— Так бы с самого начала, — сказала мать, окончательно успокаиваясь и не скрывая гордости за своего сына, который наконец показал, что он может постоять за себя. Адвокат никуда не жаловался, а просто устроил под своей трубой собственный водосток.
   Вспоминая эту историю, Заур с какой-то странной теплотой подумал, что девушка его проявила первородное сходство с матерью, и это было ему приятно и это же вызывало в нем грусть, потому что сходство их проявилось в одинаковом осуждении его нежелания постоять за себя.
   И раз она, его девушка, слыхом не слыхавшая о Чегеме, думает так же, как его мама, выросшая в этой горной деревушке и унаследовавшая от своих предков неукротимую энергию первопроходцев, значит, они, наверное, правы.
   И вдруг сейчас, представив, как она, притихшая, стояла под навесом пляжного склада в своем голубом полиэтиленовом плаще с капюшоном, под которым капли дождя на волосах светились как драгоценные камни, с какой мучительной сладостью он пытался тогда вспомнить, кого он ему напоминает, он ясно осознал то, что тогда никак не мог осознать.
   Именно в Чегеме в далеком детстве, живя в доме деда, он, роясь в ящике шкафа, среди всяких налоговых квитанций, дореволюционных и новейших фотографий, однажды обнаружил старинную открытку с очаровательной девичьей головкой под капюшоном и тогда же, десятилетним мальчиком, слегка влюбился в эту головку.
   Он на всю жизнь запомнил впечатление прелести этой головки, выглядывающей из-под капюшона, выражение хрупкости и дразнящего вызова, какую-то монашескую прикрытость ее и лукавую полуулыбку, как бы пародирующую эту монашескую прикрытость, и всё это он тогда смутно угадывал и подолгу любил смотреть на эту открытку и в то же время боялся, что его за этим занятием могут застать другие дети или тем более взрослые.
   Как странно, думал он, что он тогда в детстве не попытался перепрятать и сохранить эту открытку. И как странно, продолжал думать он, что потом ему всю жизнь нравились девушки, которым шел капюшон, и, как правило, у них всегда находилось пальто или плащ с капюшоном, а если не находилось, он мысленно нахлобучивал на них этот капюшон, но, главное, у них всегда был такой тип лица, тип женской головы, которой шел капюшон.
   Как странно, думал он, что такая случайность могла надолго, может быть навсегда, определить его вкусы. Но что удивительней всего, это то, что он, несмотря на страх перед разоблачением, никогда не хотел перепрятать куда-нибудь открытку и наслаждаться ею в полной безопасности.
   В этом была, быть может, трагическая особенность его характера: никогда не улучшать для себя условия игры, которую ему придется вести с жизнью.
   Это не было тайной гордостью, но было почти всегда неосознанным желанием проверить истинность того, чего он добивается.
   И если он тогда в детстве не перепрятывал никуда эту открытку, то только потому, что воспринимал ее как внезапно открывшуюся ему всеобщую истину красоты. И если ему откры-лась истина, как же ее можно прятать и перепрятывать, ведь истина потому и истина, что она для всех.
   Это было всё равно что попытаться спрятать вдруг открывшуюся красоту цветущего летнего дня. Другое дело, он мог стыдиться слишком бурной радости при виде этого цветущего дня, но день-то в этом не виноват, и как же ты спрячешь этот сверкающий, свежий, огромный день с его бездонным небом?!
   И он, выбрав удобное время, подолгу рылся в ящике шкафа, где открытка эта лежала среди безобразных снимков, которые делал приезжавший сюда раз в год кенгурийский фотограф, и не менее безобразных снимков, которые чегемцы привозили из Мухуса, куда они ездили продавать кукурузу, сыр, мясо, орехи и где их в те времена фотографировал безумный краснобородый хиромант, работавший на базаре, покамест его полностью не вытеснило оттуда государственное фотоателье, и он, забросив полумистику фотографии, окончательно перешел на чистую мистику хиромантии.
   Тогда, в детстве, любуясь фотографией девушки на плотной дореволюционной бумаге, он не замечал, что снимок был наклеен на картон. И все другие дореволюционные фотографии тоже, казалось, были сняты на плотной, негнущейся бумаге со штампами фирмы на обратной стороне, и наоборот, все фотографии нового времени были сделаны на тонкой, уже сейчас коробящейся и ломающейся бумаге.
