Страница:
– Теперь жениться бы те, Пашенька, – говорила мать несколько раз. – Я уж слаба стала.
С женитьбой как-то не получалось. А потом стал ждать, когда подрастет Мария.
Мария росла хохотушкой – этим и привлекла сперва его внимание. В четырнадцать лет она была уже стройной, грудастой, туготелой. В шестнадцать хорошо научилась целоваться, он, Павел, ее научил. Целовал ее, но и в мыслях никогда не было, чтоб тронуть, понимал – рано и ни к чему до свадьбы.
– А когда же свадьба-то? – спрашивала она частенько.
– Скоро. Подрасти еще. Порода чтоб крепше от нас пошла.
Когда Марии исполнилось семнадцать, в Колмогоровском сельсовете появился новый работник – Денис Макшеев. Он был примерно одногодок Павла, тоже отслужил давно действительную, ходил по деревне в полувоенном френче, синих галифе и хромовых сапогах. И еще – от него всегда пахло одеколоном. По тем годам это было невидалью в деревне – девок осуждали, если чем помажутся, а мужику-то и вовсе позор.
Откуда Макшеев родом – было неизвестно. Деревенские бабенки глухо поговаривали, что вроде из самого города Красноярска, где родитель его держал будто бы когда-то не то мучной лабаз, не то булочную. Но бабье есть бабье, к их сплетням никто всерьез не относился. Да и не было ни для кого нужды устанавливать родословную приезжего. Те, которые поставили его выписывать разные справки в сельсовете, знали, наверное, кого ставят, им, значит, было виднее.
Однажды Павел застал на берегу Енисея Марию и Дениса. Денис что-то рассказывал, картинно красовался, поставив одну ногу, обтянутую плотно синей штаниной, на крупный камень. Мария заливалась смехом, сидя на носу лодки.
– Занятный он, – сказала она, когда Павел увел ее с берега.
Это было где-то в мае тридцать восьмого. По осени Демидов намеревался сыграть свадьбу, мать тихонько собирала к этому дню все необходимое.
– Хороша бабенка, да не планида ей горизонт увидать, – сказал как-то Денис Павлу, встретив его среди деревни.
– Как понять? – насторожился Павел.
– Ей мужтто надобен с кругозором. А в тебе какой интеллигент? Ты ведь, дядя, цветок нюхаешь, а запаху не чуешь.
Демидов высоко себя не ставил, но и низко не опускал. И потом, он был не какой-то робкий недоносок – и тут же схватил Макшеева за отвороты френча:
– Ты! Приподниму и опущу об землю. Только шмякнешь!
– Убери крючки, ну! – побагровел Денис, схватил Павловы руки за запястья, оторвал от френча. Он, Денис, тоже силенку имел. – Обломлю – и в Енисей кину. Я, дядя, решительный. В кавалерии служил и лозу лихо рубил.
Они разошлись, красные, взъерошенные, оба чувствуя, что еще сойдутся.
– Зачем ты ему о свадьбе сказала? – спросил в тот же вечер Павел у Марии.
– А занятный он, – ответила она, как и в первый раз. – Да что он нам, ты не думай…
Но Демидов думал, потому что нет-нет да и заставал где-нибудь Марию в компании Макшеева. Она с хохотками уверяла, будто встретилась с ним случайно и только что.
А однажды произнесла с обидой за Макшеева:
– Ты его не любишь, я вижу. А в нем интеллигенту-то побольше, чем во всех деревенских парнях.
– Во-он как! Так ты что ж, за него и выходи.
И тут Мария зарыдала, прижалась к нему:
– Пашенька! Я тебя, тебя люблю… А когда с ним – вроде бы не тебя, а его… Убереги меня от него! Я не знаю как – только убереги. Иначе – быть греху…
– Ладно, – угрожающе произнес Демидов и пошагал в сельсовет.
В сельсовете они поговорили с Макшеевым тихо и мирно, как добрые товарищи. Из сельсовета вышли и пошагали рядом, плечо в плечо, по улице, за деревню. Макшеев шел, грыз семечки и равнодушно плевался шелухой.
За Колмогоровой сразу начиналась тайга, они отыскали глухую поляну, Макшеев снял френч, а Демидов – пиджак и верхнюю рубаху. Каждый аккуратно свернул свою одежду и положил на траву.
Дрались они долго, молчаливо, в кровь, все больше наливаясь свирепой угрюмостью, изорвав друг на друге нательные рубахи. Договорились – пока один из них не упадет без сознания. Лежачего, как известно, не добивают, но зато уж устоявшему на ногах достается Мария.
Устояли оба, только до дна выдохлись. У Демидова текла кровь даже из ушей, Макшеев выплюнул два передних зуба.
– Будет, – прохрипел Денис, обтирая клочьями рубахи кровь с лица.
– Признаешь, что слабожильнее? – тоже с хрипом спросил Павел.
– Ни в жисть.
– Тогда погодь одеваться, лабазник! До оконечности давай, как договорено.
Демидов качнулся было к Макшееву, но тот поднял с земли увесистый еловый сук.
– Ты что?! Договорились – на кулаках только.
– Подходи… Я покажу, как договорились!
На всякий случай Демидов пошарил под деревом, тоже нащупал крепкую палку.
– Скажу те так, хамло навозное, – тяжко дыша, проговорил Макшеев. – Лабазник я али еще кто там, а Марии не видать тебе все одно. Отказывайся лучше добровольно. Иначе – икать всю жизнь будешь. Это я тя заставлю, найду способ. Я, дядя, решительный.
– Жди, как же. Сиди дома и гляди в окошко – не идет ли Пашка Демидов, не ведет ли тебе Марьку за руку: вот, мол, возьми.
– Ну – я сказал, а ты слышал. И значит – судьбу свою добровольно выбрал…
… Не знал тогда Павел, что за человек Макшеев, предположить и близко не мог, что за судьбу он ему уготовил.
Отполыхало лето, блекнуть стало небо, и вскоре густо посыпался древесный лист. Как-то допоздна засиделся Демидов у родителей Марии, обговаривая круг гостей, которых через неделю предстояло звать на свадьбу. Под конец попробовали самогонки, которую Марькина мать накурила для свадьбы. Кувшинчик принесла сама Марька, бледная какая-то, с опущенными глазами. Когда разливала по стаканам, пальцы ее подрагивали.
Прощаясь с Павлом, подняла все же свои густые ресницы. Зрачки ее сильно расплылись, были огромными, в широко распахнутых теперь глазах стоял ужас, какой-то немой крик.
– Ты что, Марька? – спросил Демидов.
– Пашенька… Давит отчего-то все у меня внутри… – Она припала к нему. Павел слышал, как бешено молотит в ее груди сердце.
– Устала, видно. Ты ляг пойди…
– Я лягу, лягу… Еще, может, стаканчик выпьешь?
– Что ж, давай.
