– А больше што можем? – выставил дед вперед козлиную бородку. – Шкирдовать школьники с району помогли, а то б мы и нашкирдовали вам. А с ноября они учатся.
   – Учиться тоже им надо, отец.
   – Всем надо… А вон Катькины дети, Мишуха с Захаркой, не ходят в школу! – с обидой выкрикнул дед Андрон.
   – Почему ж не ходят? – задал Дорофеев вопрос и в ту же секунду понял, что не надо было его задавать: Катя опустила голову, плечи ее затряслись, женщины, находившиеся в председательском кабинете, перестали, кажется, дышать.
   С улицы по-прежнему доносился равномерный стук молота о наковальню.
   – В Романовке и начальных групп нету. А в Березовку, где школа-то, на голодную смерть ей отправлять их? – произнесла какая-то женщина. – Да и в чем, спросить? Раздетые на печке сидят, как котята.
   – У нас нынче один председатель только и отправил туда своих, – добавила другая.
   – А вы все – давай работу, давай хлебосдачу. Хорошо тебе в кошевке ездить да требовать. Влез бы в нашу шкуру-то!
   – Скоро задохнемся от этой работы… Один Пилюгин в деревне останется.
   Пилюгин, сидевший недвижно сбоку своего стола, пошевелился, стул под ним скрипнул. Но сказать – ничего не сказал.
   Долго молчал и Дорофеев, стоял, обернувшись к окну, будто хотел получше расслышать звуки, доносившиеся из кузницы. Говорить ему было трудно теперь, это все понимали, а больше всех, видно, Мария-счетоводиха.
   – Бабы! – выкрикнула она сдавленно. – Уж если вовсе стали все без понимания, так я скажу. Я в районе-то бываю, так слышу, об чем говорят там про него… про Дорофеева. У него нога вон гниет, доктора в область лечить отправляют, а он по району мается. А за какой тоже интерес? А вы упрекать…
   – Ты, Мария, оставь мою ногу в покое! – резко обернулся от окна Дорофеев. – У всех у нас что нибудь болит. У каждого свое горе. А есть еще для всех общее… – Дорофеев прислонил к стенке костыль, шагнул от окна к столу. Пилюгин, не вставая, пододвинул навстречу ему поудобнее единственный свободный стул, но Дорофеев не сел, он только оперся о спинку стула обеими руками так, что побелели суставы пальцев. И проговорил несколько фраз негромко, раздумчиво, будто про себя: – Я в разведке служил. Приходилось мне бывать в тылу у немцев. Вы слышали, конечно, чего эти звери на нашей земле творят. А увидеть это своими глазами – никому не приведи господь…
   И ничего вроде бы нового и особенного не было в этих словах Дорофеева, но женщины притихли, будто чем-то пристыженные, все, кто сидя, а кто стоя, опустили головы.
   А кузнец все стучал и стучал в своей кузнице.
   – И не требовать я приехал, женщины, – добавил Дорофеев. – Чего требовать, коли каждая и так хлещется изо всех сил. Приехал попросить вас… Уж больно нужен хлеб фронту.
   Опять возникло молчание, долгое и тягостное. Потом снова скрипнул стул под Пилюгиным. Но на этот раз он поднялся и глухо проговорил:
   – Товарищи колхозницы… Он правильно, товарищ Дорофеев, – не требовать, а попросить. И надо подумать, как выйти из невозможного. А как, если конкретно? Чего можно придумать? Вот, товарищ Дорофеев, все наличные силы колхоза перед вами. Тут как начнешь думать, так голова кругом…
   – От самогонки, как у кузнеца, – зло выкрикнул от дверей надсаженный голос.
   – Кто там клевету разводит?! – вскричал Пилюгин. – Ты, что ли, Фроська?
   – Я, я! – И низкорослая, юркая молодая женщина в черном полушубке, сквозь многочисленные дыры которого торчал мех, выдвинулась вперед. – Петрована Макеева ты хаишь… Оно за пьянство кто его хвалит? А Катька вон правильно говорит: мы ж за ним горя не знаем. Плуги-бороны тебе все откует, лобогрейки, сенокосилки к самому сроку отладит. Да сдохли без него бы ведь совсем!
