А где-то в середине пятидесятых, когда повсюду распахивали целину, пашни начали подступать здесь к самым холмам, потом полезли наверх, стали прилипать к отлогим склонам кривыми заплатами. Земля была там каменистой, но поначалу давала хоть и не высокие, но сходные урожаи. Сейчас эти пашни стали совсем скудными, в иные годы, когда в мае не выпадало достаточных осадков, не давали ничего, ибо к июню посевы выгорали начисто. Таких годов в последние полтора десятилетия было больше десяти, семена, горючее, человеческий труд тратились впустую, всем это было ясно в районе и области, там и там Чернышов неоднократно заводил разговор о нецелесообразности сохранения пашен по склонам, холмов, разговор этот и областному и районному начальству был неприятен, ему отвечали, что в общем-то, конечно, на холмах сеять не надо бы, да теперь никто не разрешит сокращать посевные площади.
   – Что ж, нынче уродили эти пашни? – спросил Чернышов, кивнув на холмы.
   Сапожников всю дорогу был задумчив и теперь вроде не расслышал вопроса, промолчал. Райкомовский шофер, человек лет уже шестидесяти, седой и, как все водители начальственных автомобилей, совершенно неразговорчивый, на этот раз криво усмехнулся и произнес:
   – Уродили… Семян и тех не собрали.
   – Что же это мы тогда делаем, а? – произнес Чернышов таким тоном, будто делал выговор райкомовскому шоферу. – Земли эти только убыток дают. А мы их каждый год распахиваем, культивируем, засеваем…
   – Еще и удобряем, – сказал шофер.
   – Как же это назвать?
   – Как?! – шофер на секунду повернулся к Чернышову, сердито резанул его взглядом черных глаз из-под белых бровей. – Если бы не я возил начальство, а наоборот… так я бы сказал, как это называется.
   И он так бросил вперед машину, что предупреждающе зазвенело что-то, может быть железо расхлябанного капота. Водитель убавил скорость и уронил:
   – Извините.
   Потом ехали до самых Борисенковых прудов молча, все чувствовали себя как-то неловко, будто невзначай заговорили о непристойностях, и вот, пристыженные за это друг другом, виновато умолкли.
   Борисенковыми прудами издавна называлось мельничное водохранилище на степной речушке, протекающей километрах в десяти от районного центра. Водоем был один, но, разлившись меж холмов, он образовывал как бы несколько прудов, соединяемых узкими полосками воды.
   Мельница была поставлена когда-то богатым белоярским купцом Борисенковым, откуда и название этого водоема. Обобществленная после революции, мельница еще долго служила людям, а потом, перед войной, в Белоярке был построен большой мельничный комбинат с элеватором, простенькая мельница могла бы еще не год и не два доброе дело делать, но была разобрана, крепкие сосновые бревна пошли на какой-то склад при том же комбинате.
   Но все это было давно. Сейчас мельничная плотина, построенная когда-то из огромных лиственничных бревен и каменистой земли, воду не держала. Бревна окончательно еще не сгнили, но вода вымыла из обрешетки плотины землю, камни осели вниз, сквозь щели меж бревен, покрытых зеленой слизью, беспрепятственно текла вода. Степная речка тоже сильно обмелела, лишь в весенние паводки бывшее водохранилище наполнялось доверху. Но когда таяние снегов прекращалось, уровень воды в Борисенковых прудах быстро понижался, и тогда прудов и в самом деле становилось несколько, ибо вода держалась только в самых низких местах.
   Огнездье бывшей мельницы было заметно издали. В густых зарослях конопли и крапивы, покрывавших бывшую мельничную усадьбу, торчали толстые черные бревна. Борисенков строил мельницу добротно, фундамент сделал из толстых, чуть ли не в полтора обхвата лиственниц, врыв их глубоко в землю торчком. На таком сплошном деревянном основании мельница сидела мягко, все сооружение тряски не боялось.
   По старому взвозу, сейчас заросшему жесткой, высохшей уже правой и низкорослым кустарником, «Волга», подминая колесами ветки и сухие дудки, протиснулась к самому огнездью и остановилась перед стеной крапивы и конопли на довольно просторной поляне. Дальше ходу автомашине не было.
