Страница:
– Хитрец.
– Хитрец-то, дядь Данила, чужой песне подыграть старается. А я свою пою, – возразил Степан.
– Ну! Какая ж она, твоя песня? Что-то я вот, признаться, никак понять того не могу.
– Не беспокойся, дядь Данила. Человечья…
И он, весело подмигнув свесившейся с печки Катерине, отчего она мгновенно юркнула куда-то в темную глубь, будто ветром ее слизнуло, снова потянулся за гармошкой.
Целых десять лет семейство Афанасьевых не увеличивалось, сам Данила, помня о здоровье жены, вроде бы даже был таким обстоятельством доволен, но Арина молча и тяжко переживала. И когда почуяла наконец в себе новую жизнь, облегченно заплакала.
– Да, это славно, Аришка… Только нельзя тебе родить-то. Катькой вон чуть богу душу не отдала. А снова рисковать не стоит.
– Я не рисковать, а рожать буду, – упрямо заявила она и, несмотря на отговоры мужа, на своем настояла. Но роды, к великой радости обоих, получились намного легче прежних, оба думали, что бывшие колчаковские побои, видно, больше сказываться не будут, и находились от счастья на седьмом небе. Еще через пять лет родился Колька, снова обошлось все более или менее благополучно. А при рождении Зойки и произошла трагедия, таившаяся внутри у Арины с далекого девятнадцатого года. Произошла через два десятка лет, в ту пору, когда жизнь неузнаваемо переменилась и наладилась, когда только бы жить да радоваться на белый свет. К тридцать девятому году небольшой Романовский колхоз хорошо стал на ноги, и хотя ни электричества, ни радио сюда еще не дотянули из-за дальнего расстояния от крупных сел, песни над деревушкой звучали каждый день, патефонные коробки были у многих, завелись и гармонисты помимо давно обженившегося Степана Тихомилова. Но главное, в сусеках колхозников бывало достаточно зерна, во дворах – у каждого корова, полдюжины овец, обязательно свиноматка с хряком, а уж о всякой птице и говорить нечего – гусей, уток и кур каждый держал сколько хотел. И хотя сельхозналоги – мясные, молочные, яичные, шерстяные и прочие, говоря по совести, были немалые, но и для себя еще оставалось достаточно. Однако после смерти жены для Данилы Афанасьева свет потух.
В тот год, как померла Арина, за месяц до ее кончины у Степана Тихомилова родился третий уже ребенок – Донька. Жену Степан привез из той самой деревни Березовки, где учился когда-то в школе, звали ее Ксения, была она девкой рослой и стройной, характером общительная и веселая, как сам Тихомилов Степан. И еще, на счастье, оказалась она бабой молочной, хватало у нее молока и для своей девочки, и для осиротевшей дочери Данилы – Зойки. Катя по нескольку раз в день носила Зойку к Тихомиловым, а вечером Ксения сцеживала молоко в кружку, Катя переливала его в бутылку и ночью кормила свою сестренку через соску.
– Катька-Катенька ты моя, как бы я без тебя-то теперь? – не раз вырывалось у отца. За много недель после смерти жены это были чуть ли не единственные слова, которые он время от времени только и произносил. А так целыми днями молчал, к работе сделался равнодушным, ночами, кажется, никогда не спал. Всякий раз, встав к ребенку и засветив лампу, Катя видела, что отец лежит на спине и уныло смотрит в потолок.
– Ну чего ты, пап? – подходила она не раз к его кровати. – Мама ушла от нас с надеждой, что всех детей подымем. Да и что ж – голые-голодные не ходим. Ничего, пап… Ты поспи.
Он только молча и благодарно гладил руки дочери.
Степан Тихомилов отвечал в артели уже за все животноводство, а тем летом вообще взял на себя колхозные дела полностью. Когда-то Данила Афанасьев был во всем верным помощником его отцу, Кузьме Тихомилову, теперь таким же помощником Даниле стал давным-давно Степан. И с сенокосом вовремя справились, и рожь скосили в положенный срок, а там принялись за ячмень, за овес, за пшеницу…
… Поздним сентябрьским днем, когда на землю падал холодный сумрак, Данила Афанасьев и Степан Тихомилов возвращались в одном ходке с дальних пашен. Председатель колхоза был по прежнему молчалив, он угрюмо, без всякой радости оглядывал свершенную уже, извечную крестьянскую работу – убранные поля и луга, стога сена и хлебные скирды, отбрасывающие длинные черные тени, довольно обширные площади поднятой зяби.
– Хватит, дядя Данила, мучиться-то. Что ж поделаешь, коли так случилось, – проговорил негромко Степан. – Жизнь, какая бы нам судьба ни выпадала, не кончается.
– Оно, разве я не понимаю, что хватит… Любил я ее, Степан, без памяти. А теперь что мне осталось?
– Что осталось… – шевельнув крутой бровью, повторил Степан. – Не мало она тебе радости оставила. На век хватит. Вон сколь детей-то! Катерина у тебя одна – прямо золото.
– Катька… Она, Степушка, дороже всякого золота. Материна у ней душа. Не хотела она нынче в школу ехать, кто, мол, с Зойкой-то будет? А ведь последний, десятый класс, ты, говорю, в уме, бабку Андрониху попрошу.
– Это правильно, что отправил ее. Пущай доучится.
Едва приметный проселок, покрытый ржавой, давно высохшей травкой, вилял меж невысоких сопок, сейчас черных и унылых. Лишь по весне сопки эти покрывались редкой зеленью, до середины июля по склонам их еще пасли скотину, а затем и без того скудная растительность выгорала в прах, каменистая земля покрывалась горячим пеплом, из которого торчали одни полынные метелки, меж полынных стеблей шныряли мелкие ящерицы.
Потом проселок вынырнул в лощину, полого опускающуюся к деревне, потек мимо деревенского погоста.
– Остановись-ка, – проговорил председатель.
Степан натянул вожжи. Данила сошел с ходка, прошел под густо разросшиеся кладбищенские деревья к могиле жены. Холмик порос за лето невысоким полынком, вокруг оградки кой-где пробились лопухи, сейчас уже пожухлые. Данила повыдергал полынь, обломал сухие стебли лопухов.
То же самое сделал и Степан на могиле своего отца с матерью, потом подошел к председателю, который стоял на том же месте, только повернувшись к расположенной рядом могиле своих родителей. Похоронены они были друг возле друга, могильные холмики давным-давно исчезли, на ровном месте стояли склонившиеся один к другому два небольших деревянных креста, почерневших от дождя и солнца. Нынче весной, укладывая рядом в землю свою Аришку, Данила поправил подгнившие кресты на могиле родителей, а они опять наклонились так же.
– Ровно друг к дружке тянутся, – проговорил Данила.
