать неспелые плоды. Плод не созрел. Какое я имею право спешить и срывать его? Тут что-то не так.
И тогда ты тихо встаешь, чтобы не разбудить домашних, помня о том, что сказано о домашних, и потому хорошо, что они спят. Ты подходишь к бару и, стараясь не скрипеть дверцей, вынимаешь заначку и немного выпиваешь. Потом еще немного. Потом еще. Стоп. Неплохо получилось.
И самое главное — не стыдись. Не стыдись. Ничего постыдного. Здесь нет никакой слабо-сти. Истинная слабость — всю жизнь кряхтя, казаться сильным. Нужна передышка-перевязка. Ты протянул руку, тебе ее перевязали. Что тут постыдного? Терпеть гораздо вредней. Я так думаю. А теперь хорошо, потому что жизнь затеплела, и в этом ее смысл.
Забавные мысли приходят в голову. В отличие от снотворного про выпивку, выпив, не можешь сказать: не могу вспомнить, выпил или нет? В шутку говорят, чтобы добавить. На самом деле помнят. Выпивка простодушна. Когда она в тебе, она не притворяется, что ее в тебе нет. Но выпившие иногда притворяются трезвыми. И это смешно. Но когда пьяные притворяют-ся еще более пьяными, это нехорошо. Очень нехорошо.
Почему мерзавец? Равнодушен к людям. Почему чудовище? Потому что поддаешься соблазну решать судьбы людей, которые принципиально неразрешимы. Они разрешимы вне принципов, только как личная воля к добру. Каждый раз лично. Я лично захотел и отдал свое…
В это время на «Амру» взошла большая группа туристов во главе с экскурсоводом. Пока экскурсовод рассказывал историю возникновения этого ресторана на пристани, стараясь вложить в свой рассказ якобы имевший место венецианский замысел, туристы с туповатой недоверчивостью слушали его, одновременно цепко присматриваясь, что можно купить в этом ресторане. Но зацепиться было почти не за что.
Два или три туриста вяло подошли покупать мороженое… И вдруг словно пробежал тихий клич: последний день мороженого в стране! И все разом хлынули, столпились, вытянулись в деловитую очередь. Экскурсовод, как бы не замечая грубую измену венецианскому пафосу, сделал вид, что всё так и было задумано и сам он как раз собирался поймать турецкий кайф, подошел к кофевару и заказал кофе по-турецки.
Асланчик, оглянувшись на шум очереди, вдруг бросил остатки булки за борт — чайки камнем вниз. Быстро перебирая своими смешными мускулистыми ногами, мальчик подбежал к отцу.
— Папа, купи мороженое! Хочу мороженое!
— Мороженое? — переспросил отец, приходя в себя. Потом туго, как в седле, повернулся и косо оглядел очередь, с трудом осознавая ее. — Откуда столько людей? — удивился он. — Подожди. Разойдутся — куплю.
— Хочу сейчас! — крикнул мальчик.
— Подождешь, — сказал отец, — вот допивай пепси.
— Не хочу, — сказал мальчик, но, неожиданно наклонив стакан, пригубил жидкость и стал равномерно дуть в нее, доводя ее до бурления.
Отец, словно опять под тяжестью очков наклонив голову, стал поверх стекол удивленно следить за действиями сына как за любопытным химическим опытом, от которого можно ждать неожиданных результатов. Не дождался, вспылил:
— Какое может быть равенство между людьми? Человек неповторим! Я мальчиком проходил жесточайшую тренировку по пяти часов в день, когда он падал в обморок от укуса осы!
— Постой! Постой! — завопил Андрей. — При чем тут оса? Кто падал в обморок?
Андрей так давно в Москве, что эту историю явно не слышал.
— Это так… — махнул рукой Юра и, проследив глазами за убегающим сыном, академично продолжил: — Что делать, если жители Свердловска яростно завидуют жителям Тулы за то, что Тула намного ближе к Москве?
— Уже не завидуют, — шутливо поправил его Андрей, — Москву теперь снабжают хуже, чем Тулу и Свердловск. Во всяком случае, не лучше.