   Чернышов и Сапожников вылезли из кабины, взяли из багажника рыболовные снасти и вещмешок, в котором лежал котелок для ухи, хлеб, чайник, пачка чая, несколько головок лука, соль да немного масла в пластмассовой коробке. Мария Ивановна пыталась положить туда еще отварную курицу, круг колбасы, кусок сала, но Чернышов воспротивился: «Что ж мы за рыбаки, коли на уху не наловим себе!» – «Да уж наловите…» – «Ну, голод не тетка, он заставит постараться. А то чаю вскипятим да похлебаем». – «Ну, старайтесь, ладно», – сдалась Мария Ивановна.
   – Вечерком, как приедете за нами, посигнальте отсюда погромче, – сказал Сапожников водителю.
   – Посигналю, – сказал тот.
   «Волга» развернулась и уехала, на поляне сразу стало пустынно и уныло. Чернышов сел на холодный и мокрый от росы истертый жернов, торчащий из земли, стал тоскливо глядеть на гниющий в траве деревянный фундамент бывшей мельницы, слушать долетающий сюда шум падающей сквозь осклизлые бревна старой плотины воды. Шум был еле слышен, и Чернышов думал, что это, в сущности, последние отзвуки когда-то бурлившей тут жизни. Мальчишкой он не раз и не два бывал тут и отчетливо помнил, как весело крутилось за плотиной огромное, как мироздание, мельничное колесо, как гремели каменные жернова, стучали окованные железом колеса бричек, ржали лошади, взлетали под самые тучи человеческие голоса. Ничего этого здесь давно нет, и неясные звуки падающей малосильной воды вот-вот, кажется, затихнут совсем, умрут навсегда, а вместе с ними умрет и остановится вся жизнь, и даже тяжелый ветер, с разбега достигнув огнездья бывшей мельницы, остановится над ним, потеряет всякую силу и иссякнет намертво.
   – Почему, почему все проходит бесследно? – вдруг с какой-то болью произнес Чернышов.
   Сапожников сидел рядом и рылся в коробке с рыболовными принадлежностями, лежавшей у него на коленях. Подняв голову, он внимательно, с любопытством поглядел на Чернышова.
   – Была вот мельница…
   – А-а… – Сапожников еще порылся в коробке. – Чего это тебя такие философские мысли обуревают?
   – Видно, с того, что грустно… Была речка Белоярка – и исчезла. Была вот мельница – и нет ее…
   – Был Александр Македонский – и нет его, – в тон ему сказал Сапожников.
   – Ладно, – грустно рассмеялся Чернышов. – Тебе не понять моего состояния.
   – Почему же, – возразил Сапожников. – Меня тоже посещают иногда такие мысли. Когда-нибудь вообще все пройдет и жизнь на Земле закончится.
   – Ради чего ж тогда жить?
   – Да ради того, чтобы жизнь не кончилась.
   – То есть… как же это?
   – Люди, надо полагать, найдут какую-нибудь другую, пригодную для жизни, планету.
   – Фу-ты, черт, договорились! – воскликнул Чернышов, вставая. – Ну, где удить будем? Что сейчас берет?
   – На спиннинг может щука схватить. Попробуем пару закидушек бросить на налима, для насадки я несколько кусков мяса захватил. Хотя днем вряд ли он возьмет. А на удочку должен еще елец клевать. Ну и пескарь, конечно.
   – Давай мне удочку, – сказал Чернышов.
   – Пескарь уже в глубокие ямы скатился, кучей стоит. Пойдем, я знаю где. По пути и червяков накопаем.

5

   Елец не брал, а пескари клевали беспрерывно, Чернышов, сидя на теплой кучке соломы, взятой из копешки, которых поблизости от речки на убранном хлебном поле было навалено великое множество, дергал и дергал их из черного, покрытого туманной испариной омута. Небольшие, но сильные рыбины, когда он их снимал с крючка, выгибались в его кулаке, холодили ладонь.