Внизу лежала Романовка, отсюда, с кладбища, деревушка была видна как на ладони, до последнего домишка. Многие хозяйки топили уже печи, вечер ложился безветренный, дым из труб поднимался высоко и бесследно таял в беспредельном осеннем небе над землей.
– Родители мои были немолодые уж, Степан, – кивнул на кресты Данила. – Да не своей смертью померли. Матерь мою Федотья Пилюгина сгубила. За утенка. Знаешь?
– Да что-то такое слыхал от людей.
– У Пилюгиных они в работниках жили, на мельнице. Твои и мои родители. Федотья та и спихнула в пруд однажды мою мать. Не устерегла, мол, утенка, которого щука утащила. Заволокло ее на мельничное колесо и бросило вниз, разбило. Я все сам видал, своими глазами… А там с такого горя и отец мой скончался.
Данила Афанасьев постоял у могил недвижимо еще минуты две, простоволосый, пыльную фуражку держал в опущенной руке так, будто она была с пуд весом и гнула его к земле. А потом разомкнул губы в горькой усмешке:
– Я что это вспомнил… сын той Федотьи Пилюгиной, Артемка, письмо мне прислал.
– Письмо?! – удивился Степан. – Это с чего же?
– В Романовку просится. Вместе с семьей.
– Во-он чего! – протянул холодно Степан.
– Где-то они в северных краях живут, под Норильском, что ли.
– Как они там оказались-то?
– Старик Ловыгин, отец Федотьи, их туда увез.., Правильно рассчитал, старый пес, все равно бы потом выслали. Так он сам. Там и помер. Артемка этот женатый. За родителей я, пишет, не в ответе, вы друг с дружкой посчитались, а я при чем? А тем больше мои дети? Двое их у него.
– А сама Федотья? Живая?
– Живая, пишет. Всего пять человек, значит. Вот, надо решать.
Данила медленно натянул фуражку и пошел к ходку. Но прежде чем тронуться, оба еще помедлили, потоптались молча на пыльном проселке.
– А может, дядь Данила, ничего не надо решать? – проговорил Степан. – Зачем они нам тут?
– Да у меня тоже сердце не лежит. А с другой стороны – не за утенка же мы друг с дружкой считались.
– Так тем больше! – воскликнул Степан. – Вон какая вражда была.
– Была, – кивнул Афанасьев. – А вот Артемий правильно вопрос задает – дети-то при чем?
– Дети, конечно, – согласился Степан. – А бабка Федотья до конца с нами не примирится.
– Ну, время всех утихомиривает, – кивнул председатель на кладбище. – Сколько ей жить-то осталось?
Но Данила Афанасьев ошибся. Бабка Федотья, дочь Ловыгина, жена Сасония Пилюгина и мать Артемия, прожила еще долго, сея вокруг себя ненависть и смерть…
– Что ты все брякаешь ими! – выкрикнула она на третье или на четвертое утро. – Что ты все считаешь-то?
– А ты, дура, что ревешь-то? – в свою очередь спросила Мария.
Грубый вопрос не оскорбил Катю, она расслышала в нем сочувствие, уловила что-то дружеское. И, прижавшись к дверному косяку, еще пуще заплакала.
– Что ж они сделали со мной? Что сделали? Какой с меня председатель?
– Такой и председатель.
– Да ведь надо что-то делать. А я не знаю, с чего и начать.
– С того и начать, – опять односложно и сердито ответила Мария. – Вот давай сперва контору побелим. Выскоблим отсюдова дух пилюгинский. А то, гляжу, заходишь, а в нос-то его вонь тебе и бьет!
– Правда, давай, – обрадовалась Катя. – А только с овечками-то как?
– А назначь кого к овечкам. Тебе-то зачем теперь самой? Теперь у тебя другие дела будут.
– Да кого ж назначить?
– Кого-кого… Хотя бы вон Лидию Пилюгину.
– Ты что?! – испугалась искренне Катя. – Да ведь что они обо мне тогда подумают?
– Кто – они-то?
– Да бабка хотя бы Федотья.
– А что тебе Федотья! Ты на нее не смотри. Ты теперь за весь колхоз наш горемычный в ответе. Вот за него и отвечай. А Лидия, я кумекаю, ничего бабенка. Затырканная только. Вот я сейчас ее и позову.
– Постой, постой… – вскричала ей вслед Катя, но та или не расслышала, или не захотела больше с ней спорить.
Лидия пришла скоро, через полчаса. Зайдя в тесную, в два оконца всего, комнатушку, она оглядела бывший кабинет своего мужа так, будто сроду тут и не бывала, и произнесла:
– Ну-к, что?
– Хочу я попросить тебя, Лидия, на овцеферме… вместо меня теперь.
Она произнесла это и сразу же поняла, что последние три слова говорить бы не надо, они неприятно царапнули жену Пилюгина – у той чуть дрогнули ресницы, длинные и красивые.
– Ладно, – сказала она. – Прям счас, что ли?
– Да они, поди уж, с голоду изревелись. Соломы им хоть с крыши надергай.
– Ага, ладно, – произнесла Лидия и вышла.
А Катя и счетоводиха принялись за дело. Мария притащила из дома несколько комков негашеной извести и две рогожные кисти. Катя тем временем натаскала воды. Известь они загасили в большом старом ведре, стол и стулья выставили на улицу и начали промывать закопченные с довоенного еще времени табачным дымом стены и потолок. День был солнечный и теплый, в открытые окна тек пахучий апрельский воздух, тут же сушил пробеленные участки. Помещение преображалось, становилось светло, потолок будто поднимался. Улучшалось и настроение Кати, и, закончив побелку по первому разу, она, забрызганная известью, обвела взглядом кабинет, удивилась:
– Ты гляди-ка!
– А ты думала, – с улыбкой кивнула Мария. – Счас вот еще разок пробелим, да окна промоем, да пол выскоблим – и что твои палаты! Слава богу, теперь табачищем коптить некому. А там как-нибудь пол покрасим, оконные рамы…
– Ага, все сделаем! – по-детски воскликнула Катя. – Отец приедет и не узнает свой кабинет… – И тут же сникла: – Только вот третий месяц письма от него не приходит.
– Ну… ждать надо, – произнесла Мария, не глядя на Катю, не в силах поднять на нее глаза.
– Ждать… Я и жду, чем еще жить-то.
И она, бросив кисть, заплакала, прислонившись к влажной еще стене.
– Опять реветь… – Мария подошла к ней, оторвала от стены, неловко прижала к себе. – Ну что ты… будет. Ничего. Что поделаешь? Ждать надо покудова…
Мария говорила все это сбивчиво, через силу, язык ей не повиновался. Катя уткнулась ей в забрызганное известью плечо, а Мария вздрагивающей рукой гладила ее по худой спине. Потом в сердцах отстранила ее от себя, властно и сурово бросила:
– Бери кисть!