— Но допустим, у жителей Свердловска такая безумная зависть к жителям Тулы за то, что они гораздо ближе к Москве. Что может их успокоить, если их грызет такая зависть? Ничего.
Только тот, кто внушит жителям Свердловска, что для них важнее всего не расстояние от Свердловска до Москвы, а расстояние от Свердловска до Марса. Если они в это поверят, они тут же успокоятся. Они поймут, что и Москва, и Свердловск, и Тула в одинаковом положении по отношению к Марсу.
Такую новую ориентацию, ориентацию на высоту, на реальность бесконечности, где только и возможно равенство людей, дает человеку религия.
— А что делать мне, если я не верю в Бога, — неожиданно возразил Андрей, — я его не чувствую.
— Это про бабу можно сказать: я ее не чувствую, — сурово возразил Юра, — про Бога так нельзя говорить. Это всё равно что про мать: я ее не чувствую матерью.
— Да почему же нельзя, — упрямо возразил Андрей, — бывают же матери-мерзавки именно как матери?
— Разумеется, в жизни всё бывает, — согласился Юра, — но об этом могут судить другие люди. Только не сын.
— Но почему же не сын, когда она именно по отношению к нему мерзавка?
— Для сына это табу, — непреклонно возразил Юра, — если у человека мать мерзавка, он вправе чувствовать себя сиротой. Но не больше.
— Что ж, он не имеет права и подумать об этом?
— Подумать, к сожалению, не запретишь, — подумав сам, сказал Юра, это как дыхание. Но сказать не имеешь права. Табу. Мир, где сын поднял руку на мать, хоть словом, хоть делом, такой мир обречен на сифилис распада. Учти, что атеистическая деловитость Запада держится на огромной инерции религиозного воспитания в прошлом…
Но судя по всему, Андрей не собирался это учитывать.
— Я не верю в Бога, — упрямо повторил Андрей, — что же, я и сказать об этом не могу?
— Почему же не можешь? — удивился Юра и поднял голову. — Ты только об этом и говоришь. Но почему так победно? Я что-то не улавливаю грандиозных, мучительных усилий твоего ума, которые привели тебя к этой мысли. А между прочим, в некоторых, лучших своих картинах ты стихийно приближаешься к Богу.
Похвала Юры для Андрея многого стоила.
— Да? — неожиданно потеплевшим голосом спросил Андрей. — Я сам что-то такое иногда ощущаю, но не пойму, откуда оно. А как тебе мои «Обнаженные», которых я привез на выставку?
Андрей Таркилов, хотя имел уже достаточно большое всероссийское и даже европейское имя, любил выставляться на родине. Тут были свои комплексы.
— Никак, — ответил Юра.
— Как так? — растерялся Андрей.
— Плохо, — окончательно добил его Юра и, опустив голову, как бы согбенный его неудачей, посмотрел на него поверх очков, — нет чувственной теплоты. Нет зазора для надежды. Твои обнаженные это терки. Но ты хорошо писал «Обнаженных» раньше, когда жена уже кончилась, а любовница еще не началась, по-видимому…
Андрей на глазах помрачнел. На щеке у него выступил желвак.
— А я и хотел изобразить их терками, если ты так это понимаешь, процедил он сквозь зубы.
— Терки, терки, — безжалостно повторил Юра, — приземистые российские терки и тонконогие европейские терки. Чтобы воспринимать их, надо быть напильником, а я человек… Вообще-то стервы бывают безумно циничны. На нашей улице умерла молодая женщина. Я пришел на панихиду, попрощался с покойной, вышел на улицу. Стою курю. Вдруг подходит ко мне одна знакомая. Она тоже только что была у гроба. Полыхает. Говорит мне о покойной: «На ней такая славная кофточка. Как жаль, что у меня нет такой!» А я ей: «У тебя и такого гроба нет». Не обиделась. Только тряхнула хорошенькой головкой: «Ты у нас всегда был чокнутый!» Но ведь не это хотел сказать ты своими картинами?