   И вдруг ему как-то враз надоело это занятие, он положил удочку на зеленую еще здесь, в тени зарослей, траву, достал сигареты. Вдыхая едкий дым, морщился, но не от дыма, а от отчетливого недовольства собой. Ему казалось, что в нынешний приезд в Белоярку он ведет себя как-то не серьезно, не солидно, задает глупые, никчемные вопросы, вроде – почему, почему все проходит бесследно? Когда копали червей, он опять заговорил на эту тему. Без всякой на то причины раздраженно, будто даже сердясь на кого-то, воскликнул: «Скоро, Леня, и мы с тобой уйдем, как говорится, в мир иной, не оставив следа». – «После тебя останутся твои книжки», – откликнулся Сапожников. Чернышову опять послышалась насмешка в голосе Сапожникова, больно царапнуло это слово – книжки. «Мог бы ведь сказать – произведения, повести, в крайнем случае, книги, – обиженно промолвил Чернышов, выбирая из черной земли красных дождевых червей. – А то – книжки». – «Слушай, Валя! – рассердился Сапожников. – Что ты нынче такой приехал?» – «Какой?» – «Все тебе не так, все тебе не то! Что я ни скажу – тебе чудится в моих словах обидный смысл». – «Извини. Конечно, книжки останутся, будут какое-то время жить. Недолгое…» Сапожников смотрел на Чернышова молча и недоброжелательно, он стоял и вытирал руки пучком травы. Покончив с этим занятием, прежним тоном проговорил: «Вон на тот омуток садись. А я блесну сперва побросаю…»
   День только начинался, солнце все упорнее пробивалось сквозь поредевшее разнодеревье, которым поросли берега пруда, туман на воде почти растаял, кое-где лишь покачивались на черной глади неплотные дымные клочья, да и те становились все прозрачнее, все меньше.
   «Так и жизнь, – подумал снова Чернышов, – истает и окончится. И чего он злится, что книги, которые он написал, ненадолго переживут его? Что ж, значит, не сумел написать таких, которые волновали бы людей сильнее, а значит, и жили бы после него дольше. Да, не написал таких. А ведь мог бы, мог». Чернышов чувствовал это каким-то глубинным чутьем. Ведь он знал свой народ, его полную драм, трагедий, горя и крови историю. Говорят, история вместе с тем и героическая, ну да, это правильно, кто же с этим спорит, народ, в конце концов, добился социального освобождения, но какой ценой, какой ценой! Он, Чернышов, родился в деревне, в бедной семье. И он знает, как тяжко было жить простому человеку. Ведь что бы в обществе ни случалось, какие бы катаклизмы ни происходили – все ложилось на плечи простых людей. Русский человек сам по себе миролюбивый, добрый, домовитый, а цари частенько заставляли его брать оружие, уходить из дома на войну, чаще всего абсолютно ему непонятную и ненужную, и, ожесточаясь в этой войне, гибнуть где-нибудь далеко за пределами родимой земли. А если, уцелев в очередной войне, он возвращался на родину, дома его ждала обнищавшая семья, беспросветная нужда. Поэтому и загремел семнадцатый год. Тут уж простой человек воевал за себя, но ведь это тоже была кровь, лишения, гибель многих. Потом ожесточенная гражданская, после – беспощадная и Отечественная! Какие события, какая история, действительно драматическая и героическая! Гибла одна социальная система, и рождалась другая, рушились вековые прежние устои жизни, и мучительно рождались новые принципы человеческих отношений, которые надо было отстаивать силой оружия. Какой драматизм человеческих отношений, какие судьбы ломались, какие человеческие характеры рождались в этом водовороте грозных противоречий и небывалых еще в человеческом обществе страстей!
   Да, Чернышов все это знал, все понимал, нередко думал и не раз вслух высказывал мысль, что надо бы ему примяться за большой социально-исторический роман, но это были только мысли и слова, а сознание его больно угнетала мысль, что создать такое произведение он не в состоянии, не хватит, как говорится, пороха, к тому же его смертельно страшил объем работы – ведь это годы и годы непрерывного, изнуряющего труда. А тут еще Сеня Куприк, лучший друг, говорил примерно так: «Зачем квашню такую заводить, зачем тебе эта каторга? Самое милое дело – небольшая повесть. Несколько неделек – и испеклась. И ты – вольная птица! Ты не успеешь глазом моргнуть, а я уж распечатаю ее в отрывках, прокручу в журнале в трех-четырех издательствах. Это же, извиняюсь, деньги, деньги, деньги. А роман – дело громоздкое, на создание его уходят годы и годы. И потом, не модное сейчас это дело, роман…»
   И еще лучший друг Сеня говорил: «Ты должен чаще выходить к читателю с новыми вещами, о тебе постоянно должны критики шуметь, греметь, реветь!»