Перемена в Марии была настолько неожиданной, что Катя, перестав плакать, с изумлением поглядела на нее.
– Расхлюпалась тут. На нее колхоз доверили, а она… Отец-то вот приедет, так похвалит?
Катя поморгала мокрыми ресницами, вытерла их белыми от извести пальцами.
– У кого счас горя нету? – продолжала счетоводиха. – У меня вон тоже мужика убили, у других. У каждого горя – сколь воды в море, до самых ноздрей плещется. Так что не у тебя одной.
Мария говорила все это зло и отрывисто, хлестала Катю словами без жалости. А та, забрызганная известью, стояла посреди пустого и гулкого кабинета, сжалась, как от холода, хотя через открытое окно тек в помещение теплый солнечный свет. Там, за окном, радуясь этому уже по-настоящему весеннему теплу, ошалело кричали воробьи – извечные спутники людей и в бедах, и в радостях, но Катя птичьих голосов не слышала, в ушах ее стоял какой-то больной звон.
– Что ты на меня орешь-то? – спросила она с обидой.
– Я не ору, а говорю. – Мария с раздражением ткнула кистью в ведерко, сделала несколько резких взмахов вверх и вниз по стене и снова обернулась: – И дальше горюшка-то не убудет, не надейся! А жить все одно как-то придется. Так что, Катюшка, надо стиснуть зубы да жить. Это простое дело и привычное – похныкать да поплакать. А в людях-то вот как раз и говорится: прохныкаешь до вечера, а вечером и вовсе жрать будет нечего.
Мария снова принялась за побелку, а Катя подошла к окну, плохо видящими глазами стала глядеть на заснеженные еще увалы, верхушки которых только-только зачернелись. Теперь снег начнет с увалов сползать все ниже и ниже, оголенные участки будут быстро прогреваться солнцем, черные сперва от влаги, они через день-другой просохнут, прогреются, каменистая почва станет белесой, а потом зазеленеет. Учуяв запах травы, ошалело заревут оголодавшие за зиму коровенки, но выгонять их на увалы еще несколько дней будет нельзя – по подножию холмов обычно чуть не до самого конца апреля лежат вязкие, набрякшие водой снега, скотина, проваливаясь по брюхо, переломает ноги.
Но обо всем этом Катя не думала. Думала она о последних словах счетоводихи, в которых вдруг неясно почувствовала жестокую, но необходимую ей правду.
До конца работы они ни о чем больше и не говорили, молча добелили, окатили окна водой, протерли стекла, вымыли пол, убрали кисти и ведра с остатками извести.
– Вот, завтра и приходи в новую свою контору. Веселей будет, – сказала на прощанье Мария, и они разошлись.
Домой Катя брела вовсе не усталая, какая-то опустошенная, легкая. «Веселей будет…» Не веселей, а, конечно, хорошо, что побелили, думала она с благодарностью за что-то к Марии. Только вот завтрашний день с чего начать?
Подходя к дому, Катя заметила, что из трубы вьется дымок – значит, детишки затопили печь. Захар, как самый старший теперь, приставил к огню чугунок картошки и чугунок с водой для чая, который они заваривали то листьями брусники, то зверобоем, то поджаренными до черноты тыквенными корками, потому что настоящего чая давным-давно не было, как и пахнет, забыли. Глядя на дымок, улыбнулась – славные у нее ребятишки, послушливые, всю домашность, какая по силам, без всяких напоминаний делают. Конечно, при Мишке все было куда как легче, теперь без мужской руки дом, когда-то девятилетний Захар дотянется до Мишухи.
При мысли о своем меньшом братишке, который мыкается уж какую неделю в неволе, она прихмурилась, в горло полез тяжкий комок. А потом на сердце стало еще тревожнее, вспомнила Катя, что месячные вовремя что-то не наступили, полтора срока прошло, а их все нету. Ну да это, видно, так, и раньше такое бывало, от всяких переживаний, наверное, или от тяжкой работы, от голодного питания, кто знает. Но раньше она была спокойна, а сейчас-то…
Вдруг ее кто-то резко дернул за локоть.
– С-су-учка! – услышала она скрипучий свист и, прежде чем различить, кто это перед ней, по хрипящему голосу узнала Федотью. Та стояла, согнувшись, опираясь обеими руками на костыль. Из-под толстой шали на голове ее виднелся пестрый платок, которым была туго повязана маленькая головка, из-под платка свисали две пряди седых волос, глаза старухи горели желтым огнем, мокрые веки тряслись. – С-сука ты паскудная! Не успела угнездиться, да уж яички несешь!
Смысл этих слов до Кати как-то не дошел, она спросила:
– Чего тебе?
– Лидку дерьмо овечье топтать послала. Не нашла кого, сразу Лидку… Норов свой афанасьевский сразу выказала! – Она приподняла костыль, затрясла им. – Да укротим ужо…
– Чем это ты мне грозишь? – нахмурилась Катя.
– А вот подрастут Артемушкины дети…
Старуха ткнула в грязную снежную жижу костылем, снова оперлась на него обеими руками и, сжигая Катю желтыми глазами, стояла так, часто и тяжко дыша. И Катя некоторое время постояла перед ней молча, будто виноватая. А на самом деле в голове ее именно в этот момент опять всплыли почему-то и заворошились недавние слова Марии о том, что коли прохныкать до вечера, то вечером и совсем есть будет нечего. Только сейчас эти слова ее поразили вдруг большим, важным и конкретным смыслом. «А ведь правда, правда, сев же скоро, а чем сеять, в амбарах семян-то вроде и нету?! – заметались у нее тревожные мысли. – И хоть никакой я не председатель, это так, неизвестно как и получилось, но коли было собрание и бабы все проголосовали, так ведь надо что-то делать! А то и правда отец-то приедет и не похвалит, и Степану как в глаза глянуть…» И она подняла сухие, построжавшие глаза на Федотью.
– Ребятишки его вырастут, понятно… А вот ты, бабка, век прожила, а ума не нажила.
Старая Федотья разжала было высохшие губы, но Катя опередила ее, повысив голос:
– Хватит меня стращать! Ступай давай.
И, повернувшись, пошла. Но пошла теперь не домой, а к скотным дворам. Не оборачиваясь, она поднималась на угор, чувствуя, что Федотья так и не тронулась с места, все торчит крючком средь единственной в деревушке улицы, колет зрачками ей в спину.
Потом они постояли молча, глядя на ревущих, тыкающихся в стены загородки ягнят. Их было немного, десятков около трех – весь годовой колхозный приплод, и обе знали, что некоторые ягнята до травы не дотянут и погибнут, потому что матки отощали, молока у них почти нет.