— И это тоже, — процедил Андрей, — по-твоему, я должен стать монахом, чтобы хорошо писать обнаженных?
— Это твоя проблема, — безжалостно ответил ему Юра и вдруг добродушно расхохотался. — Богу богово, Кесарю кесарево сечение.
Андрей не поддержал остроту. Желвак не сходил с его скулы. Кесарево сечение это, конечно, работа рапиры, подумал я. И притом не над кесарем, а над кесарихой. Точнее над обоими.
— Художник сам должен определять, сколько он даст жизни, а сколько творчеству, — почему-то веселея продолжал Юра, — я полагаю, это входит в понятие «талант». А если ты решил писать стерву, то совсем не обязательно ее раздевать. Где ты видел у классиков раздетую стерву? Стерву разденешь, потом никогда не оденешь. Или она, голая, выбежит из мастерской и побежит по городу, а ты ее догоняй…
— Размахивая рапирой, — неожиданно вставил Андрей.
— Хоть бы и рапирой, — вдруг спокойно согласился Юра, — но те «Обнаженные», которых ты писал, когда жена уже кончилась, а любовница еще не начиналась… те были прекрасны.
Последняя похвала отнюдь не смягчила Андрея. Он еще сильнее помрачнел.
— Не слишком ли ты много на себя берешь? — процедил он зло и, выпятив нижнюю губу, оглядел Юру. — Здесь в своей задрипанной кофейне? Тоже мне, Сократ!
— Не более задрипанной, чем Москва, — спокойно, тоном лектора ответил Юра, как бы указкой обращая внимание на равномерность задрипанности обоих объектов.
— А что касается Сократа, — продолжал он, — то личность этого философа имеет отношение к нашей теме. Некоторые наивные люди удивляются, почему великий философ древности ничего не говорит о несправедливости рабства. Но это входило в условия игры той жизни, и никому не могло прийти в голову бороться с рабством. Если через двести лет люди будут получать молоко искусственным путем, им будет удивительно, что мы отнимали молоко у невинных телят и что никто не боролся с молокоедами. Так и равенство свободных людей с рабами. Сократ сам мог стать рабом, если бы попал в плен. Он же воевал…
— Размахивая рапирой, — опять вставил Андрей, но, как оказалось, на этот раз совершенно неудачно.
— Рапирой? — удивился Юра и, высоко задрав голову, как бы вгляделся в даль веков. — Греки вообще не знали, что такое рапира. Ты что, Гомера не читал? Фехтование вообще древне-римское искусство. Началось при Юлии Цезаре, но рапира была впервые введена при Нероне.
— Сумасшедшее оружие сумасшедшего императора, — Андрей попытался взять реванш, но Юра не обратил внимание на его слова.
— Так что с твоей стороны в высшей степени неисторично обвинять Сократа в том, что он не выступал против рабства, — продолжал Юра, забыв, что Андрей и не предъявлял Сократу своих претензий на равенство, — типичная и глупейшая глумливость прогресса. А есть ли у тебя уверенность, что умный греческий рабовладелец относился к своим рабам хуже, чем современ-ный хозяйственник к своим работникам? У меня такой уверенности нет. Свобода и равенство с точки зрения философии существования решаются только через личность, только через любовь. Возьмем Савельича из «Капитанской дочки». Попробуй сказать ему: «Петруша твой крепостник. Я тебе помогу освободиться от него». Да он убьет такого злодея! Он любит своего Петрушу, и Петруша любит его. И потому они равны и свободны по отношению друг к другу. Савельич в своей любви к барину даже доходит до некоторой тирании. Но Петруша понимает, что это тирания любви и, сам любя, не может его по-настоящему наказать. Тут еще надо разобраться, кто крепостной, а кто барин! Савельич, если хочешь знать, самый свободный и самый счастли-вый человек русской литературы! А ты говоришь — Сократ!
Но тут Андрей вдруг перешел в решительную атаку.