   – Ты если хошь, так по делу говори, – прохрипел Пилюгин. – Про хлебосдачу тут речь, а не про кузнеца.
   – А я про что? – шагнула к нему Фроська. – Макеев пьет, да дело разумеет.
   – Коль я не разумею – зачем в председатели ставили?
   – Да мужик же, думали! А ты мужик лишь на выпивку… на одно только это дело!
   – На два-а… – протянула вдруг стоявшая в углу жена Пилюгина, подняла тяжелые, ненавидящие глаза на Катю Афанасьеву,
   Голос Лидии еще не затих, как в председательском кабинете снова установилось безмолвие. Бойкая бабенка Фрося как-то виновато закрутила головой в пестром платке, втиснулась в кучу людей. В этой тишине раздался громкий всхлип, и Катя Афанасьева, ударив плечом дверь, вылетела наружу.
   Дорофеев обвел всех взглядом. Но угрюмо сидевшие и стоявшие перед ним женщины старались спрятать от него глаза.
   – Не гожусь, так снимайте с поста. – Пилюгин зловеще резанул глазами по своей жене, стал опускаться на скрипучий стул. – Ас этой хлебосдачей… Ну, могу, конечно, сам у молотилки встать…
   – А почему бы тебе не встать? – свистящим голосом произнес Дорофеев. Глаза его сузились, заблестели, на лбу то возникали, то исчезали поперечные морщины. – Я понимаю, у кузнеца работы хватает. Но сейчас ноябрь, времени для ремонта инвентаря еще с излишком. Почему бы и его не поставить сейчас на обмолот? Вот уже два человека… к тому ж мужчины.
   – Я все ж таки… инвалид. С моим-то здоровьем… – промолвил было Пилюгин.
   – А я не инвалид?! – рявкнул Дорофеев по-мужицки и весь затрясся. Но тут же опомнился, взял себя в руки. Дрожащими руками приподнял за спинку стул, переставил его чуть на другое место. – Простите…
   Это последнее слово он произнес глухо, почти шепотом, на какие-то секунды опустил глаза. И тут же, поднимая их, заговорил уже ровно и спокойно:
   – И у кого здоровье лучше? У Андрона Игнатьевича, может? Или вот у этой женщины… Фрося? Чего там прячешься?
   – Я-то? – смутилась женщина. – Чего мне прятаться? Не невеста.
   – Как твоя фамилия?
   – Да Устинова я. С Катькой на кошаре работаю.
   – У тебя лучше здоровье, чем у Пилюгина?
   – Так оно как? За день наломаешься – так и не знаешь, осталось в тебе чего живого али нет. Идешь и за стены держишься. Еще и заря не зарится, а ты уж опять голову с подушки рвешь. А она как чугунная, голова-то… А тебе, Лидка, при всех скажу – зря ты грешишь на Катьку! – обернулась она вдруг к жене Пилюгина. И тут же, в полной тишине, бахнула: – Уж коли на то пошло – ты б на меня, паскудницу…
   – Ефросинья! – побагровел Пилюгин от крика.
   – А что, не было, что ли?! – стремительно обернулась она к нему. Круглое лицо ее побагровело от злости в эту минуту, как-то заострилось, стало неопрятным и некрасивым. – «Фросенька, Фросенька, обзолочу…» Вот, обзолотил! -тряхнула она полами рваного полушубка. – Все вы, мужики, – подлюки. Как бабу берете, так города отдаете, а после и деревеньки жалко… А Катька, чтоб ты, партийный начальник, знал, чистая. Чистая…
   И с этими словами она тоже выскочила из конторы под смех и возбужденный говор женщин. В углу конторы тяжело всхлипывала Лидия, но ее никто не утешал, как-то никто будто и не замечал ее плача. В получившейся обстановке Дорофеев чувствовал себя неловко, глупо топтался у стола.
   – Вот… видали ее такую… клеветницу, – промямлил Пилюгин, растягивая пальцем воротник гимнастерки. —Обмазала при народе при всем грязью.
   – Я не в грязи вашей приехал копаться! – воскликнул Дорофеев. – Давайте думать, как обмолот и хлебосдачу наладить… А с тобой, Пилюгин, видно, разобраться надо будет.