– Может, Катерина, шибко уж слабых коровьим попоить, – произнесла Лидия.
– А там тоже телятам не хватает, – ответила Катя.
Лидия была когда-то, видимо, женщиной сильной и красивой, и сейчас она держалась прямо, в больших синих глазах плавал затаенный какой-то свет, который, казалось, сразу же щедро выплеснется на людей, стоит ей лишь улыбнуться. Только Лидия никогда не улыбалась, Катя и не помнит, чтобы со дня появления в Романовке лицо ее хоть на мгновение осветилось. Губы у нее были сомкнуты со дня приезда накрепко и, казалось, навечно, из уголков губ пролегли вниз глубокие, обиженные складки, которые за последние полтора месяца стали вроде еще глубже и длиннее. Несколько дней назад, когда собралось то собрание, где ее сделали по воле Дорофеева председателем, Лидия эта зашла в контору одной из последних, встала у самых дверей, лицо ее, одрябшее и усталое, было еще более обиженным, чем обыкновенно. И Катя, пока что-то там говорил Дорофеев, потом размахивал зажатой в кулаке шапкой дед Андрон, все думала: знает или не знает Лидия, за что Мишуха убил нз берданки ее мужа?. Эту причину в деревне вслух никто никогда не называл, и Катя лишь попервоначалу смертельно боялась, что о происшедшем в кузне узнают люди, а когда брата засудили, поняла, что как же не знают, раз Михаил таким образом заступился за нее. И неожиданно для самой себя сделалась равнодушной. Когда еще болтали, что она, Катя, живет с Пилюгиным, тогда все это понапрасну сплетни плели, а теперь вот Катя, не видя выхода, и в самом деле покрыла себя в беспамятстве позором, и пусть теперь все знают про нее с Пилюгиным, и Лидка в том числе. Миша себя не пожалел, а расплатился за ее позор. И все же наперекор всему в тот час собрания в голове больно долбило: знает Лидия или нет? Знает или нет? «Так что же, женщины, молчите-то? – пробился тогда сквозь звон в голове голос Дорофеева. – Мужская часть высказалась – и Андрон Игнатьевич, и товарищ Макеев Петрован…» Вот как, очнулась Катя, и кузнец Макеев высказался. А она не слышала его и не видела. Где ж он? А, вон сидит на подоконнике. А вон Лидка завертела головой, сейчас завопит: потаскушку, мол, зачем нам в председатели?! «И правильно, если скажет, и хорошо, что объявит всем это вслух, а то какой из меня председатель…» Но Лидия Пилюгина промолчала. «Чего разговоры-то вести? По уму ежели раскинуть – так больше ведь некому, – услышала тогда Катя глухой, усталый голос Василихи. – Одно дело, что она с грамотой, а другое – мы вот все удивляемся – сколько ж сил-то у нее, горемычной! И на колхоз только у нее сил и хватит». – «Значит, поддерживаете?» – спросил опять Дорофеев. «Мы ее слушаться будем», – проговорил кто-то под одобрительный шумок остальных женщин. А Лидия Пилюгина так против и не высказалась, и когда все подняли за Катю руки, подняла и Лидия…
Постояв перед закутком, Катя и Лидия вышли из помещения, остановились перед овечьим загоном, огороженным жердями. Летом сюда овцы помещались на ночь, а всю зиму он пустовал и сейчас еще до конца не вытаял от снега.
Длинный апрельский день стекал за облысевшие холмы, лысины эти были черными, парок над ними уже не курился. Небо, наливаясь тяжкой синевой, меркло и меркло, спускалось все ниже. В самой Романовке, лежащей в холмах, как в мешке, было уже сумрачно, кой-где тускло засвечивались маленькие оконца. Ни одного человека в деревушке не было видно, и если бы не эти унылые огоньки в избах да не рев голодной скотины – нельзя бы и подумать, что здесь теплится еще какая-то жизнь.
Катя и Лидия еще некоторое время скованно постояли у загона, и надо бы поскорее разойтись, но, видно, каждая чувствовала – надо что-то сказать друг другу, да только неизвестно что.
Наконец Катя вздохнула и проговорила:
– Меня сейчас свекровь твоя… выстрамила, За то, что тебя послала вот на ферму.
– А я видела, – усмехнулась Лидия.
– В отместку, говорит, дерьмо топтать…
– Дерьмо-то это у нее всегда со рта и валится, – угрюмо произнесла Лидия.
После этих фраз между нами стало что-то таять, и та незримая перегородка, которая разделяла их, если не исчезла вовсе, то стала тоньше.
– Я все гляжу – тебе не сладко там… у них. – Катя хотела сказать «не сладко с Федотьей», но произнесла сознательно «у них», имея в виду и бывшего мужа.
– Да что об этом говорить, – промолвила с горечью Лидия. И, чуть помедлив, всхлипнула: – Кто бы знал… Кто бы знал, Катерина…
Что знал – она не договорила, но Кате и так было ясно.
– А она меня насквозь прогрызла: радуешься, мол, что мужика-то Афанасьев выродок ухайдакал.
Лидия вытерла тяжелыми пальцами мокроту со щек. И они еще какое-то время помолчали.
Потом Катя деревянным голосом произнесла:
– А я думала, ты меня вилами запорешь.
– Это его бы надо, паразита, – откликнулась Лидия, повернулась к Кате, подняла на нее глаза. – Раньше я вот на тебя зазря грешила, ты уж прости. А счас другое тебе совсем скажу – не терзайся ты этим… У тебя и без того горя невпрохлеб. А я что ж… мне вон моих детишек только жалко.
Брови у Кати дрогнули, она отвела взгляд. А Лидия сердито вскинула голос:
– Да не потому, что сироты… А потому, что Пашку вот Федотья давно научила тож дерьмо изо рта вываливать. Малец, а злющий уж на людей, как хорек. Сонька, та хоть и меньше, да как-то не поддается ей. Да все равно, карга старая доколотится своего, сгубит и ее душу.
– Так, Лидия… Ты бы как-то пресекла все это.
Пилюгина только головой качнула:
– Э-э, разве я не делаю? Да без толку все. Не умею, видно… Ну ладно, заболтались. Пошли, что ли.
– Хитрец-то, дядь Данила, чужой песне подыграть старается. А я свою пою, – возразил Степан.
– Ну! Какая ж она, твоя песня? Что-то я вот, признаться, никак понять того не могу.
– Не беспокойся, дядь Данила. Человечья…
И он, весело подмигнув свесившейся с печки Катерине, отчего она мгновенно юркнула куда-то в темную глубь, будто ветром ее слизнуло, снова потянулся за гармошкой.