Когда Марька наливала этот стакан, дрожали у нее не только руки, но и спина.
– Пей… на здоровье.
Голос у нее был теперь чужой, незнакомый, и в глазах не стояло уже ни ужаса, ни беззвучного крика. Они были, ее глаза, бессмысленными, пустыми, до дна выгоревшими. Как ни пьян был Демидов, он все это заметил, еще раз спросил:
– Да что, в самом деле, такое с тобой?
– Ой, Пашка! Женское сердце вещун, говорят… – выдохнула она, вжалась в стену. – А у меня такое чувство, будто последний раз видимся…
Последний не последний, но долго потом не пришлось им увидеть друг друга. Добрый десяток лет с гаком.
Самогонка оказалась зверь зверем, в голове у Демидова шумело, августовские звезды пошатывались на небе.
Когда он шагал мимо колхозной риги, из-за хлебной скирды вышел Денис Макшеев.
– Ну вот… Долго я ждал такого случая.
– Отойди, я пьяный, – попросил Демидов.
– Эго нам и сподручно, дядя, – проговорил, шепелявя, Макшеев и чем-то твердым ударил Павла по голове. Демидов качнулся и рухнул наземь.
Потом Макшеев безжалостно пинал его сапогами в голову, в грудь, в лицо. Павел только глухо и беспомощно стонал, пока не потерял сознание. Потерял он, видимо, его ненадолго, потому что, когда открыл глаза, Макшеев был тут же. Он будто по нужде сидел на корточках у хлебной скирды. И вдруг Демидов увидел – из-под руки Макшеева змейкой пополз огонек, начал лизать, разрастаясь, угол хлебного зарода. Даже в темноте было видно, как заклубился черный тяжелый дым.
– Ты! Ты чего делаешь?! – будто задыхаясь от этого дыма, прокричал Павел, попробовал приподняться на локтях. – Ты чего сделал?!
– А это не я… Это ты, дядя, сделал, – проговорил Макшеев и, хищно ощерясь, стал приближаться к нему от пылающей скирды. – И сейчас люди об этом узнают.
Голова Павла мотнулась и будто оторвалась. Опять потухающим сознанием Демидов сообразил, что Макшеев снова пнул его сапогом, снова, крича теперь на всю деревню, призывая людей на помощь, принялся его избивать, но боли не чувствовал. Вспухло перед ним что-то большое, оранжево-красное, разрослось и лопнуло беззвучно…
… За поджог колхозной риги (дотла сгорело несколько ржаных зародов, молотилка и две веялки) Павла Демидова осудили на десять лет. Что бы он ни говорил в свое оправдание, слова его звучали для всех как-то жалко, неубедительно – так уж все подвел Денис Макшеев, который – достигали до Павла отрывочные слухи – ходил теперь в героях за поимку поджигателя колхозного хлеба на месте преступления.
И покатилась жизнь Демидова колесом куда-то в пропасть, все глубже и глубже…
Срок он отбывал в лагере неподалеку от родных мест, строил на мерзлой земле рудник, что ли, какой-то. В сорок втором, осенью, неожиданно посадили его вместе с другими в грязную теплушку с зарешеченными окнами, повезли неведомо куда. С месяц, наверное, ехали, пока не узнали – на фронт, в штрафной батальон.
Но хоть и штрафной – а полегче все же стало, мир пошире открылся вокруг штрафников – люди обыкновенные, какие живут на земле. Поставил перед собой задачу Демидов: хоть и несправедливо обошлась с ним судьба, а надо доказать, что он человек все же, человеком и останется.
Но, видно, недаром говорят: судьба индейка, а жизнь копейка. Досуха выпил он вроде горькую чашу, да самая горечь на самом донышке еще оставалась. И ее довелось выхлебнуть.
В первом же бою был он захвачен в плен.
Случилось это в ноябре, под станцией Качалинской. В ту пору ходили слухи, что Красная Армия готовится к могучим боям, чтобы отбросить фашистов от Сталинграда. И бои эти, по всему видно было, начались.
Их штрафному батальону поставили задачу во что бы то ни стало преодолеть полузамерзшую реку Дон, достичь другого берега, зацепиться за него и любой ценой удержать.
– Форсировать-то будут в другом месте, а нас – на убой кидают, чтоб внимание немцев отвлечь, – сказал Демидову какой-то солдат из уголовников перед началом операции.
– Что ж, штрафники и есть штрафники.
– Оно так… А зазря-то на убой… На середке лед, говорят, совсем тонкий. Перетопнем еще.
– Заткнись, ты! – глухо кинул Демидов.
– Слушай, кореш… Я видел на занятиях – метко ты из винтовки лепишь, – не унимался рыжий. – А наше дело такое – до первого ранения, до первой крови.
– Ну? – насторожился Демидов.
– Вот тут в гомонце у меня пара кусков. И бока золотые.
– Что-что?
– Две тысячи, говорю, денег. И часы. Вот возьми. И один кусок… Сейчас, перед атакой, артподготовка начнется. Отойдем в овражек, а? Лупанешь меня из винтовки по левой руке… Ведь так и так… Грохот будет – выстрела никто не услышит. И я тебе другой кусок… Уцелеешь коли – пригодятся…
– Давай! – сурово проговорил Демидов. – Все давай! И вторую тыщу.
На первых порах заключения Павел боялся всякой шпаны, а потом уяснил: эта сволочь силу уважает, подчиняется ей беспрекословно, и еще – наглость. И он научился управляться с этим народом. Поэтому сейчас, получив часы и деньги, он не торопясь спрятал все в карман. Потом развернулся и тяжко, с придыхом ударил жестким кулаком прямо в широкоскулое лицо уголовника. Тот отлетел в снег, быстро вскочил, вытирая кровь с подбородка.
– Сука, – спокойно сказал Демидов. – Я тебе не по руке, в самую голову прицелюсь, ежели ты во время дела начнешь за спины других прятаться. И не промахнусь, не надейся. Впереди меня пойдешь. И – гляди у меня!
По растерянным глазам уголовника Павел видел, что сломал его, подчинил себе без остатка, хотя, конечно, понимал, что при удобном случае рыжий без колебаний пристрелит его. Но случай такой должен еще наступить, а Павел не лыком теперь шит…
Этот эпизод почему-то вселил в Павла уверенность, что он останется жив.
И остался, да лучше бы не оставаться.
Из затеи форсировать в тот день реку ничего не вышло, почти весь штрафбат напрасно полег на льду. От фашистской пули упал, опрокинувшись на спину, и рыжий уголовник, добросовестно бежавший все время впереди Павла. А тут и самого Демидова садануло в голову, она мотнулась, как когда-то от пинка Макшеева, больно заныли шейные позвонки.