   Обмолот и хлебосдачу Дорофеев в тот раз наладил, из Березовского колхоза подтащили еще одну, стоявшую там без дела молотилку, из МТС пригнали для нее колесный трактор, помог Дорофеев и новые приводные ремни достать, на двух молотилках работали теперь в две смены все от мала до велика – и Петрован Макеев, и сам председатель Пилюгин, и Мария-счетоводиха, Мишуха Афанасьев… Ребятишки помоложе Мишухи под командой Фроськи Устиновой (на кошаре Катя делала всю работу одна) по десять – двенадцать возов пшеницы в день отвозили на заготпункт. А вот разобраться, как обещал, с Пилюгиным Дорофеев не успел…
* * *
   Семья у Кати Афанасьевой поубавилась, да за столом, когда Дорофеев зашел в их домишко, было все равно не очень просторно. С одного краю сидели Захар и Колька, с другого Зойка и Игнатий. Склонив круглые, неровно стриженные ножницами головенки к чашкам, они, постукивая ложками, хлебали какое-то варево. Даже Зойка была острижена наголо, и Дорофеев знал, что это от вшей. Мыла-то люди который год в глаза не видели, мылись щелоком – теплой водой, в которой была разведена чистая древесная зола. Такая водица была на цвет черно-серой, на ощупь чуть мыльной, пены никакой не давала, но считалось, что это лучше, чем простая вода.
   Сама Катя сидела на конце стола, обращенном к печке. Увидев в дверях Дорофеева, она поднялась. В глубоко провалившихся глазах ее, под которыми за последний месяц набрякли синеватые мешочки, плеснулись одновременно и удивление и испуг. А когда следом за Дорофеевым вошли дед Андрон и кузнец Макеев, Катины глаза вовсе заледенели.
   – Здравствуйте, – произнес Дорофеев.
   – Я те и говорю, – кормит она сейчас своих пытиценят, – сказал дед Андрон. Он старался выговаривать слова как можно проще и веселее, но это-то его старание Катя сразу уловила, набухшие жилки на ее открытых висках сильно задергались, она, не меняя положения, протянула руку к шестку, взяла валявшуюся там посудную тряпку, прижала ее к груди. Побелевшие пальцы, которыми она сжимала тряпку, тоже подрагивали. Это ее состояние передалось и детям, повернув на вошедших круглые головенки, они глядели на них с откровенным страхом.
   – Ты че ж, Катерина, не здороваешься-то с начальством? – спросил дед Андрон, снимая шапку.
   – Поели – идите, – мотнула Катя детям головой. Те немедленно поползли из-за стола гуськом, шлепая по полу босыми ногами, один за другим скрылись в горнице. Всего-то в доме и было два помещения – кухня да комната за дощатой перегородкой, которая и называлась горницей. Последним, как старший, зашел туда Захар, прикрыл за собой филенчатую дверь.
   – Ну… – дыхание Кати было частым и неровным. – Что еще стряслось? Я же чувствую… Бейте сразу. Не жалеючи.
   Дед Андрон вешал на стенку у дверей свой вытертый полушубок, но то ли одежда была слишком тяжела, то ли уже и сил в руках не стало – все никак не мог дотянуться до гвоздя.
   – Да ничего не стряслось, – сказал Дорофеев негромко. – Мы просто с Петрованом Макеевым да с Андроном Игнатьевичем по делу к тебе, Екатерина Даниловна. Мне-то можно раздеться?
   – Чего ж спрашивать… – Испуг в глазах у Кати еще не прошел, но сквозь него шевельнулся живой огонек. – Господи, у меня прямо сердце захолонуло, то ли с Мишкой что там, думаю, то ли… От отца какой месяц письма нету. Да раздевайтесь. – Она бросила на стол свою тряпку, шагнула к Дорофееву, все стоявшему у дверей во весь рост, взяла у него шапку.
   – Спасибо… – Он расстегнул шинель, повесил ее рядом с полушубком деда Андрона. А Катя уже сгребла со стола чашки. Составив их на шесток, она той тряпкой, которую недавно держала в руках, обмахнула голый дощатый стол, когда-то выкрашенный, теперь местами облезлый, облупленный. Дорофеев, постукивая костылем, прошел по кухне, сел на табуретку возле окошка, за которым играла веселая капель. Дед Андрон с кузнецом примостились на скамейке у дверей.