Целых десять лет семейство Афанасьевых не увеличивалось, сам Данила, помня о здоровье жены, вроде бы даже был таким обстоятельством доволен, но Арина молча и тяжко переживала. И когда почуяла наконец в себе новую жизнь, облегченно заплакала.
– Да, это славно, Аришка… Только нельзя тебе родить-то. Катькой вон чуть богу душу не отдала. А снова рисковать не стоит.
– Я не рисковать, а рожать буду, – упрямо заявила она и, несмотря на отговоры мужа, на своем настояла. Но роды, к великой радости обоих, получились намного легче прежних, оба думали, что бывшие колчаковские побои, видно, больше сказываться не будут, и находились от счастья на седьмом небе. Еще через пять лет родился Колька, снова обошлось все более или менее благополучно. А при рождении Зойки и произошла трагедия, таившаяся внутри у Арины с далекого девятнадцатого года. Произошла через два десятка лет, в ту пору, когда жизнь неузнаваемо переменилась и наладилась, когда только бы жить да радоваться на белый свет. К тридцать девятому году небольшой Романовский колхоз хорошо стал на ноги, и хотя ни электричества, ни радио сюда еще не дотянули из-за дальнего расстояния от крупных сел, песни над деревушкой звучали каждый день, патефонные коробки были у многих, завелись и гармонисты помимо давно обженившегося Степана Тихомилова. Но главное, в сусеках колхозников бывало достаточно зерна, во дворах – у каждого корова, полдюжины овец, обязательно свиноматка с хряком, а уж о всякой птице и говорить нечего – гусей, уток и кур каждый держал сколько хотел. И хотя сельхозналоги – мясные, молочные, яичные, шерстяные и прочие, говоря по совести, были немалые, но и для себя еще оставалось достаточно. Однако после смерти жены для Данилы Афанасьева свет потух.
В тот год, как померла Арина, за месяц до ее кончины у Степана Тихомилова родился третий уже ребенок – Донька. Жену Степан привез из той самой деревни Березовки, где учился когда-то в школе, звали ее Ксения, была она девкой рослой и стройной, характером общительная и веселая, как сам Тихомилов Степан. И еще, на счастье, оказалась она бабой молочной, хватало у нее молока и для своей девочки, и для осиротевшей дочери Данилы – Зойки. Катя по нескольку раз в день носила Зойку к Тихомиловым, а вечером Ксения сцеживала молоко в кружку, Катя переливала его в бутылку и ночью кормила свою сестренку через соску.
– Катька-Катенька ты моя, как бы я без тебя-то теперь? – не раз вырывалось у отца. За много недель после смерти жены это были чуть ли не единственные слова, которые он время от времени только и произносил. А так целыми днями молчал, к работе сделался равнодушным, ночами, кажется, никогда не спал. Всякий раз, встав к ребенку и засветив лампу, Катя видела, что отец лежит на спине и уныло смотрит в потолок.
– Ну чего ты, пап? – подходила она не раз к его кровати. – Мама ушла от нас с надеждой, что всех детей подымем. Да и что ж – голые-голодные не ходим. Ничего, пап… Ты поспи.
Он только молча и благодарно гладил руки дочери.
Степан Тихомилов отвечал в артели уже за все животноводство, а тем летом вообще взял на себя колхозные дела полностью. Когда-то Данила Афанасьев был во всем верным помощником его отцу, Кузьме Тихомилову, теперь таким же помощником Даниле стал давным-давно Степан. И с сенокосом вовремя справились, и рожь скосили в положенный срок, а там принялись за ячмень, за овес, за пшеницу…
… Поздним сентябрьским днем, когда на землю падал холодный сумрак, Данила Афанасьев и Степан Тихомилов возвращались в одном ходке с дальних пашен. Председатель колхоза был по прежнему молчалив, он угрюмо, без всякой радости оглядывал свершенную уже, извечную крестьянскую работу – убранные поля и луга, стога сена и хлебные скирды, отбрасывающие длинные черные тени, довольно обширные площади поднятой зяби.
– Хватит, дядя Данила, мучиться-то. Что ж поделаешь, коли так случилось, – проговорил негромко Степан. – Жизнь, какая бы нам судьба ни выпадала, не кончается.
– Оно, разве я не понимаю, что хватит… Любил я ее, Степан, без памяти. А теперь что мне осталось?
– Что осталось… – шевельнув крутой бровью, повторил Степан. – Не мало она тебе радости оставила. На век хватит. Вон сколь детей-то! Катерина у тебя одна – прямо золото.
– Катька… Она, Степушка, дороже всякого золота. Материна у ней душа. Не хотела она нынче в школу ехать, кто, мол, с Зойкой-то будет? А ведь последний, десятый класс, ты, говорю, в уме, бабку Андрониху попрошу.
– Это правильно, что отправил ее. Пущай доучится.
Едва приметный проселок, покрытый ржавой, давно высохшей травкой, вилял меж невысоких сопок, сейчас черных и унылых. Лишь по весне сопки эти покрывались редкой зеленью, до середины июля по склонам их еще пасли скотину, а затем и без того скудная растительность выгорала в прах, каменистая земля покрывалась горячим пеплом, из которого торчали одни полынные метелки, меж полынных стеблей шныряли мелкие ящерицы.
Потом проселок вынырнул в лощину, полого опускающуюся к деревне, потек мимо деревенского погоста.
– Остановись-ка, – проговорил председатель.
Степан натянул вожжи. Данила сошел с ходка, прошел под густо разросшиеся кладбищенские деревья к могиле жены. Холмик порос за лето невысоким полынком, вокруг оградки кой-где пробились лопухи, сейчас уже пожухлые. Данила повыдергал полынь, обломал сухие стебли лопухов.
То же самое сделал и Степан на могиле своего отца с матерью, потом подошел к председателю, который стоял на том же месте, только повернувшись к расположенной рядом могиле своих родителей. Похоронены они были друг возле друга, могильные холмики давным-давно исчезли, на ровном месте стояли склонившиеся один к другому два небольших деревянных креста, почерневших от дождя и солнца. Нынче весной, укладывая рядом в землю свою Аришку, Данила поправил подгнившие кресты на могиле родителей, а они опять наклонились так же.
– Ровно друг к дружке тянутся, – проговорил Данила.
Внизу лежала Романовка, отсюда, с кладбища, деревушка была видна как на ладони, до последнего домишка. Многие хозяйки топили уже печи, вечер ложился безветренный, дым из труб поднимался высоко и бесследно таял в беспредельном осеннем небе над землей.
– Родители мои были немолодые уж, Степан, – кивнул на кресты Данила. – Да не своей смертью померли. Матерь мою Федотья Пилюгина сгубила. За утенка. Знаешь?
– Да что-то такое слыхал от людей.