— А я тебе насчет Бога вот что скажу, — подняв голову, начал он, поклокатывая от сдержанной страсти, — Бог есть вечное оправдание неудачников. Попытка вымолить право второй раз бросить кость. Если ты веришь в Божий промысел, то как ты оправдаешь гибель «Адмирала Нахимова»? Сотни ни в чем не повинных людей утонули. В холодной, мутной, жестокой воде тонули такие дети, как твой пацан. За что?
И разве, увидев мысленно эту картину, если у тебя честные мозги, ты со всей ясностью не понимаешь, что причина катастрофы в глупости, халатности и жестокости людей? Случайность? Да, отрицательная случайность. Но ведь была, легко сообразить, и положительная случайность в том, что это не произошло раньше. Значит, обе случайности уничтожают друг друга. Остается наше хамство и павианство, и никакой силы извне!
А если мы признаем эту силу извне, то, значит, Бог стал маразматическим, злобным стариком, который сам не знает, что делает. Неужели тебе приятней мысль, что миром правит выживший из ума жестокий Бог, чем холодная, страшная в своем равнодушии, но все-таки чистая природа?
И вот еще. Если эта катастрофа входит в непостижимый для человека замысел Бога вразу-мить ублюдков, то я говорю: «Не приемлю такого Бога и такой замысел вразумить ублюдков! Предпочитаю мир без Бога, мир, в котором мастер просто оттолкнет ублюдка от штурвала. Может, такой мир и невозможен, но я его предпочитаю!»
Как только он начал говорить, Юра вдруг стал совершенно серьезен. Его худое, носатое лицо даже как бы осунулось. Он слушал его, медленно подымая голову, словно с трудом преодолевая уже не только тяжесть больших роговых очков, но и тяжесть земного шара.
— Ах, друг мой, — неожиданно горько и мягко ответил Юра, — ты попал в самую точку. На эту тему написаны сотни книг, но они ничего не объясняют. Я не знаю, почему Бог допускает гибель невинных детей, но я точно знаю и потому верю, что без Бога оставшимся было бы хуже.
Юра вдруг замер и, резко бросив руку на стол, вспыхнул:
— Вот тебе моя последняя формула: Бог не всесилен, Бог прав! Это ветхозаветная традиция думать, что Бог всесилен. Так детей до определенного возраста можно держать в рамках только всесилием наказания, а не красотой правоты. Бог всесилен только вечностью своей любящей правоты. Тут на земле войны, насилие, затмение разума, жестокость, подлость, предательство, это длится века, тысячелетия! Но человек вдруг, очнувшись, озаряется: пока всё это происходи-ло здесь, там, где-то наверху, его ждала долгая, терпеливая, ничем не истребимая, любящая правота. Всё пройдет, а правота Бога останется! Его правота вечна, и она вечно взывает к нашему соучастию. Испепеляющая душу деталь, если вдуматься! Бог прав, но его правота нужна не ему, а нам. Вдумайся, он призывает меня помогать ему спасать меня! И так каждого. А мы, придурки, упираемся.
— Кажется, ты меня достал, — пробубнил Андрей, смущаясь своего смущения, и повторил: — Он призывает меня помогать ему спасать меня… Тут что-то есть… Красиво…
Лицо Юры вдруг озарилось нежной филологической улыбкой средневекового монаха, который, кстати, и воином успел побывать. И в этот миг он был неотразимо хорош.
Андрей разлил коньяк, как бы пытаясь непривычное воодушевление уестествить привычным образом.
— Выпьем за утреннюю правоту Бога, — сказал Юра, и они выпили не чокаясь.
* * *
И тут, читатель дорогой, случилось самое неожиданное, я уснул. По-видимому, я почувство-вал, что, пока жив Юра, мир в надежных руках. Можно отключиться. Под голос Юры, под говор ресторана, под не слишком музыкальные крики нахальных, но все-таки пока еще не клюющих детей чаек я уснул.Интересно, что человек может засыпать под звуки человеческой речи по совершенно противоположным причинам. Он может засыпать в знак согласия с этими звуками. Так, дети хорошо засыпают под мирные голоса родителей в другой комнате. Но человек так же склонен засыпать под собственно бессмысленные звуки человеческой речи. Видимо, тут наша психика проявляет защитные свойства, отключает нас от бессмыслицы.