   И он, Чернышов, беспрерывно писал повести. Он научился их выпекать, как выражался Сеня Куприк, из ничего, тот же Сеня, умная голова, и научил. «Ну, соображай, – говаривал он, – вот ситуация: муж, порядочный человек, хорошо зарабатывает, сам начальник и в ба-альшом фаворе у высшего руководства. И жена честная баба, хотя и красивая. И вдруг влюбилась в другого, в офицерика. В семье драма, перерастающая в трагедию. Эта жена, как честная женщина, не в силах совладать со своей пагубной страстью, подвергает себя гибели. Что это, спрашиваю, такое?» – «Ну, и что же это такое?» – спросил в свою очередь Чернышов. «Балда! – рассердился Куприк. – Это – сюжет гениального романа „Анна Каренина“. – „Ну и что?“ – еще раз проговорил Чернышов. „А то… – холодно и убийственно-снисходительно усмехнулся теперь Сеня Куприк на такую непонятливость. – А то, мой друг, что это универсальный сюжет. Его можно видоизменять до бесконечности. Муж может быть, скажем, и непорядочным, или мало зарабатывать, или неудачником, или бессребреником, или… Да мало ли каким он может быть. И жена может быть всякой – ветреной, бесплодной, жадной до денег, подозрительной, просто глупой. Или у нее могут быть больные родители, тщательно скрываемая внутренняя болезнь. У этой семьи могут быть или не быть дети, у каждого из супругов могут обнаружиться побочное потомство или нехорошие наклонности. Боже мой, ведь это сотни, тысячи жизненных ситуаций, осложняемых до бесконечности какой-нибудь особенностью в характере одного из супругов, непредвиденным событием, случайным стечением обстоятельств. И не надо ничего особенного выдумывать. Советский быт в различных его проявлениях – это и есть социальность, это и есть история общества. Так что садись в кресло, только в жесткое, чтоб не насидеть геморрой, и пиши, пиши, пиши!“
   Так учил Сеня Куприк. И Чернышов, бывало, и две, и три повести в год выдавал, все они немедленно печатались в журналах, выходили в издательствах и по отдельности, и в сборниках, в литературной печати беспрерывно появлялись хвалебные статьи. Чернышов настолько к этому привык, что уже ленился читать рецензии на свои повести, чаще пробегал лишь заголовки хвалебных статей, а до конца прочитывал лишь те, на которые указывал Сеня Куприк. Попервоначалу он сам удивлялся своему, как писали критики, всепроникающему таланту, с помощью которого он легко и всесторонне исследует философию жизни человека двадцатого века, а его герои побеждают страсть во имя человечности и гражданского долга, что ему, Чернышову, почти всегда тесно в рамках взятого им самим времени, тесно вследствие того, что он большой, очень большой художник. Удивлялся, а потом привык, стал принимать это как должное. Тогда-то и стали появляться робкие мысли – а коли он такой художник, не раздвинуть ли ему эти рамки времени, не взяться ли за нечто эпическое? «От добра добра не ищут, Валенька, – говорил ему на это Сеня Куприк. – Что бы там ни толковали, Чехов прежде всего гениален как рассказчик. А ты, я осмелюсь высказать, выдающийся мастер повести. Смотри-ка, что пишут-то о тебе умные люди…»
   Умные люди писали, что Чернышов в новой повести, как всегда, выражает с помощью конкретных образов общечеловеческое, философское содержание жизни, что судьба его очередного героя постигается им как момент вечности – не более, не менее.