– У Пилюгиных они в работниках жили, на мельнице. Твои и мои родители. Федотья та и спихнула в пруд однажды мою мать. Не устерегла, мол, утенка, которого щука утащила. Заволокло ее на мельничное колесо и бросило вниз, разбило. Я все сам видал, своими глазами… А там с такого горя и отец мой скончался.
Данила Афанасьев постоял у могил недвижимо еще минуты две, простоволосый, пыльную фуражку держал в опущенной руке так, будто она была с пуд весом и гнула его к земле. А потом разомкнул губы в горькой усмешке:
– Я что это вспомнил… сын той Федотьи Пилюгиной, Артемка, письмо мне прислал.
– Письмо?! – удивился Степан. – Это с чего же?
– В Романовку просится. Вместе с семьей.
– Во-он чего! – протянул холодно Степан.
– Где-то они в северных краях живут, под Норильском, что ли.
– Как они там оказались-то?
– Старик Ловыгин, отец Федотьи, их туда увез.., Правильно рассчитал, старый пес, все равно бы потом выслали. Так он сам. Там и помер. Артемка этот женатый. За родителей я, пишет, не в ответе, вы друг с дружкой посчитались, а я при чем? А тем больше мои дети? Двое их у него.
– А сама Федотья? Живая?
– Живая, пишет. Всего пять человек, значит. Вот, надо решать.
Данила медленно натянул фуражку и пошел к ходку. Но прежде чем тронуться, оба еще помедлили, потоптались молча на пыльном проселке.
– А может, дядь Данила, ничего не надо решать? – проговорил Степан. – Зачем они нам тут?
– Да у меня тоже сердце не лежит. А с другой стороны – не за утенка же мы друг с дружкой считались.
– Так тем больше! – воскликнул Степан. – Вон какая вражда была.
– Была, – кивнул Афанасьев. – А вот Артемий правильно вопрос задает – дети-то при чем?
– Дети, конечно, – согласился Степан. – А бабка Федотья до конца с нами не примирится.
– Ну, время всех утихомиривает, – кивнул председатель на кладбище. – Сколько ей жить-то осталось?
Но Данила Афанасьев ошибся. Бабка Федотья, дочь Ловыгина, жена Сасония Пилюгина и мать Артемия, прожила еще долго, сея вокруг себя ненависть и смерть…
* * *
Став так неожиданно председателем колхоза, Катя Афанасьева почувствовала себя еще более беспомощной и растерянной. Раньше она делала то, что ей поручали – крутила веялки на токах, косила траву, ухаживала за овечками. А теперь, затемно приготовив кой-чего ребятишкам, шла в ободранную контору. Но чем там заниматься, не знала. Счетоводиха Мария молча и уныло щелкала счетами, и именно этот неживой звук костяшек еще больше сдавливал ей сердце, она начинала плакать и убегала в слезах на овцеферму, до вечера занималась там привычными делами.– Что ты все брякаешь ими! – выкрикнула она на третье или на четвертое утро. – Что ты все считаешь-то?
– А ты, дура, что ревешь-то? – в свою очередь спросила Мария.
Грубый вопрос не оскорбил Катю, она расслышала в нем сочувствие, уловила что-то дружеское. И, прижавшись к дверному косяку, еще пуще заплакала.
– Что ж они сделали со мной? Что сделали? Какой с меня председатель?
– Такой и председатель.
– Да ведь надо что-то делать. А я не знаю, с чего и начать.
– С того и начать, – опять односложно и сердито ответила Мария. – Вот давай сперва контору побелим. Выскоблим отсюдова дух пилюгинский. А то, гляжу, заходишь, а в нос-то его вонь тебе и бьет!
– Правда, давай, – обрадовалась Катя. – А только с овечками-то как?
– А назначь кого к овечкам. Тебе-то зачем теперь самой? Теперь у тебя другие дела будут.
– Да кого ж назначить?
– Кого-кого… Хотя бы вон Лидию Пилюгину.
– Ты что?! – испугалась искренне Катя. – Да ведь что они обо мне тогда подумают?
– Кто – они-то?
– Да бабка хотя бы Федотья.
– А что тебе Федотья! Ты на нее не смотри. Ты теперь за весь колхоз наш горемычный в ответе. Вот за него и отвечай. А Лидия, я кумекаю, ничего бабенка. Затырканная только. Вот я сейчас ее и позову.
– Постой, постой… – вскричала ей вслед Катя, но та или не расслышала, или не захотела больше с ней спорить.
Лидия пришла скоро, через полчаса. Зайдя в тесную, в два оконца всего, комнатушку, она оглядела бывший кабинет своего мужа так, будто сроду тут и не бывала, и произнесла:
– Ну-к, что?
– Хочу я попросить тебя, Лидия, на овцеферме… вместо меня теперь.
Она произнесла это и сразу же поняла, что последние три слова говорить бы не надо, они неприятно царапнули жену Пилюгина – у той чуть дрогнули ресницы, длинные и красивые.
– Ладно, – сказала она. – Прям счас, что ли?
– Да они, поди уж, с голоду изревелись. Соломы им хоть с крыши надергай.
– Ага, ладно, – произнесла Лидия и вышла.
А Катя и счетоводиха принялись за дело. Мария притащила из дома несколько комков негашеной извести и две рогожные кисти. Катя тем временем натаскала воды. Известь они загасили в большом старом ведре, стол и стулья выставили на улицу и начали промывать закопченные с довоенного еще времени табачным дымом стены и потолок. День был солнечный и теплый, в открытые окна тек пахучий апрельский воздух, тут же сушил пробеленные участки. Помещение преображалось, становилось светло, потолок будто поднимался. Улучшалось и настроение Кати, и, закончив побелку по первому разу, она, забрызганная известью, обвела взглядом кабинет, удивилась:
– Ты гляди-ка!
– А ты думала, – с улыбкой кивнула Мария. – Счас вот еще разок пробелим, да окна промоем, да пол выскоблим – и что твои палаты! Слава богу, теперь табачищем коптить некому. А там как-нибудь пол покрасим, оконные рамы…
– Ага, все сделаем! – по-детски воскликнула Катя. – Отец приедет и не узнает свой кабинет… – И тут же сникла: – Только вот третий месяц письма от него не приходит.
– Ну… ждать надо, – произнесла Мария, не глядя на Катю, не в силах поднять на нее глаза.
– Ждать… Я и жду, чем еще жить-то.
И она, бросив кисть, заплакала, прислонившись к влажной еще стене.
– Опять реветь… – Мария подошла к ней, оторвала от стены, неловко прижала к себе. – Ну что ты… будет. Ничего. Что поделаешь? Ждать надо покудова…
Мария говорила все это сбивчиво, через силу, язык ей не повиновался. Катя уткнулась ей в забрызганное известью плечо, а Мария вздрагивающей рукой гладила ее по худой спине. Потом в сердцах отстранила ее от себя, властно и сурово бросила:
– Бери кисть!