Итак, человек в обоих противоположных случаях склонен засыпать. Но в первом случае сон здоров, а во втором случае болезнен. Мы как бы ощущаем незаконность нашего сна под звуки человеческой речи, отчасти направленной и на нас.
Насколько я помню себя, на всех собраниях, где я бывал, во мне происходила героическая, но почти всегда обреченная борьба со сном. Зная это, я всегда садился куда-нибудь подальше в уголок. Сон, как это ни странно звучит, любит борьбу, сопротивление. И мы сами, поборотые сном в неположенном месте, испытываем ужас и запретную сладость одновременно.
За многие годы писательской жизни я не ходил на собрания и подзабыл всё это. А тут вдруг меня выбрали в парламент, и борьба со сном приняла кошмарный характер.
С одной стороны, вроде удобней, чем на обычных собраниях: тысяча людей, можно затеряться среди них. Но с другой стороны, бродят, шныряют между рядами телевизионщики с камерой. А шагов не слышно.
Однажды один из них слегка прихватил меня. Может, даже неумышленно, может, даже отчасти жалея. Я потом видел в программе «Время». В сущности, всё было достаточно прилич-но. Я сильно клюнул носом, что при некоторой доброжелательности можно было понять так: голова упала на грудь, подкошенная удручающей торопливостью ораторской мысли.
Но где взять эту доброжелательность!
Не успел я досмотреть программу, как посыпались звонки друзей и знакомых, неожиданно горячо заинтересовавшихся моей парламентской деятельностью.
— Ни в одном глазу! — кричал я в трубку, на всякий случай каждый раз рассчитывая на два уха.
А потом ночью перед новым заседанием лежишь в постели и долго не можешь заснуть в тревожном предчувствии, что завтра заснешь на заседании. В голове возникают фантастические надежды на внезапную отмену сессии: война, землетрясение, заговор. Правда, заговор случился, но ни к селу ни к городу, во время парламентских каникул. Даже в этом была видна обречен-ность этих бездарностей. И вот назавтра идешь на заседание, и всё повторяется. И главное — в эти короткие промежутки сна каждый раз вступаешь в нуднейший спор с провокатором, с подле-цом разоблачителем твоего сна, и ты с какой-то невероятно упорной лживостью доказываешь ему во сне, что ты не спишь.
Как гениальна Ахматова! Ни разу не заседая в Кремлевском Дворце, она всё угадала. В стихах «В Кремле не надо жить, преображенец прав», она пишет, что там воздух заражен микробами злобы, коварства, измен, начиная со времен Ивана Грозного и, конечно, кончая нашими днями.
А ведь народная мудрость давно это постигла. В наших деревнях, по крайней мере в мое время, если в доме случалось какое-нибудь особое несчастье, скажем, умер ребенок или кто-то из домочадцев покончил с собой, оставшаяся семья такой дом сжигала и переезжала жить в другое место. Они знали, что житья в этом доме не будет. Мудрость народа в бесконечной про-тяженности его опыта. Талант поэта в молниеносном, озаренном видении этой бесконечности.
Так вот, в Кремле не только не надо жить, но нельзя и заседать. Хотя Дворец съездов и сравнительно молодое здание, но там уже полным-полно микробов.
И вот так сижу однажды на одном заседании, переходя от сумрачной сладости сна к снови-денческой яви, и чувствую, как в воздухе прокатываются волны предательства. Несет как из погреба. А от многих депутатов так и отлетают зловонные струйки самолюбия. Не говоря о тех, что дожидаются своей очереди у микрофонов. У этих зловонные струйки самолюбия прямо бьют друг друга в затылок: пуф! пуф! пуф!
А волны предательства так и прокатываются над головой. Когда прокатилась особенно крупная волна, я, пережидая ее, чуть не задохнулся. И тут я братски тронул за руку соседа. На вид вполне приличного человека. Он не шевелясь следил за оратором.