   … День все разгорался, редкие белые клочья тумана, недавно плававшие над черной водой, исчезли, сейчас по всей поверхности омута были рассыпаны солнечные блики, они, как большие золотые блюдца, покачивались, и казалось, вот-вот каждый из них зачерпнет воды и пойдет ко дну. Где-то по верхушкам древесных зарослей прошумел несильный ветер, просыпал в омут, на желтые блюдца, несколько десятков разнокалиберных листьев, тяжесть эта была не велика, но блюдца сильно закачались и вдруг исчезли, потонули – солнце закрыла набежавшая тучка. Удочка сиротливо лежала рядом с Чернышовым, он покосился на нее, вздохнул, взял, начал выбирать из банки свежего червя. Насаживая его на крючок, думал, что тогда, тому уж давнее время, он принимал писания критиков за чистую монету, гордился собой, небрежно клал газету или журнал с хвалебной статьей перед Ниной, шутливо говоря; «Смотри-ка, чего твой муженек-то в литературе вытворяет». Она брала эту газету или журнал, подносила к самым глазам, потому что была близорука, а очков не носила, читала один-два абзаца и говорила, поднимая голову: «Боже мой, какой ты у меня, Чернышов, гениальный». А может быть, этих абзацев она и не читала, даже скорей всего не читала, а говорила так потому, что надо было что-то сказать. Фраза эта у нее была стереотипной. Жена не читала и его повестей, он знал это. В рукописи его она не заглядывала, да он и не разрешал, а свеженапечатанные повести несколько минут перелистывала, лежа обычно в постели, говорила эту свою фразу и, зевнув, прибавляла, что внимательно прочтет повесть завтра-послезавтра, откладывала ее и больше никогда в руки не брала. Такое отношение жены к его творчеству обижало, но он прощал ей, как прощал все – неуютную, вечно неприбранную квартиру, бесконечные, изнуряющие его разговоры по телефону с подругами и друзьями, нежелание иметь детей, ибо любил ее бесконечно. Но… и этому, кажется, уж давнее время. А сейчас… Что же сейчас?
   Чернышов забросил удочку. Сквозь поредевшую листву солнце снова сыпало на черную воду пригоршни золотых углей. Листья деревьев под слабым ветерком трепетали, огненные искры на воде переливались, поплавок какое-то время покачивался на усыпанной желтыми брызгами воде. Потом вдруг нырнул вниз, стал беспрерывно дергаться, наживку схватил пескарь, а может, и елец или другая какая-то рыбина. Но Чернышов вытаскивать рыбину не спешил, и вообще делать этого ему почему-то не хотелось, он ни с того ни с сего вспомнил вдруг ровный и спокойный голос жены, раздававшийся время от времени над его ухом: «Чернышов, у нас кончаются деньги».
   Деньги, деньги, деньги… Он зарабатывал их своим писанием немало, а их то и дело не хватало. Но правда и то, что пополнить пустеющий карман было не так уж трудно, стоило сказать об этом Куприку, и он в самом скором времени приносил договор на переиздание каких-нибудь вещей Чернышова, с выплатой крупного аванса. При этом он весело улыбался и говорил обычно одно и то же – выбить этот договор ему стоило сущие пустяки: расходы на такси, на два-три ресторанных вечера да на кое-какие мелкие презенты техническим и финансовым работникам издательства. Потом улыбка Сениных губ исчезала, на лице появлялось страдальчески усталое выражение, и он называл сумму, которую якобы потратил на «выбивание» договора. Сумма эта колебалась в зависимости от объема намечаемой к изданию книги, но всегда была не малой. Чернышов знал, что Сеня Куприк никаких ресторанных вечеров не давал, никаких подарков никому не вручал, (расходы его ограничивались лишь разъездами на такси – тут вот Сеня барствовал, общественный транспорт он не любил еще больше, чем грубые алкогольные напитки, – но отвечал Куприку, отворачивая глаза, что хорошо, мол, какой разговор, при получении аванса он возместит… Отворачивал потому, что в эти секунды возникало в нем к кому-то, даже и не к Сене, а так, безадресное вроде, чувство брезгливости. Однако оно тотчас проходило, сменялось чувством и словами благодарности к Куприку, ликвидировавшему его очередное финансовое затруднение легко и просто. В ответ Сеня удовлетворенно улыбался и говорил: «У меня, Валенька, просто потребность такая – делать людям добро. Я, по сути дела, ваш добровольный литературный агент… Добровольный, Валенька, и мне никаких вознаграждений за мой труд не надо».