   Катя бросила тряпку на чашки, прикрыла их, скользнула все же беспокойным взглядом по старику с кузнецом, по Дорофееву.
   – Какое такое дело ко мне?
   Дорофеев сидел к ней чуть боком, руки его лежали на поставленном между ног костыле, он глядел на сыпавшуюся за окном стеклянными горошинами капель и, будто не расслышав ее вопроса, со вздохом проговорил:
   – А пожалеть, Катя, хотелось бы каждого… Да как в такое-то время?
   Эти слова и то, что он назвал ее просто Катей, тотчас будто снова стегнули по живому, ноги ее сами собой подогнулись, она, крепко держась за край стола, медленно опустилась на табуретку.
   Дорофеев смотрел в окно на льющуюся капель, но краем глаза видел и Катю, обостренно чувствовал ее состояние.
   – Поэтому мы тебя не пожалеть хотим, а поработать попросить, – быстро проговорил он.
   Она шевельнула бровями.
   – А то я не работаю, что ли?
   – Да на той работе попросить, какую батька твой в колхозе делал, – сказал от дверей дед Андрон.
   Смысл этих слов не сразу дошел до нее.
   – Как это? Погодите… Я ничего не пойму.
   – Что ж тут понимать-то, Екатерина Даниловна. Сеять скоро, – Дорофеев кивнул за окно. – Кто то должен и людей организовать. И за все дела отвечать.
   – С ума вы сошли… – Катя встала растерянно. – Это… на место Пилюгина, что ли, меня хотите?
   – Пилюгин, Пилюгин! – вскричал дед Андрон, поднимаясь. – Да ты это слово не произноси дажеть! Сказано тебе было – на место отца твоего!
   За тонкой филенчатой дверью временами начиналась возня ребятишек, но тотчас возникающий было шум покрывал приглушенный мальчишеский голос: «Сыть-тя, язви вас!» Это Захар, понимающий больше других, что в кухне идет серьезный разговор, утихомиривал младших. И те подчинялись беспрекословно и мгновенно.
   Встал и секретарь райкома Дорофеев, сделал несколько шагов к двери, повернулся.
   – Ты сядь, Андрон Игнатьевич. Катя… Я уж так, по-отцовски, буду тебя называть, можно?
   Катя даже не ответила, она, чтобы скрыть переполнившую глаза влагу, низко опустила голову. Тяжелый пучок зачесанных назад и схваченных на затылке тесьмой волос свалился на левое плечо, обнажив по-детски худенькую шею. В груди у Дорофеева, видно, что-то сдавило, он громче застучал об пол костылем, проходя на прежнее место.
   – Мы вот, Катя, посоветовались, – кивнул Дорофеев на деда Андрона и кузнеца. – И с женщинами я говорил. И все сошлись на одном – попросить тебя взять теперь колхоз.
   – Да я вам мужик, что ли?! – воскликнула она в отчаянии. – Вон Петрован пущай!
   – Да я же пью, Катерина, – сказал кузнец.
   – Ты ж бросил. Зарок дал.
   – Зарок, он на срок. Дать-то дал, да у меня не заржавеет и обратно взять.
   – Тогда Андрон, может…
   – Мог я, Катерина, через плетень лазить, а теперь мотней цепляюсь, – с грустной усмешкой проговорил старик.
   В горнице опять загалдели ребятишки, заплакала Зойка, Катя ладонью смахнула со щеки все-таки выкатившуюся слезинку, встала, шагнула к двери, распахнула ее.
   – Ну чего?
   – Да вот, расхныкались, ровно маленькие, – послышался голосишко Захара. – На улку побегать им приспичило. Я грю – мокро же тама…
   – Отправляйтесь, – скомандовала Катя.
   Колька, Игнатий и самая маленькая, Зойка, – все враз вывалились в кухню, за ними, не торопясь, вышел и Захар. Одеты все были в рванье – в заплатанные штаны и рубашонки, у Зойки сквозь дырку в боку просвечивало белое тельце.