Это было последнее, что почувствовал или запомнил краем сознания Демидов. Очнулся он где-то в тесном вонючем бараке, услышал непривычную немецкую речь, сразу, без удивления и почему-то даже без досады, понял, где очутился. «Ах, Макшеев Денисий, ну погоди!» – подумал он только, как думал и прежде бессчетное количество дней и ночей, но на этот раз безразлично как-то, равнодушно, без злобы к нему. Внутри у Демидова словно ничего не было теперь живого, все онемело.
Таким онемевшим, отупевшим, безразличным ко всему, что с ним происходило, он и остался на многие годы. Это, наверное, и помогло ему выжить.
Немцы знали, что он штрафник, считали за бывшего уголовника, вербовали в какую-то власовскую армию, даже уговаривали. Демидов не знал, что это такое, но отказывался. Уговоры сменялись избиениями…
Неожиданно от него почему-то отступились, отправили в концлагерь на территории Польши. Там он был уборщиком трупов, каждое утро собирал их по всему лагерю и свозил на пегой лошаденке к крематорию.
Он возил их и возил до января сорок пятого года, к этому привыкли и узники, и сами немцы. Он никогда не брился, редко стригся. Густо и безобразно заросший волосом, походил на старика, ни сами немцы, ни узники вроде уж и не принимали его за заключенного, а считали вольнонаемным уборщиком трупов, к тому же полуидиотом.
Советская Армия захватила лагерь военнопленных стремительно и неожиданно. Даже в отдалении боев никаких не было слышно, пролетали только в последнее время на большой высоте над лагерем советские самолеты, и вдруг утром, перед самой зарей, в бараках послышался лязг железа. Узники высыпали на плац, и Демидов выскочил – за колючей проволокой, обтекая лагерь, грохоча гусеницами и воя моторами, стремительно неслись куда-то танки. «Куда ж они торопко так?» – подумал Демидов, убежденный, что это немецкие танки.
И вдруг один из них круто повернул, порвал, как паутину, туго натянутую колючую проволоку и остановился, поводя из стороны в сторону длинным пушечным стволом, будто выбирая, куда бы влепить снаряд. И Демидов увидел на его броне пятиконечную звезду…
… Утром, когда рассвело, Павел стоял, комкая лагерную шапку, в толпе воющих, плачущих от радости заключенных, ждал своей очереди к представителям Советской Армии, составляющим списки бывших узников.
– Погодите, это что за чучело? – спросил кто-то, едва Павел переступил порог. – Откуда такой?
– Я русский. Демидов по фамилии.
– Ты ж облик человеческий совсем потерял.
– Кто ж тут его сохранил?
– Где в плен попал?
– На Дону где-то. Из штрафников я.
– За что в штрафники угодил?
– Осужденный был. За то, что будто бы колхозную ригу сжег.
– Как – будто бы?
– Я не поджигал. Денисий Макшеев поджег. А я жениться хотел на Марии. Оттого все и началось…
– Погоди, погоди, старик… Он полоумный, кажется.
– Нет, в уме покуда. И не старик – мне сорока нет пока еще. Вы послушайте…
Демидова выслушали терпеливо. Рассказывая обо всем, что с ним произошло, Павел увидел, что ему не верили.
– Да, тут разобраться не так-то просто, – сказал офицер с двумя полосками на погонах. – И не наше это дело.
– Да чье бы ни было – все едино не разберутся, – обреченно махнул рукой Демидов. – Лучше уж посадите до конца срок отсидеть, который мне даден.
… И еще три года мыкался Демидов по каким-то пересыльным пунктам, лагерям, по-прежнему безразличный к тому, что с ним происходит.
Он только чувствовал: люди, занимающиеся его судьбой, не знают теперь, что с ним делать.
Наконец в сорок восьмом году Демидова выпустили, обязав три года еще жить на поселении в том же северном районе, где был лагерь.
Но все проходит – прошли и эти добавочные три года. Мог теперь ехать Павел Демидов куда угодно. А куда? Где жизнь доживать? Мать умерла еще до войны, получил он известие как-то. Мария, Денис Макшеев, родное Колмогорово – все это было где-то уже в другом мире, будто за какой-то мутной бесконечной далью, преодолевать которую не было ни смысла, ни желания.
Демидов бы остался, наверное, до конца дней своих в неласковой северной земле, к которой как-то и привык за последние, относительно свободные годы, чем-то и стала дорога она ему, может, незавидной своей холодной судьбой, нелегкой жизнью, если бы не слова тамошнего одного районного начальника. Показались они Демидову самым горьким из всего, что ему довелось испытать.
– Вот ты хочешь у нас в районе остаться, – сказал ему тот человек. – А зачем ты нам такой?
– Какой – такой?
– А вот такой. Не человек, а просто так… имярек.
– Имярек, значит?
– Вот именно. Зачем ты такой стране нашей? Людям нашим?
– Я ни стране, ни людям ничего плохого не делал. Может, и хорошего тоже. Так вы дайте возможность.
– Возможность? У тебя была и есть одна возможность – покончить с собой. Не понимаю, почему ты не воспользовался ею до сих пор.
Почернело у Павла перед глазами, потемнели оконные стекла в кабинете этого человека, будто враз, в одну секунду залила непроглядная темень северный поселок.
Давным-давно, когда только-только осудили, дал зарок себе Павел – не пить больше сроду спиртного. Получив волю, исполнял свято клятву, не брал водки в рот и капли. А тут прямо из кабинета этого начальника пошел в магазин, купил бутылку, вылил в кружку и выпил в три-четыре глотка. Будто воду выглотал, не почуяв горечи. И с удивлением обнаружил – разжало сердце, отпустило тугонатянутые по всему телу жилы.
И заплакал Павел Демидов. Все, что с ним было, переносил молча. А тут не выдержал.
– Не прощу, нет… Не могу! – решил он в ту ночь, думая о Макшееве.
5
6
С женитьбой как-то не получалось. А потом стал ждать, когда подрастет Мария.
Мария росла хохотушкой – этим и привлекла сперва его внимание. В четырнадцать лет она была уже стройной, грудастой, туготелой. В шестнадцать хорошо научилась целоваться, он, Павел, ее научил. Целовал ее, но и в мыслях никогда не было, чтоб тронуть, понимал – рано и ни к чему до свадьбы.
– А когда же свадьба-то? – спрашивала она частенько.
– Скоро. Подрасти еще. Порода чтоб крепше от нас пошла.
Когда Марии исполнилось семнадцать, в Колмогоровском сельсовете появился новый работник – Денис Макшеев. Он был примерно одногодок Павла, тоже отслужил давно действительную, ходил по деревне в полувоенном френче, синих галифе и хромовых сапогах. И еще – от него всегда пахло одеколоном. По тем годам это было невидалью в деревне – девок осуждали, если чем помажутся, а мужику-то и вовсе позор.