   Однажды за рюмкой коньяка он проговорил: «Литературные агенты на Западе, в Америке – обыкновенное явление. Но там они имеют от доходов писателя большой процент». Чернышов никакого второго смысла в словах Куприка тогда не уловил, он даже кивнул, да, мол, имеют, такие уж там порядки, и разговор перешел на другое. Но вот как-то, опять же за обедом или ужином в ресторане после выхода очередной книги Чернышова, Сеня Куприк промолвил: «Вот судьба, Валенька. От некоего знаменитого русского писателя я отличаюсь всего одной буквой. А гонорары получаю далеко не те». – «От какого писателя, какие гонорары?» – и тут не понял ничего Чернышов. «Я говорю, что если бы моя фамилия оканчивалась на букву „н“..» – «А-а», – протянул Чернышов, глядя на Куприка так, будто увидел его впервые. Куприк усмехнулся: «Вы, Валенька, кажется, думаете обо мне нехорошо. А напрасно, напрасно. Я этого не заслужил, мой дружок». Улыбка Куприка была холодная, обиженная. Все это Чернышов ощутил очень явственно и снова почувствовал, что у него внутри возникает к лучшему другу Сене в ответ нечто нехорошее. Но Куприк согнал с лица обиженное выражение, по родственному прижал его к себе, одновременно погладив по плечу. А потом встал, произнес тост за великую движущую силу советского общества – за литературу, за ее славного представителя Валентина Чернышова, за сборник его новых повестей, в которых серьезно и глубоко исследуются извечные вопросы человеческой совести, смысла человеческой жизни, и потому-то эти его произведения являются заметным вкладом в общечеловеческую копилку духовных ценностей, и он, Семен Куприк, гордится тем, что является современником такого выдающегося писателя, однако судьба была настолько благосклонна к нему, Семену Куприку, что наделила его еще и близкой дружбой с этим оригинальным, самобытным и неповторимым художником.
   Слушая эти слова, Чернышов испытывал стыд за возникшее было в нем сейчас и появлявшееся кое когда раньше чувство неприязни к своему другу. Славный Сеня Куприк, как всегда, был добр, щедр, искренен и на слова, и на благородные поступки во имя их давней дружбы. Как бы там ни было, а он всякий раз приходил на помощь, облегчая ему, Чернышову, существование. И с тех пор Чернышов с легким сердцем вдвойне, а то и больше восполнял называемые Сеней издержки по издательским делам. Сеня иногда даже возражал против такой щедрости, чуть ли не возмущался, но деньги брал.
   … Поплавок на воде давно не дергался, лежал недвижимо, Чернышов медленно поднял удилище, вынул из воды обессиленного, почти мертвого пескаря. Был это даже и не пескарь, а молодой, сантиметров восьми всего, пескаришко, а смотри ты, подумал Чернышов, как бился на крючке, как дергал поплавок. И неожиданно мелькнула у него, ужаснув, горькая и страшная мысль, что и он, Чернышов, он – человек, так же вот подергается-подергается в жизни да и затихнет, обессилев. Вот, кажется, и силы у него начинают убывать. В последние годы все труднее и труднее стало садиться за письменный стол. А что им сделано? Да, что же все-таки сделано? Давно был тот ужин или обед в ресторане, когда Сеня Куприк говорил о нем как о выдающемся иисателе. Тогда он верил ему, а теперь знает, что в тех его словах, как в подобных же речах других, как во всех хвалебных статьях о нем, была фальшь, фальшь, фальшь… Его повести не имеют и десятой доли той художественной ценности, которую приписывают им критики. Потому и Нина, самый родной и близкий в этой жизни человек, произведений его не читает, потому-то и Сапожников с Машей относятся к его творчеству прохладно. Поэтому и читатели на встречах с ним особого восторга по поводу его литературной работы не выражают – так, спокойно, без всяких эмоций выслушают хвалебные слова какого-нибудь из критиков, обычно сопровождающих его на подобных мероприятиях, так же спокойно и равнодушно выслушают его самого, вежливо похлопают. Иногда два-три человека в конце такой встречи подойдут к нему с его книгами и попросят автографы. Когда-то, до каких-то пор Чернышов обо всем этом не задумывался, но ведь это – так, так! Критика по поводу его творений шумит, бушует, даже кричит, надрываясь от восторгов, а у людей свои мерки художественных ценностей. А уж у времени – тем более!
   Насаживая свежего червя на крючок, Чернышов почувствовал, как испытанное не раз чувство неприязни или даже враждебности к Семену Куприку снова возникло в нем, начало потихоньку усиливаться, усиливаться…

6

   К полудню кончился всякий клев, Чернышов и Сапожников решили заняться ухой. На спиннинг Сапожников поймал с полдюжины небольших щук, а Чернышов надергал с полсотни пескаришек. Всех пескарей высыпали в котелок, залили чистой холодной водой, повесили над огнем. Костер разложили на опушке зарослей, окаймляющих пруд. Сапожников выпотрошил и тщательно промыл одну из щук, чтоб заложить потом в отвар из пескарей.