   – Господи, да когда же ты успела продрать? – осталовила Катя свою младшую сестренку, некоторое время с тоской рассматривала дырку.
   – Да оно, Кать, само порвалось, – проговорила испуганно Зойка.
   – Ступай, ладно.
   Колька с Игнатием уже сбрасывали с печки замызганные, тоже в заплатках и дырах пальтишки, Захар из-под скамейки, на которой сидели посторонившиеся дед Андрон с кузнецом, выволакивал разбитые ботинки, сапоги, старые резиновые боты. Не обращая внимания на взрослых, попискивая, как галчата, ребятишки стали все это рванье натягивать на себя. Катя, присев на корточки, застегивала пальтишко на Зойке. Пальтишко было самодельное, выкроенное самой Катей из старого байкового одеяла, оно нелепо торчало на девочке каким-то коробом. На ноги Зойке Катя натянула чулки из овечьей шерсти, тоже собственной вязки, зашнуровала ей ботинки, потом пальтишко подвязала веревочкой.
   Дорофеев с грустью наблюдал за этми сборами, за всей суетой, дед Андрон и Петрован Макеев на детей не глядели, все это им было привычно.
   – От дома мне не отходить, – приказала Катя, выпуская всех в сенцы. – Пашка вон седни рыскает по деревне. Ты слышь, Захар?
   – Я понял, понял… – крикнул Захар уже из глубины сенок. Он был старший, но тоже ребенок, и вперед всех выскочил на улицу.
   Закрыв за детьми дверь, Катя, опять ставшая какой-то постарелой, устало прошла на прежнее место, положила на стол тяжелые руки, повернула голову к окну. За стеклом все сверкала и сверкала капель, доносились снаружи приглушенные голоса ребятишек, а в доме все равно сделалось тихо и мертво, будто и не было тут четырех взрослых людей.
   Приехав час назад, Дорофеев попросил Марию обежать деревню, пригласить в контору кого можно, кроме Афанасьевой, а когда женщины, кузнец и дед Андрон подошли, без всяких предисловий, хмуро как-то сказал:
   – Райком партии рекомендует в председатели вашего колхоза Афанасьеву Екатерину. Что вы, женщины, скажете?
   С полминуты, может, в конторе стояла полная тишина, а потом угрюмая Василиха торопливо, будто боясь, что кто-то ее опередит, выкрикнула:
   – А хорошо мы скажем, вот чего!
   Женщины задвигались, зашумели, и непонятно было сперва, одобряют они кандидатуру в председатели или отвергают, пока кладовщица Легостаева, пожилая баба с глубоко изъеденным оспой лицом, недавно получившая похоронную на первого из трех сыновей, воевавших на фронте, перекрыла шум резким своим голосом:
   – Ну-к, притихните! – И повернулась к Дорофееву: – Это вы там в райкоме правильно. Девка молодая, грамотная. И столь горя нахлебалась, что все человечьи заботы понимать станет. Мы согласные.
   – Может, кто-то и против выскажется? – спросил Дорофеев. – Пилюгина здесь?
   – Тут я, – негромко проговорила от дверей Лидия. – Только я тоже против не выскажусь. Ну, а свекровь мою уж не спрашивайте.
   – Не спросим. – И Дорофеев кивнул ей благодарно. – Тогда я сейчас пойду уговаривать Афанасьеву. А завтра, коль она согласится, и собрание проведем.
   Женщины стояли и сидели притихшие, ожидали, видно, от секретаря райкома еще каких-то слов. Но он лишь сказал невесело:
   – А горе свое, дорогие женщины, Афанасьева Екатерина до конца еще не выхлебала. Так что это хорошо, что вы ее поддержите. Ну, все тогда, спасибо вам. А ты, Андрон Игнатьевич, и ты, Макеев, останьтесь.
   Когда женщины ушли и контора опустела, он сказал им:
   – Попрошу я вас… со мной пойти к Афанасьевой. Тянуть про похоронные больше нельзя. Но одному-то мне с ней… Давайте-ка уж втроем.
   И вот они были у нее втроем. На предложение возглавить колхоз Катя не ответила пока ни «да», ни «нет». Она все сидела у окна и глядела на капель. Может, с минуту, может, больше в комнате было тихо и мертво, возвращаться к прежнему разговору каждому было трудно.