Откуда Макшеев родом – было неизвестно. Деревенские бабенки глухо поговаривали, что вроде из самого города Красноярска, где родитель его держал будто бы когда-то не то мучной лабаз, не то булочную. Но бабье есть бабье, к их сплетням никто всерьез не относился. Да и не было ни для кого нужды устанавливать родословную приезжего. Те, которые поставили его выписывать разные справки в сельсовете, знали, наверное, кого ставят, им, значит, было виднее.
Однажды Павел застал на берегу Енисея Марию и Дениса. Денис что-то рассказывал, картинно красовался, поставив одну ногу, обтянутую плотно синей штаниной, на крупный камень. Мария заливалась смехом, сидя на носу лодки.
– Занятный он, – сказала она, когда Павел увел ее с берега.
Это было где-то в мае тридцать восьмого. По осени Демидов намеревался сыграть свадьбу, мать тихонько собирала к этому дню все необходимое.
– Хороша бабенка, да не планида ей горизонт увидать, – сказал как-то Денис Павлу, встретив его среди деревни.
– Как понять? – насторожился Павел.
– Ей мужтто надобен с кругозором. А в тебе какой интеллигент? Ты ведь, дядя, цветок нюхаешь, а запаху не чуешь.
Демидов высоко себя не ставил, но и низко не опускал. И потом, он был не какой-то робкий недоносок – и тут же схватил Макшеева за отвороты френча:
– Ты! Приподниму и опущу об землю. Только шмякнешь!
– Убери крючки, ну! – побагровел Денис, схватил Павловы руки за запястья, оторвал от френча. Он, Денис, тоже силенку имел. – Обломлю – и в Енисей кину. Я, дядя, решительный. В кавалерии служил и лозу лихо рубил.
Они разошлись, красные, взъерошенные, оба чувствуя, что еще сойдутся.
– Зачем ты ему о свадьбе сказала? – спросил в тот же вечер Павел у Марии.
– А занятный он, – ответила она, как и в первый раз. – Да что он нам, ты не думай…
Но Демидов думал, потому что нет-нет да и заставал где-нибудь Марию в компании Макшеева. Она с хохотками уверяла, будто встретилась с ним случайно и только что.
А однажды произнесла с обидой за Макшеева:
– Ты его не любишь, я вижу. А в нем интеллигенту-то побольше, чем во всех деревенских парнях.
– Во-он как! Так ты что ж, за него и выходи.
И тут Мария зарыдала, прижалась к нему:
– Пашенька! Я тебя, тебя люблю… А когда с ним – вроде бы не тебя, а его… Убереги меня от него! Я не знаю как – только убереги. Иначе – быть греху…
– Ладно, – угрожающе произнес Демидов и пошагал в сельсовет.
В сельсовете они поговорили с Макшеевым тихо и мирно, как добрые товарищи. Из сельсовета вышли и пошагали рядом, плечо в плечо, по улице, за деревню. Макшеев шел, грыз семечки и равнодушно плевался шелухой.
За Колмогоровой сразу начиналась тайга, они отыскали глухую поляну, Макшеев снял френч, а Демидов – пиджак и верхнюю рубаху. Каждый аккуратно свернул свою одежду и положил на траву.
Дрались они долго, молчаливо, в кровь, все больше наливаясь свирепой угрюмостью, изорвав друг на друге нательные рубахи. Договорились – пока один из них не упадет без сознания. Лежачего, как известно, не добивают, но зато уж устоявшему на ногах достается Мария.
Устояли оба, только до дна выдохлись. У Демидова текла кровь даже из ушей, Макшеев выплюнул два передних зуба.
– Будет, – прохрипел Денис, обтирая клочьями рубахи кровь с лица.
– Признаешь, что слабожильнее? – тоже с хрипом спросил Павел.
– Ни в жисть.
– Тогда погодь одеваться, лабазник! До оконечности давай, как договорено.
Демидов качнулся было к Макшееву, но тот поднял с земли увесистый еловый сук.
– Ты что?! Договорились – на кулаках только.
– Подходи… Я покажу, как договорились!
На всякий случай Демидов пошарил под деревом, тоже нащупал крепкую палку.
– Скажу те так, хамло навозное, – тяжко дыша, проговорил Макшеев. – Лабазник я али еще кто там, а Марии не видать тебе все одно. Отказывайся лучше добровольно. Иначе – икать всю жизнь будешь. Это я тя заставлю, найду способ. Я, дядя, решительный.
– Жди, как же. Сиди дома и гляди в окошко – не идет ли Пашка Демидов, не ведет ли тебе Марьку за руку: вот, мол, возьми.
– Ну – я сказал, а ты слышал. И значит – судьбу свою добровольно выбрал…
… Не знал тогда Павел, что за человек Макшеев, предположить и близко не мог, что за судьбу он ему уготовил.
Отполыхало лето, блекнуть стало небо, и вскоре густо посыпался древесный лист. Как-то допоздна засиделся Демидов у родителей Марии, обговаривая круг гостей, которых через неделю предстояло звать на свадьбу. Под конец попробовали самогонки, которую Марькина мать накурила для свадьбы. Кувшинчик принесла сама Марька, бледная какая-то, с опущенными глазами. Когда разливала по стаканам, пальцы ее подрагивали.
Прощаясь с Павлом, подняла все же свои густые ресницы. Зрачки ее сильно расплылись, были огромными, в широко распахнутых теперь глазах стоял ужас, какой-то немой крик.
– Ты что, Марька? – спросил Демидов.
– Пашенька… Давит отчего-то все у меня внутри… – Она припала к нему. Павел слышал, как бешено молотит в ее груди сердце.
– Устала, видно. Ты ляг пойди…
– Я лягу, лягу… Еще, может, стаканчик выпьешь?
– Что ж, давай.
Когда Марька наливала этот стакан, дрожали у нее не только руки, но и спина.
– Пей… на здоровье.
Голос у нее был теперь чужой, незнакомый, и в глазах не стояло уже ни ужаса, ни беззвучного крика. Они были, ее глаза, бессмысленными, пустыми, до дна выгоревшими. Как ни пьян был Демидов, он все это заметил, еще раз спросил:
– Да что, в самом деле, такое с тобой?
– Ой, Пашка! Женское сердце вещун, говорят… – выдохнула она, вжалась в стену. – А у меня такое чувство, будто последний раз видимся…
Последний не последний, но долго потом не пришлось им увидеть друг друга. Добрый десяток лет с гаком.
Самогонка оказалась зверь зверем, в голове у Демидова шумело, августовские звезды пошатывались на небе.
Когда он шагал мимо колхозной риги, из-за хлебной скирды вышел Денис Макшеев.
– Ну вот… Долго я ждал такого случая.
– Отойди, я пьяный, – попросил Демидов.
– Эго нам и сподручно, дядя, – проговорил, шепелявя, Макшеев и чем-то твердым ударил Павла по голове. Демидов качнулся и рухнул наземь.