   И была во всем этом какая-то закономерность: в печальной плотности пожелтевшей, мощной бумаги, где и лица хранили на себе отпечаток серьезности и даже монументальности происходя-щего, во всех этих снимках каких-то предков с руками на пистолетах и кинжалах, всех этих женщинах с приподнятыми на руках младенцами в белых рубашонках, в их мужьях, неизменно стоящих за их спиной с выражением иногда звероватой гордыни на лице. Все эти люди носили на своих лицах отпечаток понимания соприкосновения с вечностью. Они семьями уезжали в город фотографироваться с важностью людей, пишущих завещание или, точней, оставляющих свой облик как зрительную исповедь.
   Казалось, все эти люди фотографировались со знанием того, что скоро и они и весь их образ жизни исчезнут, и казалось, они примирились с этой неизбежностью и были озабочены только одной необходимостью довести до будущих поколений свой закрепленный облик.
   И наоборот, лица на новых фотографиях были какие-то смазанные, необязательные, словно люди понимают, что это баловство, а не закрепление себя в вечности, а главное в глубине души чувствуют, что закреплять-то в общем нечего.
   И вот смотрят с этих фотографий лица, позабывшие свое начало, отупевшие в бесконечном ожидании ускользающего будущего, лица людей, лишенных собственной судьбы. Именно лишенных собственной судьбы, потому что души их брошены в общий котел политической алхимии, где после великого опыта, окончание которого всё время откладывается, откроют крышку котла и каждому вернут его душу, обогащенную золотым приварком всеобщего счастья.
   Вот и говорят все эти смазанные, необязательные лица: мы просто так снимаемся, главное-то не при нас, вот когда его возвернут нам, тогда мы и снимемся в полной форме с собственной судьбой, обогащенной золотым приварком. Но было в этих смазанных, необязательных лицах и выражение растерянной усталости: и вроде бы жалко себя, что столько времени прожили без собственной души, отданной в общий котел, да ведь не столько отданной, сколько отобранной, и вроде бы жалко возвращать ее себе без обещанного приварка, да уж больно долго ждать приходится, уж лучше бы возвернули ее какая она ни есть, авось пригодится…
   И Заур подолгу смотрел на эти лица. Почти все они были знакомы ему по Чегему, почти все они были соседи или родственники, и он любил их и жалел их, тогда еще неосознанно, просто испытывал печаль. И когда он переводил взгляд на открытку с прекрасной девушкой, печаль никуда не уходила, а вбирала в себя нежность к этой девушке и превращалась в какую-то сладостную мечту когда-нибудь встретить такую девушку и когда-нибудь увидеть все эти лица счастливыми и веселыми, может быть таящими скрытую благодарность Зауру, который помог им вырваться из унылой затхлости бесплодного ожидания.
   Да, высоко заносили его мечты! И все-таки, несмотря на то что с годами ее детская яркость померкла, видоизменилась вместе с ядом жизненного опыта, что-то главное все-таки осталось. Осталась надежда встретить такую девушку и надежда что-то сделать для этих людей.
   Заур давно знал, что сельское хозяйство страны зашло в тупик и с годами будет всё глубже и глубже увязать в этом тупике, если не произойдет коренных изменений в отношениях между крестьянином и государством, выраженным в форме современного колхоза.
   Он был уверен, что человек вообще, а крестьянин в особенности, тысячелетиями своего существования создан как частный инициатор, и коллективизм тут совершенно неуместен и вреден не только для нормального развития сельского хозяйства, но даже для самой идеи коллективизма. Заур считал, что идея коллективизма таится в человеческой психике, заложена в нее еще со времен общинного существования, и этот рефлекс в нормальных условиях срабатыва-ет во время стихийного бедствия, катастрофы или просто несчастья, постигшего другого человека.
   И он считал, что этот рефлекс нельзя будить и пускать в ход для такого нормального ежедневного дела, как труд, потому что, как и всякий рефлекс, возбуждаемый без надобности, он будет слабеть и в конце концов будет с вялым равнодушием реагировать на сигналы бедствий, требующих коллективных усилий.
   Сейчас, благодаря некоторой либерализации общественной жизни, в колхозах стали возни-кать, в сущности говоря, арендные отношения. Малоплодородные участки земли или земли маленькие, непригодные для машинной обработки или слишком удаленные от места жительства большинства колхозников, отдавались в частном порядке колхозным семьям обычно на равных условиях: половина урожая колхозу, половина тому, кто обработал.