   Дверь в горницу, из которой только что выбежали дети, так и осталась раскрытой, прямо напротив дверей в простенке висела небольшая застекленная рамка с пожелтевшими фотографиями. Дорофееву в открытую дверь горницы была видна эта рамка.
   – Можно, я посмотрю? – спросил он.
   Катя поняла, чего он хочет посмотреть, кивнула. Дорофеев встал и прошел в горницу.
   Перед этой рамкой, опираясь на костыль, он стоял долго. Потом, не оборачиваясь, проговорил:
   – Это вот, Катя, и есть твой отец?
   Катя поднялась, тоже пошла в горницу. Когда она стала рядом с Дорофеевым, он показал на фотографию.
   – Это, – подтвердила Катя.
   Карточка была старая, желтая, с обломанными углами. На ней Данила Афанасьев, одетый в кожаную куртку, при шашке, стоял возле пулеметной тачанки, одна рука у него лежала на рукояти шашки, а другой он обнимал неловко и стыдливо прильнувшую к нему худенькую девчонку в пестром платьишке, с туго зачесанными назад, как сейчас и у Кати, волосами.
   А рядом была карточка побольше, тоже давних времен, и на ней тоже был изображен Данила Афанасьев с той же девчонкой. Впрочем, теперь это была молодая женщина, одетая в длинную черную юбку и просторную кофту навыпуск, на голове завязанный под подбородком платок. Она стояла возле трактора «фордзон», опираясь на грабли, так же, как на первой фотографии, чуть смущенно и виновато улыбалась, а за ней, досасывая самокрутку и тоже чему-то улыбаясь, находился Катин отец в измятом пиджаке, в подпоясанной под пиджаком рубахе. На сиденье трактора сидел какой-то парнишка, вокруг трактора, неумело позируя фотографу, стояли, вытянув руки по швам, человек восемь мужиков и баб.
   – А это, видимо, твоя мать? – спросил Дорофеев.
   – Ага, – кивнула Катя. – Это они снялись, когда первый трактор в колхоз пришел. Мама в тридцать девятом померла… как Зойку рожала.
   Дорофеев все стоял и стоял недвижим, все рассматривал карточки. Стоял до тех пор, пока не раздался голос деда Андрона:
   – А вон тою шашкою Данила, ее отец-то, и разрубил напополам родителя Артемия. Сасония-то Пилюгина.
   – Вот как! – воскликнул, оборачиваясь, Дорофеев. Дед Андрон стоял в дверях горницы.
   Потом Дорофеев глянул на Катю, она сухо сказала:
   – Рассказывают, что так… Сам отец об этом говорить не любил.
   И быстро пошла в кухню.
   … Через некоторое время все опять сидели на прежних местах, и секретарь райкома партии Дорофеев говорил:
   – Колхоз, Катя, у вас небольшой. Каких-то триста гектаров пашни. Полсотни овечек, восемнадцать лошадей, три десятка дойных коров. Справишься, Катя, берись давай. А мы поможем. Завтра же вот соберем всех колхозников, собрание проведем.
   – Ну что вы заладили, – по-прежнему отбивалась Катя. – Детишек-то я куда?
   – Что ж они, маленькие у тебя, что ли, Катерина? – глухо проворчал Макеев. – Титьку сосут? Зойке – и той пятый год кончается.
   – Дак не сосут, а глаз за ними какой нужен?
   – Да присмотрим, присмотрим, – мотал бородой Андрон. – Я, старуха моя, тетка Василиха… Всем-то колхозом! Ты ж десятилетку кончила.
   – А старшего, Захарку тихомиловского, я в кузню возьму. Где поддержит чего, где подаст покуда. А там и молоток в руки. Так и делу обучу.
   – Значит, порешили, Катя, – подвел итог Дорофеев и поднялся, пошел к вешалке, стал натягивать шинель.
   – С ума сошли… с ума сошли, – все повторяла Катя, растерянная, пока они одевались у двери.
   – Давай, Екатерина Даниловна… До завтра, – сказал Дорофеев и вышел.