Потом Макшеев безжалостно пинал его сапогами в голову, в грудь, в лицо. Павел только глухо и беспомощно стонал, пока не потерял сознание. Потерял он, видимо, его ненадолго, потому что, когда открыл глаза, Макшеев был тут же. Он будто по нужде сидел на корточках у хлебной скирды. И вдруг Демидов увидел – из-под руки Макшеева змейкой пополз огонек, начал лизать, разрастаясь, угол хлебного зарода. Даже в темноте было видно, как заклубился черный тяжелый дым.
– Ты! Ты чего делаешь?! – будто задыхаясь от этого дыма, прокричал Павел, попробовал приподняться на локтях. – Ты чего сделал?!
– А это не я… Это ты, дядя, сделал, – проговорил Макшеев и, хищно ощерясь, стал приближаться к нему от пылающей скирды. – И сейчас люди об этом узнают.
Голова Павла мотнулась и будто оторвалась. Опять потухающим сознанием Демидов сообразил, что Макшеев снова пнул его сапогом, снова, крича теперь на всю деревню, призывая людей на помощь, принялся его избивать, но боли не чувствовал. Вспухло перед ним что-то большое, оранжево-красное, разрослось и лопнуло беззвучно…
… За поджог колхозной риги (дотла сгорело несколько ржаных зародов, молотилка и две веялки) Павла Демидова осудили на десять лет. Что бы он ни говорил в свое оправдание, слова его звучали для всех как-то жалко, неубедительно – так уж все подвел Денис Макшеев, который – достигали до Павла отрывочные слухи – ходил теперь в героях за поимку поджигателя колхозного хлеба на месте преступления.
И покатилась жизнь Демидова колесом куда-то в пропасть, все глубже и глубже…
Срок он отбывал в лагере неподалеку от родных мест, строил на мерзлой земле рудник, что ли, какой-то. В сорок втором, осенью, неожиданно посадили его вместе с другими в грязную теплушку с зарешеченными окнами, повезли неведомо куда. С месяц, наверное, ехали, пока не узнали – на фронт, в штрафной батальон.
Но хоть и штрафной – а полегче все же стало, мир пошире открылся вокруг штрафников – люди обыкновенные, какие живут на земле. Поставил перед собой задачу Демидов: хоть и несправедливо обошлась с ним судьба, а надо доказать, что он человек все же, человеком и останется.
Но, видно, недаром говорят: судьба индейка, а жизнь копейка. Досуха выпил он вроде горькую чашу, да самая горечь на самом донышке еще оставалась. И ее довелось выхлебнуть.
В первом же бою был он захвачен в плен.
Случилось это в ноябре, под станцией Качалинской. В ту пору ходили слухи, что Красная Армия готовится к могучим боям, чтобы отбросить фашистов от Сталинграда. И бои эти, по всему видно было, начались.
Их штрафному батальону поставили задачу во что бы то ни стало преодолеть полузамерзшую реку Дон, достичь другого берега, зацепиться за него и любой ценой удержать.
– Форсировать-то будут в другом месте, а нас – на убой кидают, чтоб внимание немцев отвлечь, – сказал Демидову какой-то солдат из уголовников перед началом операции.
– Что ж, штрафники и есть штрафники.
– Оно так… А зазря-то на убой… На середке лед, говорят, совсем тонкий. Перетопнем еще.
– Заткнись, ты! – глухо кинул Демидов.
– Слушай, кореш… Я видел на занятиях – метко ты из винтовки лепишь, – не унимался рыжий. – А наше дело такое – до первого ранения, до первой крови.
– Ну? – насторожился Демидов.
– Вот тут в гомонце у меня пара кусков. И бока золотые.
– Что-что?
– Две тысячи, говорю, денег. И часы. Вот возьми. И один кусок… Сейчас, перед атакой, артподготовка начнется. Отойдем в овражек, а? Лупанешь меня из винтовки по левой руке… Ведь так и так… Грохот будет – выстрела никто не услышит. И я тебе другой кусок… Уцелеешь коли – пригодятся…
– Давай! – сурово проговорил Демидов. – Все давай! И вторую тыщу.
На первых порах заключения Павел боялся всякой шпаны, а потом уяснил: эта сволочь силу уважает, подчиняется ей беспрекословно, и еще – наглость. И он научился управляться с этим народом. Поэтому сейчас, получив часы и деньги, он не торопясь спрятал все в карман. Потом развернулся и тяжко, с придыхом ударил жестким кулаком прямо в широкоскулое лицо уголовника. Тот отлетел в снег, быстро вскочил, вытирая кровь с подбородка.
– Сука, – спокойно сказал Демидов. – Я тебе не по руке, в самую голову прицелюсь, ежели ты во время дела начнешь за спины других прятаться. И не промахнусь, не надейся. Впереди меня пойдешь. И – гляди у меня!
По растерянным глазам уголовника Павел видел, что сломал его, подчинил себе без остатка, хотя, конечно, понимал, что при удобном случае рыжий без колебаний пристрелит его. Но случай такой должен еще наступить, а Павел не лыком теперь шит…
Этот эпизод почему-то вселил в Павла уверенность, что он останется жив.
И остался, да лучше бы не оставаться.
Из затеи форсировать в тот день реку ничего не вышло, почти весь штрафбат напрасно полег на льду. От фашистской пули упал, опрокинувшись на спину, и рыжий уголовник, добросовестно бежавший все время впереди Павла. А тут и самого Демидова садануло в голову, она мотнулась, как когда-то от пинка Макшеева, больно заныли шейные позвонки.
Это было последнее, что почувствовал или запомнил краем сознания Демидов. Очнулся он где-то в тесном вонючем бараке, услышал непривычную немецкую речь, сразу, без удивления и почему-то даже без досады, понял, где очутился. «Ах, Макшеев Денисий, ну погоди!» – подумал он только, как думал и прежде бессчетное количество дней и ночей, но на этот раз безразлично как-то, равнодушно, без злобы к нему. Внутри у Демидова словно ничего не было теперь живого, все онемело.
Таким онемевшим, отупевшим, безразличным ко всему, что с ним происходило, он и остался на многие годы. Это, наверное, и помогло ему выжить.
Немцы знали, что он штрафник, считали за бывшего уголовника, вербовали в какую-то власовскую армию, даже уговаривали. Демидов не знал, что это такое, но отказывался. Уговоры сменялись избиениями…
Неожиданно от него почему-то отступились, отправили в концлагерь на территории Польши. Там он был уборщиком трупов, каждое утро собирал их по всему лагерю и свозил на пегой лошаденке к крематорию.
Он возил их и возил до января сорок пятого года, к этому привыкли и узники, и сами немцы. Он никогда не брился, редко стригся. Густо и безобразно заросший волосом, походил на старика, ни сами немцы, ни узники вроде уж и не принимали его за заключенного, а считали вольнонаемным уборщиком трупов, к тому же полуидиотом.