   Заур не имел возможности проследить за тем, как эта форма отношений возникла в колхозах и полулегально продолжает существовать. Скорее всего, она возникла стихийно благодаря либерализации. Какой-нибудь крестьянин мог сказать председателю, кивнув на заброшенный земельный участок:
   — Дай-ка я посею здесь кукурузу. Всё равно даром пропадает!
   — Давай! Половина колхозу, половина тебе… Идет?
   — Идет!
   Такой разговор был вполне мыслим именно благодаря либерализации. Уменьшилась ответ-ственность за здравый смысл. (Заур, думая об этом и именно в этих выражениях, не замечал их парадоксальности, настолько парадоксальность была растворена в самом воздухе времени.) Председатель колхоза вполне мог так разговаривать, уверенный, что теперь ему за это не пришьют «контрреволюции».
   Сейчас во многих местах это делали, и Заур всеми способами, где прямо, где обходными путями, старался проверить рентабельность этих микроостровков частной инициативы. Уже два года он по крупицам собирал такого рода материалы, чтобы иметь в руках неопровержимые факты. По данным, которые он имел от крестьян, с этих участков в среднем получали в три раза больший урожай, чем с колхозных полей. Он знал, что эти данные не могут быть преувеличены, они могут быть только приуменьшены. Председатели колхозов да и крестьяне неохотно распро-странялись с чужаком на эту тему. Но если, что тоже бывало, они убеждались, что Заур для себя, а не для начальства интересуется их делами, они охотно говорили с ним об этом. Однажды, разговаривая с одним старым крестьянином, он был его дальним родственником, Заур спросил:
   — А что, если бы власть сказала: кто хочет, пусть выходит из колхоза. Ты бы вышел?
   Старик крепко задумался, а потом неожиданно выдохнул:
   — Нет.
   Заур был поражен, но ответ-выдох был столь решительным, что он не стал спрашивать о причинах. Колхоз, в котором жил этот родственник, был не из лучших, но и не слабый. Видимо, он свыкся с этим образом жизни, приспособился к нему и не хотел на старости лет ничего менять. Да, всё не так просто, подумал Заур.
   Другой старик из другого села рассказал ему о забавной встрече со Сталиным. Это было в самом начале тридцатых годов. Сталин отдыхал в Абхазии и решил устроить что-то вроде «завтрака на траве» в обществе местного крестьянина. Нестор Лакоба, сопровождавший Сталина, прихватил этого человека с собой. Крестьянин на всякий случай скрыл от Нестора Лакобы, что он понимает по-русски.
   Лесная лужайка. Костерок. Шашлычки. Вино. Представитель народа успел заметить, что в лесу перемелькивала охрана. Да и рядом сидели охранники.
   Во время этого идиллического завтрака вдруг откуда ни возьмись появилась оса. Она не то пыталась сесть на тарелку вождя, не то на его руку. Одним словом, намеренья ее были не вполне ясные, но вполне хулиганские. Вождь несколько раз отмахивался от нее, но она упорно вибрировала над его тарелкой. Не отстает, и всё.
   Вокруг всполошились, то ли с намереньем прихлопнуть ее полотенцем, то ли метким выстрелом из пистолета. Но товарищ Сталин легким мановением руки отверг эти грубые способы расправы и, взяв вилку, замер. Оса долго кружила над его рукой и тарелкой, капризно не решаясь выбрать посадочную площадку. Товарищ Сталин дождался, когда она наконец успокоилась в тарелке, и, медленно протянув руку, раздавил ее вилкой. Потом приподнял ее той же вилкой, отбросил в сторону и сказал:
   — Она не знала моего главного преимущества. Я тэрпелив…
   В конце затянувшегося завтрака Сталин спросил у крестьянина:
   — Как ты относишься к колхозам?
   Лакоба перевел ему и без того ясный вопрос. В Абхазии тогда колхозы только вводили.
   — Пусть откроют в двух-трех селах. А мы посмотрим. Если будет хорошо и мы вступим, — не без лукавства ответил он вождю.
   Лакоба перевел ответ.
   — Некогда, некогда, — сказал Сталин, нахмурившись.