Перемена в Марии была настолько неожиданной, что Катя, перестав плакать, с изумлением поглядела на нее.
– Расхлюпалась тут. На нее колхоз доверили, а она… Отец-то вот приедет, так похвалит?
Катя поморгала мокрыми ресницами, вытерла их белыми от извести пальцами.
– У кого счас горя нету? – продолжала счетоводиха. – У меня вон тоже мужика убили, у других. У каждого горя – сколь воды в море, до самых ноздрей плещется. Так что не у тебя одной.
Мария говорила все это зло и отрывисто, хлестала Катю словами без жалости. А та, забрызганная известью, стояла посреди пустого и гулкого кабинета, сжалась, как от холода, хотя через открытое окно тек в помещение теплый солнечный свет. Там, за окном, радуясь этому уже по-настоящему весеннему теплу, ошалело кричали воробьи – извечные спутники людей и в бедах, и в радостях, но Катя птичьих голосов не слышала, в ушах ее стоял какой-то больной звон.
– Что ты на меня орешь-то? – спросила она с обидой.
– Я не ору, а говорю. – Мария с раздражением ткнула кистью в ведерко, сделала несколько резких взмахов вверх и вниз по стене и снова обернулась: – И дальше горюшка-то не убудет, не надейся! А жить все одно как-то придется. Так что, Катюшка, надо стиснуть зубы да жить. Это простое дело и привычное – похныкать да поплакать. А в людях-то вот как раз и говорится: прохныкаешь до вечера, а вечером и вовсе жрать будет нечего.
Мария снова принялась за побелку, а Катя подошла к окну, плохо видящими глазами стала глядеть на заснеженные еще увалы, верхушки которых только-только зачернелись. Теперь снег начнет с увалов сползать все ниже и ниже, оголенные участки будут быстро прогреваться солнцем, черные сперва от влаги, они через день-другой просохнут, прогреются, каменистая почва станет белесой, а потом зазеленеет. Учуяв запах травы, ошалело заревут оголодавшие за зиму коровенки, но выгонять их на увалы еще несколько дней будет нельзя – по подножию холмов обычно чуть не до самого конца апреля лежат вязкие, набрякшие водой снега, скотина, проваливаясь по брюхо, переломает ноги.
Но обо всем этом Катя не думала. Думала она о последних словах счетоводихи, в которых вдруг неясно почувствовала жестокую, но необходимую ей правду.
До конца работы они ни о чем больше и не говорили, молча добелили, окатили окна водой, протерли стекла, вымыли пол, убрали кисти и ведра с остатками извести.
– Вот, завтра и приходи в новую свою контору. Веселей будет, – сказала на прощанье Мария, и они разошлись.
Домой Катя брела вовсе не усталая, какая-то опустошенная, легкая. «Веселей будет…» Не веселей, а, конечно, хорошо, что побелили, думала она с благодарностью за что-то к Марии. Только вот завтрашний день с чего начать?
Подходя к дому, Катя заметила, что из трубы вьется дымок – значит, детишки затопили печь. Захар, как самый старший теперь, приставил к огню чугунок картошки и чугунок с водой для чая, который они заваривали то листьями брусники, то зверобоем, то поджаренными до черноты тыквенными корками, потому что настоящего чая давным-давно не было, как и пахнет, забыли. Глядя на дымок, улыбнулась – славные у нее ребятишки, послушливые, всю домашность, какая по силам, без всяких напоминаний делают. Конечно, при Мишке все было куда как легче, теперь без мужской руки дом, когда-то девятилетний Захар дотянется до Мишухи.
При мысли о своем меньшом братишке, который мыкается уж какую неделю в неволе, она прихмурилась, в горло полез тяжкий комок. А потом на сердце стало еще тревожнее, вспомнила Катя, что месячные вовремя что-то не наступили, полтора срока прошло, а их все нету. Ну да это, видно, так, и раньше такое бывало, от всяких переживаний, наверное, или от тяжкой работы, от голодного питания, кто знает. Но раньше она была спокойна, а сейчас-то…
Вдруг ее кто-то резко дернул за локоть.
– С-су-учка! – услышала она скрипучий свист и, прежде чем различить, кто это перед ней, по хрипящему голосу узнала Федотью. Та стояла, согнувшись, опираясь обеими руками на костыль. Из-под толстой шали на голове ее виднелся пестрый платок, которым была туго повязана маленькая головка, из-под платка свисали две пряди седых волос, глаза старухи горели желтым огнем, мокрые веки тряслись. – С-сука ты паскудная! Не успела угнездиться, да уж яички несешь!
Смысл этих слов до Кати как-то не дошел, она спросила:
– Чего тебе?
– Лидку дерьмо овечье топтать послала. Не нашла кого, сразу Лидку… Норов свой афанасьевский сразу выказала! – Она приподняла костыль, затрясла им. – Да укротим ужо…
– Чем это ты мне грозишь? – нахмурилась Катя.
– А вот подрастут Артемушкины дети…
Старуха ткнула в грязную снежную жижу костылем, снова оперлась на него обеими руками и, сжигая Катю желтыми глазами, стояла так, часто и тяжко дыша. И Катя некоторое время постояла перед ней молча, будто виноватая. А на самом деле в голове ее именно в этот момент опять всплыли почему-то и заворошились недавние слова Марии о том, что коли прохныкать до вечера, то вечером и совсем есть будет нечего. Только сейчас эти слова ее поразили вдруг большим, важным и конкретным смыслом. «А ведь правда, правда, сев же скоро, а чем сеять, в амбарах семян-то вроде и нету?! – заметались у нее тревожные мысли. – И хоть никакой я не председатель, это так, неизвестно как и получилось, но коли было собрание и бабы все проголосовали, так ведь надо что-то делать! А то и правда отец-то приедет и не похвалит, и Степану как в глаза глянуть…» И она подняла сухие, построжавшие глаза на Федотью.
– Ребятишки его вырастут, понятно… А вот ты, бабка, век прожила, а ума не нажила.
Старая Федотья разжала было высохшие губы, но Катя опередила ее, повысив голос:
– Хватит меня стращать! Ступай давай.
И, повернувшись, пошла. Но пошла теперь не домой, а к скотным дворам. Не оборачиваясь, она поднималась на угор, чувствуя, что Федотья так и не тронулась с места, все торчит крючком средь единственной в деревушке улицы, колет зрачками ей в спину.