   По расквашенной апрельским теплом улице он шел мрачный, сильно втыкал свой костыль в унавоженный снежный кисель. Шел быстро, хромоногий Макеев и старый Андрон еле за ним поспевали. Лишь у самой конюшни остановился.
   – Завтра я, значит, подъеду на собрание.
   – Так что ж… про похоронки-то? – спросил кузнец,
   – Не мог я… Язык не повернулся.
   – Как же теперь?
   – Не знаю, – угрюмо сказал секретарь райкома. – И вас прошу – молчок покуда.
* * *
   Из Романовки Дорофеев уезжал под звон той же капели. Правда, она стала реже и тяжелее, деревня блестела мокрыми черными крышами. В небе, по-весеннему уже высоком и голубом, стояло веселое солнце.
   Оно находилось еще далеко от горизонта, но длинный апрельский день потихоньку истекал к концу, прозрачный воздух становился все свежее. Лошадь нехотя тащила кошевку по расквашенной улице, предвечерний холодок уже схватывал снежно-навозное месиво, полозья шипели, разрезая его. Дорофеев коня не торопил, он, забыв про вожжи, тоскливо глядел на свои вытянутые ноги. Его по-прежнему знобило, шапка опять была наглухо завязана под подбородком, из плетеного коробка уныло торчали его худые плечи, обтянутые вытертой шинелью.
   Проезжая мимо домишка Кати Афанасьевой, он услышал галдеж ребятишек, потом увидел и их самих. Самая маленькая из них, Зойка, в своем нелепом пальтишке топталась на краю снежной лужи и колотила по воде хворостиной, а Игнатий и Колька, подпрыгивая, пытались палками достать и сбить свисающую с крыши самую длинную сосульку.
   – Зойка, перестань! Промокнешь, майся потом с тобой, – кричал ей Захар. – Игнат, Колька, проклятые! Заразы такие. По башке-то долбанет сосуля если… Колька!
   В это время тяжелая сосулька рухнула вниз, действительно чуть не воткнувшись острым концом в плечо Николая. Он успел отскочить, сосулька разлетелась на десятки осколков, тотчас все, кроме Захара, схватили по ледяному куску и принялись грызть.
   – Ну-ка, бросьте! Кому сказано? Заложит глотки-то! – С этими словами он принялся отбирать у Зойки ледышку.
   – Неслухи такие… – Захар отобрал у девочки ледяной осколок, бросил в лужу. – Мало у мам Кати без вас-то горя.
   Когда Дорофеев был от дома и от ребятишек на порядочном расстоянии, до него еще доносились их голосишки:
   Николая: «Главное-то горе – что письма от папки давно нету. Катька плачет ночами, я слыхал».
   Зойки: «А почто нету? Почто долго так нету?»
   Захара: «Откудова я знаю. Разное могет быть… Вот Марунька-счетоводиха как захворает – так и не ездит на почту-то. Может, и там какой почтальонщик захворал. Прийде-ет! Вот на неделе Марунька поедет и привезет».
   «Привезет…» – У Дорофеева все больнее и больнее начало сдавливать сердце.
   … Катя в это время стояла у окна и смотрела, как удаляется кошевка Дорофеева. Руки ее были сложены под грудью, пустые глаза ничего не выражали – ни радости, ни беспокойства. Они были пустые, и все, и, казалось, она не видела ни Дорофеева, ни черной унавоженной дороги, взбегающей за деревней на холмы, ни самих этих холмов, верхушки которых уже освободились от снега и купались в прозрачном апрельском солнце.
   Потом руки ее тяжело упали вниз, она вздохнула, повернулась, снова подошла к рамке с фотографиями, долго смотрела сперва на ту карточку, где отец и мать были сняты возле пулеметной тачанки, а потом на другую, где они стояли у трактора. «Мама, мама…» – вздохнула Катя. Она помнила, как мать умирала. В последнюю уже минуту Катю пустили к ней в палату. Никого не пустили, а ей разрешили, и мать, вот так же виновато, как на этой карточке с трактором, поглядела на нее и потухающим голосом произнесла: «Катенька… кровинушка моя… Ты батьку обихаживай… И детишек береги. Мишку с Коленькой и эту, последнюю… Зоинькой назовите ее. Как-нибудь уж живите…»