   Но, видимо, чудный осенний день, шашлычок, костерок, винцо, багряный лес, утыканный охраной, располагали вождя к благости, и он простил крестьянину его не вполне удачный ответ. На прощание Сталин даже сказал, обращаясь к Лакобе:
   — Пусть просит, что хочет.
   Лакоба перевел.
   — Нам бы гвозди, — осторожно попросил крестьянин.
   — Проси школу, — по-абхазски подшепнул ему Лакоба.
   — Нам бы гвозди и школу, — попросил крестьянин.
   Лакоба перевел.
   — Будут вам и гвозди, и школа, — пообещал Сталин и уехал.
   И в самом деле вскоре прислали гвозди, открыли школу, но и ввели колхоз.
   С кротким юмором, рассказывая Зауру об этой встрече, старик добавил:
   — Может, не надо было просить гвозди? А как не попросишь, когда такой человек велит просить?
   А другой, тоже старый крестьянин, с которым Заур завел разговор о колхозе, раздраженно отмахнулся, словно он у него спрашивал о здоровье давно и безнадежно больного человека. И вдруг с неожиданным жаром выкрикнул: — У нас в деревне в тридцать седьмом году взяли восемьдесят пять человек! Это на двести дворов! И кого взяли! Кровь с молоком! От двадцати до сорока лет! Самых крепких!
   — Почему? — опешил Заур. Про такое он не слыхал. Он думал, что тридцать седьмой коснулся в основном города, и ему теперь было стыдно.
   — Не знаю, — ответил старик, но, спохватившись, поправился: — Вернее, знаю. Тут у нас рядом Мюссера. Там Сталин отдыхал. Боялись покушения. Но какое может быть покушение! Туда близко никого не подпускали. Охрана! Птица не пролетит! Мышка не прошмыгнет!
   Он это сказал с такой страстью и даже горечью, что Заур вдруг ясно представил — обе стороны считали вполне естественной возможность покушения. Ему представилось, что тиран, просыпаясь по утрам и осознавая, что всё еще жив, думал про себя: ага, значит, им на этот раз не удалось. Теперь моя очередь…
   Во время этих своих поездок Заур убедился, что коллективизация низинной Абхазии была гораздо более кровавой, чем он думал. Раньше он о ней судил по своему родному Чегему, где скот отняли, но людей не тронули. По-видимому, учитывали, думал Заур, что у горцев больше возможностей сопротивления. Иначе не объяснишь. В том безумии была и оглядчивая осторож-ность. Да и сам создатель ассирийского государства, так его иногда называл Заур, обладал мощным уголовным чутьем на возможность сопротивления как отдельных людей, так и целого народа.
   Да, народ за всё это время сточился, разнородился, одичал. В селах Абхазии, неслыханное дело для крестьян, тысячелетиями производящих вино, появились алкоголики.
   Маленькие, скрытые островки арендных отношений, по мнению Заура, не только оздоровля-ли сельское хозяйство, но оздоровляли и самих крестьян. Без работы от души, с полной самоот-дачей нет и не может быть духовно здорового человека. В этом Заур был уверен. Особенно же это было верно для крестьянина, у которого плоды его труда целый рабочий год торчат перед глазами или наводящими уныние карликовыми всходами, или бодрящим, смачным шелестом мощных кукурузных стеблей. Вернут крестьянину радость изобилия и цветения — и он сам оздоровится и расцветет.
   Обо всем этом и о многом другом, связанном с глубинной, скрытой от посторонних глаз крестьянской психологией, он написал статью, в которой призывал к постепенному, осторожно-му переходу, где это выгодно (боевая хитрость: сам он считал — везде выгодно), к арендным отношениям. Эту свою работу, много раз тщательно переписанную, а потом отпечатанную на машинке, он вложил в большой конверт и послал в Москву в ЦК партии.
   Он считал, что его работу или примут к сведенью, и тогда пусть постепенно, но начнется новая эра в сельском хозяйстве страны, или его накажут как носителя чуждых взглядов. Он был готов и к такому обороту дела и потому недрогнувшей рукой передал конверт в окошечко почтамта. С тех пор прошло уже около полугода, но на его письмо не было никакого ответа. Он смирял свое нетерпение и упрямо ждал и верил, что ответ рано или поздно придет. Не может такое послание остаться безответным. Конечно, там, наверху, прежде чем давать ему ответ, советуются со многими специалистами. Пусть советуются, думал он, пусть всесторонне обдумают и взвесят проблему.