* * *
Когда Катя зашла на овцеферму, Лидия была еще там, она отбила ягнят от маток, заперла их в небольшой, отгороженный тут же, в помещении, закуток, чтобы ночью напуганные чем-нибудь матки не потоптали молодняк. Так всегда и делалось (редкую ночь волки не бродили вокруг скотных дворов), и Лидия сделала то же самое. Когда подошла Катя, она затворяла воротца закутка, набросила крючок.Потом они постояли молча, глядя на ревущих, тыкающихся в стены загородки ягнят. Их было немного, десятков около трех – весь годовой колхозный приплод, и обе знали, что некоторые ягнята до травы не дотянут и погибнут, потому что матки отощали, молока у них почти нет.
– Может, Катерина, шибко уж слабых коровьим попоить, – произнесла Лидия.
– А там тоже телятам не хватает, – ответила Катя.
Лидия была когда-то, видимо, женщиной сильной и красивой, и сейчас она держалась прямо, в больших синих глазах плавал затаенный какой-то свет, который, казалось, сразу же щедро выплеснется на людей, стоит ей лишь улыбнуться. Только Лидия никогда не улыбалась, Катя и не помнит, чтобы со дня появления в Романовке лицо ее хоть на мгновение осветилось. Губы у нее были сомкнуты со дня приезда накрепко и, казалось, навечно, из уголков губ пролегли вниз глубокие, обиженные складки, которые за последние полтора месяца стали вроде еще глубже и длиннее. Несколько дней назад, когда собралось то собрание, где ее сделали по воле Дорофеева председателем, Лидия эта зашла в контору одной из последних, встала у самых дверей, лицо ее, одрябшее и усталое, было еще более обиженным, чем обыкновенно. И Катя, пока что-то там говорил Дорофеев, потом размахивал зажатой в кулаке шапкой дед Андрон, все думала: знает или не знает Лидия, за что Мишуха убил нз берданки ее мужа?. Эту причину в деревне вслух никто никогда не называл, и Катя лишь попервоначалу смертельно боялась, что о происшедшем в кузне узнают люди, а когда брата засудили, поняла, что как же не знают, раз Михаил таким образом заступился за нее. И неожиданно для самой себя сделалась равнодушной. Когда еще болтали, что она, Катя, живет с Пилюгиным, тогда все это понапрасну сплетни плели, а теперь вот Катя, не видя выхода, и в самом деле покрыла себя в беспамятстве позором, и пусть теперь все знают про нее с Пилюгиным, и Лидка в том числе. Миша себя не пожалел, а расплатился за ее позор. И все же наперекор всему в тот час собрания в голове больно долбило: знает Лидия или нет? Знает или нет? «Так что же, женщины, молчите-то? – пробился тогда сквозь звон в голове голос Дорофеева. – Мужская часть высказалась – и Андрон Игнатьевич, и товарищ Макеев Петрован…» Вот как, очнулась Катя, и кузнец Макеев высказался. А она не слышала его и не видела. Где ж он? А, вон сидит на подоконнике. А вон Лидка завертела головой, сейчас завопит: потаскушку, мол, зачем нам в председатели?! «И правильно, если скажет, и хорошо, что объявит всем это вслух, а то какой из меня председатель…» Но Лидия Пилюгина промолчала. «Чего разговоры-то вести? По уму ежели раскинуть – так больше ведь некому, – услышала тогда Катя глухой, усталый голос Василихи. – Одно дело, что она с грамотой, а другое – мы вот все удивляемся – сколько ж сил-то у нее, горемычной! И на колхоз только у нее сил и хватит». – «Значит, поддерживаете?» – спросил опять Дорофеев. «Мы ее слушаться будем», – проговорил кто-то под одобрительный шумок остальных женщин. А Лидия Пилюгина так против и не высказалась, и когда все подняли за Катю руки, подняла и Лидия…
Постояв перед закутком, Катя и Лидия вышли из помещения, остановились перед овечьим загоном, огороженным жердями. Летом сюда овцы помещались на ночь, а всю зиму он пустовал и сейчас еще до конца не вытаял от снега.
Длинный апрельский день стекал за облысевшие холмы, лысины эти были черными, парок над ними уже не курился. Небо, наливаясь тяжкой синевой, меркло и меркло, спускалось все ниже. В самой Романовке, лежащей в холмах, как в мешке, было уже сумрачно, кой-где тускло засвечивались маленькие оконца. Ни одного человека в деревушке не было видно, и если бы не эти унылые огоньки в избах да не рев голодной скотины – нельзя бы и подумать, что здесь теплится еще какая-то жизнь.
Катя и Лидия еще некоторое время скованно постояли у загона, и надо бы поскорее разойтись, но, видно, каждая чувствовала – надо что-то сказать друг другу, да только неизвестно что.
Наконец Катя вздохнула и проговорила:
– Меня сейчас свекровь твоя… выстрамила, За то, что тебя послала вот на ферму.
– А я видела, – усмехнулась Лидия.
– В отместку, говорит, дерьмо топтать…
– Дерьмо-то это у нее всегда со рта и валится, – угрюмо произнесла Лидия.
После этих фраз между нами стало что-то таять, и та незримая перегородка, которая разделяла их, если не исчезла вовсе, то стала тоньше.
– Я все гляжу – тебе не сладко там… у них. – Катя хотела сказать «не сладко с Федотьей», но произнесла сознательно «у них», имея в виду и бывшего мужа.
– Да что об этом говорить, – промолвила с горечью Лидия. И, чуть помедлив, всхлипнула: – Кто бы знал… Кто бы знал, Катерина…
Что знал – она не договорила, но Кате и так было ясно.
– А она меня насквозь прогрызла: радуешься, мол, что мужика-то Афанасьев выродок ухайдакал.
Лидия вытерла тяжелыми пальцами мокроту со щек. И они еще какое-то время помолчали.
Потом Катя деревянным голосом произнесла:
– А я думала, ты меня вилами запорешь.
– Это его бы надо, паразита, – откликнулась Лидия, повернулась к Кате, подняла на нее глаза. – Раньше я вот на тебя зазря грешила, ты уж прости. А счас другое тебе совсем скажу – не терзайся ты этим… У тебя и без того горя невпрохлеб. А я что ж… мне вон моих детишек только жалко.
Брови у Кати дрогнули, она отвела взгляд. А Лидия сердито вскинула голос:
– Да не потому, что сироты… А потому, что Пашку вот Федотья давно научила тож дерьмо изо рта вываливать. Малец, а злющий уж на людей, как хорек. Сонька, та хоть и меньше, да как-то не поддается ей. Да все равно, карга старая доколотится своего, сгубит и ее душу.
– Так, Лидия… Ты бы как-то пресекла все это.
Пилюгина только головой качнула:
– Э-э, разве я не делаю? Да без толку все. Не умею, видно… Ну ладно, заболтались. Пошли, что ли.