Советская Армия захватила лагерь военнопленных стремительно и неожиданно. Даже в отдалении боев никаких не было слышно, пролетали только в последнее время на большой высоте над лагерем советские самолеты, и вдруг утром, перед самой зарей, в бараках послышался лязг железа. Узники высыпали на плац, и Демидов выскочил – за колючей проволокой, обтекая лагерь, грохоча гусеницами и воя моторами, стремительно неслись куда-то танки. «Куда ж они торопко так?» – подумал Демидов, убежденный, что это немецкие танки.
И вдруг один из них круто повернул, порвал, как паутину, туго натянутую колючую проволоку и остановился, поводя из стороны в сторону длинным пушечным стволом, будто выбирая, куда бы влепить снаряд. И Демидов увидел на его броне пятиконечную звезду…
… Утром, когда рассвело, Павел стоял, комкая лагерную шапку, в толпе воющих, плачущих от радости заключенных, ждал своей очереди к представителям Советской Армии, составляющим списки бывших узников.
– Погодите, это что за чучело? – спросил кто-то, едва Павел переступил порог. – Откуда такой?
– Я русский. Демидов по фамилии.
– Ты ж облик человеческий совсем потерял.
– Кто ж тут его сохранил?
– Где в плен попал?
– На Дону где-то. Из штрафников я.
– За что в штрафники угодил?
– Осужденный был. За то, что будто бы колхозную ригу сжег.
– Как – будто бы?
– Я не поджигал. Денисий Макшеев поджег. А я жениться хотел на Марии. Оттого все и началось…
– Погоди, погоди, старик… Он полоумный, кажется.
– Нет, в уме покуда. И не старик – мне сорока нет пока еще. Вы послушайте…
Демидова выслушали терпеливо. Рассказывая обо всем, что с ним произошло, Павел увидел, что ему не верили.
– Да, тут разобраться не так-то просто, – сказал офицер с двумя полосками на погонах. – И не наше это дело.
– Да чье бы ни было – все едино не разберутся, – обреченно махнул рукой Демидов. – Лучше уж посадите до конца срок отсидеть, который мне даден.
… И еще три года мыкался Демидов по каким-то пересыльным пунктам, лагерям, по-прежнему безразличный к тому, что с ним происходит.
Он только чувствовал: люди, занимающиеся его судьбой, не знают теперь, что с ним делать.
Наконец в сорок восьмом году Демидова выпустили, обязав три года еще жить на поселении в том же северном районе, где был лагерь.
Но все проходит – прошли и эти добавочные три года. Мог теперь ехать Павел Демидов куда угодно. А куда? Где жизнь доживать? Мать умерла еще до войны, получил он известие как-то. Мария, Денис Макшеев, родное Колмогорово – все это было где-то уже в другом мире, будто за какой-то мутной бесконечной далью, преодолевать которую не было ни смысла, ни желания.
Демидов бы остался, наверное, до конца дней своих в неласковой северной земле, к которой как-то и привык за последние, относительно свободные годы, чем-то и стала дорога она ему, может, незавидной своей холодной судьбой, нелегкой жизнью, если бы не слова тамошнего одного районного начальника. Показались они Демидову самым горьким из всего, что ему довелось испытать.
– Вот ты хочешь у нас в районе остаться, – сказал ему тот человек. – А зачем ты нам такой?
– Какой – такой?
– А вот такой. Не человек, а просто так… имярек.
– Имярек, значит?
– Вот именно. Зачем ты такой стране нашей? Людям нашим?
– Я ни стране, ни людям ничего плохого не делал. Может, и хорошего тоже. Так вы дайте возможность.
– Возможность? У тебя была и есть одна возможность – покончить с собой. Не понимаю, почему ты не воспользовался ею до сих пор.
Почернело у Павла перед глазами, потемнели оконные стекла в кабинете этого человека, будто враз, в одну секунду залила непроглядная темень северный поселок.
Давным-давно, когда только-только осудили, дал зарок себе Павел – не пить больше сроду спиртного. Получив волю, исполнял свято клятву, не брал водки в рот и капли. А тут прямо из кабинета этого начальника пошел в магазин, купил бутылку, вылил в кружку и выпил в три-четыре глотка. Будто воду выглотал, не почуяв горечи. И с удивлением обнаружил – разжало сердце, отпустило тугонатянутые по всему телу жилы.
И заплакал Павел Демидов. Все, что с ним было, переносил молча. А тут не выдержал.
– Не прощу, нет… Не могу! – решил он в ту ночь, думая о Макшееве.
5
В родные места он приехал ранней весной, когда над Енисеем кричали журавли.
Но с какого боку приткнуться к жизни? Ни на что хорошее он уж не надеялся, отвык от хорошего. И, внутренне чувствуя, что пытает судьбу в последний раз, прямо с поезда пошел в райисполком.
– Объясни мне, значит, гражданин начальник, что я такое за человеческое чучело? В том смысле – стоит дальше мне жить али в самом деле солнечным светом я не имею права пользоваться? – спросил он, зайдя почти без спроса у тонконосой секретарши в кабинет самого председателя райисполкома.
Фамилия у председателя была Агафонов. Толстый, неповоротливый, с заплывшей нездоровым жиром шеей, он, прихмуривая брови, с любопытством оглядывал посетителя.
– Начальник-то я начальник… видишь, раскормленный какой. А все-таки не гражданин, а товарищ… Из заключения, что ли?
– А для меня вся земля – тюрьма без решеток.
– Ишь ты, – усмехнулся тучный Агафонов. – Злой какой. А я вот стих однажды где-то читал: «Солнце светит всем – слепым и зрячим. В этом и величие его…» Это – как?
– Слова-то можно по-всякому составлять.
– Н-да… – Агафонов все так же внимательно разглядывал Демидова. – Ну-ка, чучело, себя замучило, рассказывай…
И впервые за многие годы почувствовал Демидов, что не вся земля в подлецах, слишком большая она для этого.
Он рассказал толстому Агафонову о своей жизни все, не утаив даже и малейшей подробности.
Тот слушал не перебивая, только хмурился и мял кулаком жирный подбородок.
– Н-да… – опять он произнес, когда Павел кончил. – Что я тебе скажу, товарищ Демидов? Зло – оно само себя показывает, а добро еще увидеть надо.
– Это как же понять?
– А так… Я вот думаю: самое полезное для тебя сейчас будет – пожить где-нибудь в стороне от людей, один на один с природой. Пособлю я, скажем, бакенщиком тебе устроиться на Енисее. А еще лучше – лесником.
– Значит, возле людей мне так и нету теперь места? – Вся удушливая горечь опять прихлестнула к самому горлу.
– А ты поверь мне, Демидов. Вот хозяйка хлеба из печки когда вынет – сперва в прохладное место их составит, полотенчиком чистым прикроет – отдохнуть от жара. И отмякнет он, хлеб, духу земного наберет. А люди? Людей и в лесу много.