— Товарищ, — спросил я, ища утешение в солидарности страдания, — вы чувствуете волны предательства?
— Нет, — ответил он, взглянув на меня очень ясными глазами, и добавил: — Это кондицио-неры.
И снова не шевелясь уставился на оратора своим профилем-волнорезом. Кондиционеры! Да тут все психи, подумал я, куда я попал? Оратор говорит, волнорез замер, разрезая неизвестно что. Только не волны предательства.
…И был грех зависти. И возжаждал я их безумия как здоровья…
В Кремле и в самом деле не надо жить и не надо заседать. Надо всё это превратить в музей. Смотрителям дополнительные деньги за вредность, а посетителям выдавать не тапочки, а противогазы. Глядишь, лет через сто всё выветрится.
Итак, на «Амре», сидя под тентом, овеваемый легким бризом, я безмятежно уснул под голос Юры. Конечно, сказалось и то, что я этой ночью мало спал.
Обычно на ночь я пью снотворное. Так как это длится довольно долго, ритуал совершается машинально. Сунул в рот таблетку, запил водой, поставил стакан на тумбочку и ложишься.
Но иногда уже в постели вспоминаешь и никак не можешь вспомнить: а выпил я таблетку или только приготовился пить? И ты совершенно в непонятном, дурацком положении. Попробовать заснуть? Но если не выпил снотворное, придется ждать, ждать и, наконец, убедившись, что в самом деле не выпил, выпить ее под утро и встать с тяжелой головой.
В таких случаях непонятно, отчего не засыпаешь, оттого что не выпил таблетку или оттого что беспокоишься, что не выпил ее? Душа охвачена мусорным гамлетизмом.
Конечно, можно выпить второй раз и уже точно знать, что как минимум один раз ты ее выпил. Но, во-первых, жалко таблетку, достать снотворное в наших условиях необычайно трудно. А во-вторых, голову тоже жалко.
После двух таблеток просыпаешься с такой головой, как будто тот самый Морфей тем самым пинцетом через скважины ушей всю ночь втюковывал тебе в голову вату, удивляясь сомнительному достоинству ее карстовой вместительности и радуясь поэтому случаю, что прихватил вату, что была подешевле.
Зачем же, думаешь, я потерял столько времени на сон, когда он не вернул мне свежести? Лучше бы лежать и думать о чем-нибудь приятном. На в том-то и дело, что если бы ты мог на ночь думать о чем-нибудь приятном, то и бессонницы не было бы.
Это трудный вопрос: пил я на ночь снотворное или не пил? Если облатка была новая и ты вышелушил из нее первую таблетку, можно понять, что пил.
Если это была последняя таблетка, тоже можно понять, что пил, потому что она последняя. Хотя тут может возникнуть сегодняшняя бессонница от беспокойства за завтрашнюю ночь. Оттого что завтра на ночь у меня не будет таблетки, усиливается склонность к бессоннице сегодня, хотя сегодняшнюю порцию снотворного я уже выпил, но я взял на себя беспокойство за завтрашнюю бессонницу, которая требует следующей таблетки, а ее нет. Но если бы была вторая таблетка, то не было бы в ней надобности, исчезло бы беспокойство за завтрашнюю ночь. Вот так. Это у нас называется заглядывать в будущее.
Одна из причин, по которой я не могу понять, пил я таблетку на ночь или не пил, заключает-ся в том, что, запивая ее, я никогда не допиваю воду до конца. Отпил пару глотков и поставил стакан. И потом уже невозможно вспомнить, отпивал из него или нет.
Я решил ввести строгое правило и до дна допивать воду. И тогда, если возникнут сомнения, пил я таблетку или нет, зажечь свет, посмотреть на ста-кан, и всё будет ясно. Но из этого тоже ничего не получилось. Если уж я перед сном вспоминаю, что после таблетки надо всю воду выпить до дна, я и так запоминаю, что таблетка проглочена. Надо воду допивать до дна автоматически, а это не выходит.