   Вот в чем заключалась его идея, которой он жил в последние годы, а в сущности, готовился к ней, сам того не осознавая, всю жизнь.
   Заур много раз бывал в доме Вики. Это была состоятельная, а по разумению Заура, богатая и счастливая семья. Отец ее был профессором, одним из ведущих работников крупного научно-исследовательского института. Мать, будучи рангом пониже, работала в том же институте.
   Отец Вики часто бывал в заграничных командировках, откуда привозил своим женщинам (была еще сестра Вики, школьница) всякие красивые тряпки и киноленты из жизни далеких стран.
   В первый же вечер, когда Вика привела Заура к себе домой, отец ее, едва познакомившись с ним, стал тут же расставлять свою киноаппаратуру и демонстрировать фильм с какими-то американскими городами, загородными виллами и пляжами. Он только что вернулся с научной конференции, которая состоялась в Америке.
   Фильм показался Зауру наивным, неинтересным и чуждым. И ему тем более было удивите-льно, что отец Вики с явным удовольствием смотрел сам этот фильм и с удовольствием расска-зывал о нем. Заур потягивал в темноте коньячок, выставленный с закуской матерью Вики, и молча выслушивал восторженные комментарии профессора к фильму.
   Заур и по своему институту знал, как прытко стремятся в загранпоездки не только молодые, но и многие седоглавые ученые. Сам Ззур ни разу палец о палец не ударил, чтобы куда-нибудь поехать. В этом отношении, как и во многих других, он рассуждал просто и резко: когда в доме у тебя больной нечего шастать по чужим домам. В доме родины, считал Заур, была больна сама родина. Его смешил комический парадокс, заключенный в самих этих поездках. Посылали в загранпоездки тех, кого начальство считало наиболее достойными работниками. Получалось, что в награду за хорошее строительство социализма человеку предоставляли праздничную поездку в страну капитализма. А ведь для истинного строителя социализма это должно было быть наказанием.
   Заур в доме профессора был принят радушно, как жених или будущий жених Вики. Догадываются ли они о наших отношениях, думал иногда Заур, но ничего не мог ответить на этот свой вопрос.
   Однажды отец Вики предложил Зауру поступать в аспирантуру педагогического института, намекнув на свои дружеские отношения с ректором института. Заур мягко отстранил это предло-жение. Намек профессора показался ему наивным. В другой раз профессор удивил его еще большей наивностью.
   В тот вечер у них в доме была молодежная вечеринка. Отец Вики принимал в ней участие и ничем не портил общего веселья. Во время танцев он наклонился к Зауру и, показывая глазами на одну из девушек, предложил с ней потанцевать. Заур ответил, что ему неохота.
   — Она дочь секретаря горкома, — шепнул ему отец Вики.
   — Ну и что? — удивился Заур.
   — Как «ну и что»? — в свою очередь удивился отец Вики.
   Кстати, отец Вики имел хобби, он собирал старинную русскую мебель. Это, вероятно, невинное увлечение почему-то раздражало Заура. В доме слишком часто, по его мнению, говорили о походах в комиссионные магазины.
   — Как вам нравится мой русский ампир? — однажды спросил он у Заура.
   — Меня больше занимает русский амбар, — насмешливо ответил Заур.
   — Остроумно, — кивнул профессор, кисло улыбаясь, и впервые подумал, не опасен ли этот молодой человек для его дочки.
   Всё же родители Вики нравились ему своим гостеприимством и радушием. Но он чувство-вал, что между ними стоит и, вероятно, всегда будет стоять одна преграда. Заур не знал, как ее назвать, но этой преградой была их необъяснимая психическая простота.
   Вернее, объяснимая. Заур чувствовал, что суть этой простоты состоит в том, что они хозяева жизни, они не знали ни тридцать седьмого года, ни иных потерь. Они как бы не подозревали, что кроме официального объяснения жизни есть и другое, совсем непохожее на него объяснение жизни.
   К тому же они, по разумению Заура, были богаты. Но они были не так богаты, как был богат его сосед, модный адвокат, и многие другие, которые нажились на той или иной форме мошен-ничества. Их богатство было законным вознаграждением этого государства за их труд. И это их делало не похожими ни на семьи местных воротил, ни на семьи, подобные семье Заура.