– Ты из крестьян, видать? – Горечь сама собой отхлынула от горла, только на Агафонова смотреть почему-то было неудобно, ощутил он ни с того ни с сего и какую-то вину перед этим человеком.
– Нет, я таежник в прошлом. И лесником долго служил. Вот сейчас как вспомню – заноет сердце от тоски. Лес, природа вообще – это высший разум, какой есть под солнцем. Научишься все это видеть и понимать – и обнаружишь в себе человека. А это для тебя – еще задача, уж поверь мне.
Демидов и понимал и не понимал, о чем говорит Агафонов. Но чувствовал – надо ему верить. И неожиданно для себя произнес:
– Да-а, хороший ты, должно быть, человек.
– А это люди по-разному считают, – усмехнулся Агафонов. – Так что ж, позвонить мне насчет тебя в лесничество? Не подведешь меня?
– Ты мою жизнь всю слыхал. Меня вон сколько подводили, а я вроде никого пока.
– А ты поубавь-ка злости! – рассердился вдруг Агафонов, покраснел, как от натуги. – «Меня вон сколько…» А сколько? Все люди будто тем лишь и занимались. Один раз только, один подлец… Это надо тебе сразу, тут же понять!
– Оно и раз, да досыта. Он, сволота, так и сказал: «Икать всю жизнь будешь». И вот – наикался! Меня тоже понять не худо бы.
– Значит, ты ему не простишь? Мстить собираешься? – Агафонов, взявший было телефонную трубку, положил ее на место.
– А он что, Макшеев, живой? – быстро произнес Демидов. – Ты знаешь его?
– Не знал бы, может, и небывалым посчитал все, что случилось с тобой.
– Где ж он живет-поживает?
– Там же и поживает, в Колмогорове. Женатый на этой твоей Марии.
Демидов сидел согнувшись, уперев локти в колени, лицо уронил в ладони, тяжко, с загнанным хрипом дышал. Агафонов не говорил теперь ни слова. Павел знал – он ждет ответа на свой последний вопрос.
– А ты… ты вот простил бы ему, доведись это с тобой? Ты не отомстил бы?
– Я? Простить – не знаю, не простил бы, кажется. А мстить, мараться об него – побрезговал бы. Себе дороже.
– А я себя дорого теперь не ценю! – со злостью выкрикнул Демидов.
Они помолчали, будто каждый размышлял про себя, что же им делать, как разойтись? Наконец Демидов произнес с трудом, не глядя на Агафонова:
– И дети у них… у Макшеевых, имеются?
– Двое, кажется, сын и дочь.
Демидов еще посидел немного и, гремя стулом, тяжело, неуклюже поднялся:
– Ладно… Не встреть я тебя… такого, – кроваво отомстил бы ему. Теперь – не трону. Действием – не трону. А простить, как и ты вот говоришь, – не смогу. Это уж как хочешь.
– Как понять – «действием не трону»?
– Неужели не понятно?
– Чем же тронешь?
– Не знаю. Ничего не знаю. Позвони в лесничество.
Попрощавшись, пошел из кабинета, но вдруг остановился, проговорил:
– Это вот, про стих – хорошо ты. Солнышко светит всем – и зрячим и слепым. Ведь просто, а верно.
– Правильно, Демидов! – обрадованно, с облегчением, как показалось Павлу, произнес Агафонов.
– И еще, должно быть, ты верно сказал: это для меня задача – обнаружить в себе человека. Тут ты корень какой-то глубокий задел.
– Не задача, а ползадачи уже, – улыбнулся Агафонов.
– Нет, обманываешься, – упрямо повторил Демидов. – Что ум рассудит, то еще сердце пронять должно. А это – задача.
Но с какого боку приткнуться к жизни? Ни на что хорошее он уж не надеялся, отвык от хорошего. И, внутренне чувствуя, что пытает судьбу в последний раз, прямо с поезда пошел в райисполком.
– Объясни мне, значит, гражданин начальник, что я такое за человеческое чучело? В том смысле – стоит дальше мне жить али в самом деле солнечным светом я не имею права пользоваться? – спросил он, зайдя почти без спроса у тонконосой секретарши в кабинет самого председателя райисполкома.
Фамилия у председателя была Агафонов. Толстый, неповоротливый, с заплывшей нездоровым жиром шеей, он, прихмуривая брови, с любопытством оглядывал посетителя.
– Начальник-то я начальник… видишь, раскормленный какой. А все-таки не гражданин, а товарищ… Из заключения, что ли?
– А для меня вся земля – тюрьма без решеток.
– Ишь ты, – усмехнулся тучный Агафонов. – Злой какой. А я вот стих однажды где-то читал: «Солнце светит всем – слепым и зрячим. В этом и величие его…» Это – как?
– Слова-то можно по-всякому составлять.
– Н-да… – Агафонов все так же внимательно разглядывал Демидова. – Ну-ка, чучело, себя замучило, рассказывай…
И впервые за многие годы почувствовал Демидов, что не вся земля в подлецах, слишком большая она для этого.
Он рассказал толстому Агафонову о своей жизни все, не утаив даже и малейшей подробности.
Тот слушал не перебивая, только хмурился и мял кулаком жирный подбородок.
– Н-да… – опять он произнес, когда Павел кончил. – Что я тебе скажу, товарищ Демидов? Зло – оно само себя показывает, а добро еще увидеть надо.
– Это как же понять?
– А так… Я вот думаю: самое полезное для тебя сейчас будет – пожить где-нибудь в стороне от людей, один на один с природой. Пособлю я, скажем, бакенщиком тебе устроиться на Енисее. А еще лучше – лесником.
– Значит, возле людей мне так и нету теперь места? – Вся удушливая горечь опять прихлестнула к самому горлу.
– А ты поверь мне, Демидов. Вот хозяйка хлеба из печки когда вынет – сперва в прохладное место их составит, полотенчиком чистым прикроет – отдохнуть от жара. И отмякнет он, хлеб, духу земного наберет. А люди? Людей и в лесу много.
– Ты из крестьян, видать? – Горечь сама собой отхлынула от горла, только на Агафонова смотреть почему-то было неудобно, ощутил он ни с того ни с сего и какую-то вину перед этим человеком.
– Нет, я таежник в прошлом. И лесником долго служил. Вот сейчас как вспомню – заноет сердце от тоски. Лес, природа вообще – это высший разум, какой есть под солнцем. Научишься все это видеть и понимать – и обнаружишь в себе человека. А это для тебя – еще задача, уж поверь мне.
Демидов и понимал и не понимал, о чем говорит Агафонов. Но чувствовал – надо ему верить. И неожиданно для себя произнес:
– Да-а, хороший ты, должно быть, человек.
– А это люди по-разному считают, – усмехнулся Агафонов. – Так что ж, позвонить мне насчет тебя в лесничество? Не подведешь меня?