Странно, никто нас не учил до дна допивать бокал вина или рюмку водки, а мы сами всегда допиваем до дна. Не запивать же снотворное алкоголем. А между прочим, люди Запада, как правило, свои напитки не допивают до дна. Прихлебнут, отставят. Прихлебнут, отставят.
Кажется, они больше доверяют течению жизни. Кажется, у нас нет уверенности, что не отнимут, если мы замешкаемся с питьем. Вот и спешим опрокинуть. Что-то есть в нашей жизни вокзальное. То ли вот-вот буфет закроют, то ли вот-вот поезд уйдет. А кончилось тем, что и буфет закрыли и поезд ушел.
Да, бессонница. Конечно, выпивка лучшее снотворное в мире. Но и здесь нет полной ясности. Недопил — раздражение, плохой сон, утром тяжелая голова, как будто перепил. А перепил — вечером весело, утром тяжелая голова. Вот почему человек предпочитает перепивать.
Но есть какая-то точка, какая-то доза. Какое-то таинственное соответствие то ли с ритмами нашего дня, то ли с какими-то заслугами перед людьми или выше, когда мы выпиваем и нам весело, хорошо! Мы прекрасно засыпаем, а утром просыпаемся бодрыми, здоровыми! Даже здоровее тех дней, когда не пили! И это совершенно точно. Это бывало, хотя очень редко.
И вот приходится искать, экспериментировать, что не просто. Потому что никто не знает дозы, потому что она находится в движущемся, меняющемся соответствии с нашими дневными заслугами. А заслугу дня определить невероятно трудно. Иногда ты ничего не делал, но заслу-жил улыбку Бога: был хорош. А иногда трудился в поте лица, а он, ты это чувствуешь, брезгливо качает головой: ни тебя, ни твоих трудов видеть не хочу. Нечист.
А почему нечист? Нет ответа. Сам додумайся. Додумаешься — дочистишься. Или наоборот. Дочистишься — тут-то и додумаешься.
Поэтому дозу определить очень трудно. Но перебарщивать некрасиво. Нельзя серьезное дело превращать в искусство для искусства.
Но вернемся к тому, о чем я начал говорить. Значит, ночью перед сном принес из кухни стакан воды, достал облатку снотворного, взял книгу, чтобы перед сном почитать полчаса, и вдруг очнулся. Ты уже в постели, книга под рукой, но никак не можешь вспомнить, пил таблетку или не пил. Вроде пустяк, но иногда черт знает какие мысли приходят в голову. Например: жил я или еще не жил? Не могу вспомнить. Если это жизнь, почему так скоро? Так скоро нельзя. Бессмысленно.
Если тебе было дано кое-что понять, тебе должны дать время об этом рассказать. Надо было спешить? Но спешить нечестно. Спешить — воровать чужое время или продавать неспелые плоды. Плод не созрел. Какое я имею право спешить и срывать его? Тут что-то не так.
И тогда ты тихо встаешь, чтобы не разбудить домашних, помня о том, что сказано о домашних, и потому хорошо, что они спят. Ты подходишь к бару и, стараясь не скрипеть дверцей, вынимаешь заначку и немного выпиваешь. Потом еще немного. Потом еще. Стоп. Неплохо получилось.
И самое главное — не стыдись. Не стыдись. Ничего постыдного. Здесь нет никакой слабо-сти. Истинная слабость — всю жизнь кряхтя, казаться сильным. Нужна передышка-перевязка. Ты протянул руку, тебе ее перевязали. Что тут постыдного? Терпеть гораздо вредней. Я так думаю. А теперь хорошо, потому что жизнь затеплела, и в этом ее смысл.
Забавные мысли приходят в голову. В отличие от снотворного про выпивку, выпив, не можешь сказать: не могу вспомнить, выпил или нет? В шутку говорят, чтобы добавить. На самом деле помнят. Выпивка простодушна. Когда она в тебе, она не притворяется, что ее в тебе нет. Но выпившие иногда притворяются трезвыми. И это смешно. Но когда пьяные притворяют-ся еще более пьяными, это нехорошо. Очень нехорошо.