   Его зарплаты и материнской пенсии едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Заур был неприхотлив в еде, в одежде, в быту. И все-таки бедность его унижала. Его унижала обстановка в доме с его ужасным комодом, шкафами, буфетом, колченогими стульями. От отцовского дома им остались только комната и веранда, всё остальное было продано после его ареста.
   Мать развесила по стенам десятки фотографий родственников, в основном умерших. И этот ее патриархальный культ мертвецов, который он не мог ей запретить, усиливал неуют их дома. Из-за этого Заур редко приглашал в дом друзей и никогда — знакомых девушек.
   Заур стыдился своей бедности, но странным образом в нем уживался этот стыд с твердым пониманием того, что ему неинтересно и никогда не будет интересно заниматься вещами и тряпками. Даже если для этого у него будут время и деньги.
   Его честолюбие парило в более высоких сферах. Он чувствовал, что ему дано что-то такое, что раз и навсегда ставит его выше всех этих низменных, как он считал, меркантильных интересов.
   Но в условиях, когда всё кругом, подобно соседу-адвокату, старались как можно больше отхапать в жизни, а для этого не гнушались ни воровством, ни взятками, в этих условиях трудно было сохранить презрение к материальным благам жизни. Слишком много людей вокруг жили исключительно этим ненасытным желанием как можно больше урвать. В глазах этих людей бедность его, молодого, полного сил человека, выглядела как следствие его бездарности и даже никчемности.
   И Заур, как это ни грустно, стыдился своей бедности и одновременно стыдился своего стыда.
   …После отданного без боя пляжа Заур, как ему казалось, закрепил свои позиции в парке закрытого санатория. Он был расположен примерно на полдороге между пляжем и школой, где находился избирательный участок.
   Это был замечательный парк, созданный еще до революции русским миллионером Смицким для своей, надо полагать, горячо любимой чахоточной жены. Он собрал в этом парке многие виды флоры со всех частей света.
   После революции, насколько знал Заур, бывший миллионер продолжал жить при своем парке, где теперь работал садовником. Жена Смицкого, пережившая его, уже в тридцатые годы продолжала здесь жить и зарабатывала на жизнь тем, что давала частные обеды более или менее состоятельным отдыхающим.
   К концу тридцатых годов в парке вырос закрытый или даже сверхзакрытый санаторий, потому что здесь, случалось, отдыхали самые большие люди страны и даже сам Сталин. Видимо, по этой причине санаторий имел свою запасную электростанцию, на случай если выйдет из строя общегородская.
   После смерти Сталина санаторий из закрытого типа перевели в полузакрытый. То есть теперь тут могла отдыхать не только партийная элита, но и научно-хозяйственная. Впрочем, партийная элита брезгливо рассосалась по другим санаториям, всё еще достаточно закрытым.
   В прошлом и позапрошлом году здесь отдыхал известный академик, ученик Вавилова, чудом уцелевший на какой-то забытой Богом (и Лысенко) научной станции.
   Заур, познакомившийся с ним на одном банкете и понравившийся ему, возил его по Абхазии и несколько раз приходил сюда к нему в гости. Вахтеру достаточно было посмотреть паспорт, удостовериться по списку, что человек этот приглашен сюда, чтобы пропустить его в парк.
   В первый год академик был настроен бравурно и говорил, что парк этот со дня на день будет передан Академии наук как прекрасная база для растениеводства. Он говорил, что вопрос этот вот-вот решится. Но вопрос этот не решился ни в том году, ни в следующем, ни в каком.
   Заур из этого сделал вывод, что либерализация осторожно остановлена, что если сломаны некоторые перегородки внутри главной перегородки, то есть большее количество людей допущено к высшим благам, то это не значит, что будет сноситься главная перегородка, после чего ничего не останется, как придать закону универсальный, а не частный, как это сейчас делается, юридический смысл. Однажды, гуляя с этим солидным ученым по парку, Заур заметил в глухом верхнем углу забора большую дыру, совершенно очевидный, хотя явно и незаконный проход. Тогда же он заметил, как дюжина женщин, громко разговаривая и подтрунивая друг над другом, устремились в этот проход. Некоторые из этих женщин держали в руках косы. И вдруг Заур на несколько мгновений забыл, где он находится. Ему показалось, что он в барской усадьбе девятнадцатого века, а это бабы, косившие траву, пошли по домам.