– Ты мою жизнь всю слыхал. Меня вон сколько подводили, а я вроде никого пока.
– А ты поубавь-ка злости! – рассердился вдруг Агафонов, покраснел, как от натуги. – «Меня вон сколько…» А сколько? Все люди будто тем лишь и занимались. Один раз только, один подлец… Это надо тебе сразу, тут же понять!
– Оно и раз, да досыта. Он, сволота, так и сказал: «Икать всю жизнь будешь». И вот – наикался! Меня тоже понять не худо бы.
– Значит, ты ему не простишь? Мстить собираешься? – Агафонов, взявший было телефонную трубку, положил ее на место.
– А он что, Макшеев, живой? – быстро произнес Демидов. – Ты знаешь его?
– Не знал бы, может, и небывалым посчитал все, что случилось с тобой.
– Где ж он живет-поживает?
– Там же и поживает, в Колмогорове. Женатый на этой твоей Марии.
Демидов сидел согнувшись, уперев локти в колени, лицо уронил в ладони, тяжко, с загнанным хрипом дышал. Агафонов не говорил теперь ни слова. Павел знал – он ждет ответа на свой последний вопрос.
– А ты… ты вот простил бы ему, доведись это с тобой? Ты не отомстил бы?
– Я? Простить – не знаю, не простил бы, кажется. А мстить, мараться об него – побрезговал бы. Себе дороже.
– А я себя дорого теперь не ценю! – со злостью выкрикнул Демидов.
Они помолчали, будто каждый размышлял про себя, что же им делать, как разойтись? Наконец Демидов произнес с трудом, не глядя на Агафонова:
– И дети у них… у Макшеевых, имеются?
– Двое, кажется, сын и дочь.
Демидов еще посидел немного и, гремя стулом, тяжело, неуклюже поднялся:
– Ладно… Не встреть я тебя… такого, – кроваво отомстил бы ему. Теперь – не трону. Действием – не трону. А простить, как и ты вот говоришь, – не смогу. Это уж как хочешь.
– Как понять – «действием не трону»?
– Неужели не понятно?
– Чем же тронешь?
– Не знаю. Ничего не знаю. Позвони в лесничество.
Попрощавшись, пошел из кабинета, но вдруг остановился, проговорил:
– Это вот, про стих – хорошо ты. Солнышко светит всем – и зрячим и слепым. Ведь просто, а верно.
– Правильно, Демидов! – обрадованно, с облегчением, как показалось Павлу, произнес Агафонов.
– И еще, должно быть, ты верно сказал: это для меня задача – обнаружить в себе человека. Тут ты корень какой-то глубокий задел.
– Не задача, а ползадачи уже, – улыбнулся Агафонов.
– Нет, обманываешься, – упрямо повторил Демидов. – Что ум рассудит, то еще сердце пронять должно. А это – задача.
6
… И стал работать Демидов лесником близ Колмогорова.
Прав оказался толстый Агафонов. Вечный шум леса, птичьи звоны, говор таежных речушек действовали успокаивающе, душа Демидова отходила. Прав он был, что и людей в лесу много: охотники, рыбаки, ягодницы, грибники… Не было и дня, чтобы он не встретился с кем-то из людей, со многими подружился даже. Таким указывал лучшие ягодные, рыбные и грибные места.
С удивлением он обнаружил, что люди как-то быстро располагались к нему, молодые звали дядя Паша, а кто постарше – Павлом Григорьевичем. И он заметил еще – почему-то всегда доверчиво относились к нему бабы-ягодницы, без опаски шли за ним в самые глухие места, какие бы он ни указывал. Видно, молва шла о нем хорошая, добрая. И то сказать – ни разу ни одним словом, ни намеком не обидел он ни одну женщину.
Не удержался он лишь однажды, когда незнакомая колмогоровская – видно, из приезжих – бабенка Настасья откровенно упрашивающим взглядом заставила его присесть с ней на ласковую, травянистую полянку. Было ей лет под сорок, крепкая и чистая, она и потом прибегала к нему в лес, приходила, таясь и краснея, в его сторожку, ночевала иногда. Она, овдовевшая еще в сорок четвертом, согрела его щедрым женским теплом, пробудила в нем что-то неприятное, тоскующее.
– Вышла бы я за тебя, Павел, – сказала она однажды. – И не было бы счастливей меня бабы… Да не могу, дети отца живого помнят, не примут никогда тебя. Переломается все в душе их…
– Ты, Настасья, хорошая, сердце у тебя золотое, – ответил ей на это Демидов. – Но не обессудь – не взял бы я тебя. И никого никогда не возьму, один буду…
– Это почему, Павел? – спросила она, глядя на него с материнской тревогой. – Я вот давно примечаю – замерзлая у тебя душа будто, захлопнутая какая-то. Что такое у тебя в жизни вышло? Человек ты добрый, ласковый, а вот один. Попиваешь чуть не каждый день… Отчего?
Прав оказался толстый Агафонов. Вечный шум леса, птичьи звоны, говор таежных речушек действовали успокаивающе, душа Демидова отходила. Прав он был, что и людей в лесу много: охотники, рыбаки, ягодницы, грибники… Не было и дня, чтобы он не встретился с кем-то из людей, со многими подружился даже. Таким указывал лучшие ягодные, рыбные и грибные места.
С удивлением он обнаружил, что люди как-то быстро располагались к нему, молодые звали дядя Паша, а кто постарше – Павлом Григорьевичем. И он заметил еще – почему-то всегда доверчиво относились к нему бабы-ягодницы, без опаски шли за ним в самые глухие места, какие бы он ни указывал. Видно, молва шла о нем хорошая, добрая. И то сказать – ни разу ни одним словом, ни намеком не обидел он ни одну женщину.
Не удержался он лишь однажды, когда незнакомая колмогоровская – видно, из приезжих – бабенка Настасья откровенно упрашивающим взглядом заставила его присесть с ней на ласковую, травянистую полянку. Было ей лет под сорок, крепкая и чистая, она и потом прибегала к нему в лес, приходила, таясь и краснея, в его сторожку, ночевала иногда. Она, овдовевшая еще в сорок четвертом, согрела его щедрым женским теплом, пробудила в нем что-то неприятное, тоскующее.
– Вышла бы я за тебя, Павел, – сказала она однажды. – И не было бы счастливей меня бабы… Да не могу, дети отца живого помнят, не примут никогда тебя. Переломается все в душе их…
– Ты, Настасья, хорошая, сердце у тебя золотое, – ответил ей на это Демидов. – Но не обессудь – не взял бы я тебя. И никого никогда не возьму, один буду…
– Это почему, Павел? – спросила она, глядя на него с материнской тревогой. – Я вот давно примечаю – замерзлая у тебя душа будто, захлопнутая какая-то. Что такое у тебя в жизни вышло? Человек ты добрый, ласковый, а вот один. Попиваешь чуть не каждый день… Отчего?