Страница:
– Петрован!
– А вот и испугалась. Ладно, грит, силов-то у меня нету уж, а вот вернется Пашенька… Помешалась на своем Пашеньке.
– Да он и правда… если бандитом-то вернется?!
– Ну, много воды стечет, покуда срок ему кончится, – успокоил Петрован жену. – А Фроська как подрастет, так и сама все поймет. Мы ж ее тоже потихоньку воспитывать будем.
Все это было с год назад. Федотья никогда с тех пор к Фроське и близко не приближалась. Сколь ни многожильной была она, а силы все же заметно иссякали, оставленная всеми, кроме сердобольной внучки Софьи, она потихоньку высыхала. Но и до звону высохшая, она бы, наверное, еще долго маячила на земле, как неприкаянная и зловещая тень, да два события ускорили, видно, дело и свели ее в могилу…
Но случились они весной пятьдесят третьего, сразу почти одно за другим, а покуда еще стоял март пятьдесят второго, первая его половина, Катя Афанасьева, давно ставшая Макеевой, ждала из заключения брата своего Михаила, а вернулся в Романовку неизвестно даже откуда – Степан Тихомилов.
– Правление тут вырешило особо старательным маленькие подарки, то есть премии по случаю праздника, – закончила она. – Вот сейчас Василий Васильевич Васильев объявит что кому.
Муж Василихи, бывший уже несколько лет у Кати заместителем и любивший речи не то чтоб цветистые, но многословные, был тут как рыба в воде, для каждой премированной он находил слова теплые, и потому подарки вручались под независтливые и дружные аплодисменты.
Премировали отрезом цветного крепдешина на платье и Софью Пилюгину.
– Тут мы совета у ее матери-то, которая теперь член нашего правления, понятно, не спрашивали, – сказал Василий Васильевич. – А вы-то, мы подумали, возражать не будете. Все вы знаете, что девка она и на лицо, и на работу красивая. Вона как телятки у нее привес дают, любо-дорого, и ни одного падежа у нее, всех выходила, потому что как за малыми детьми за ними заботится.
Побагровевшая от смущения Софья схватила отрез и пулей вылетела из конторы.
Потом, как водится в такие дни, послышались из некоторых домов и песни. И каждая семья приглашала Катю к столу, но она всем отказывала:
– Мишеньку я жду с часу на час, еще ведь двадцать девятого февраля срок у него кончился. Он придет, а я выпившая, да вы что, бабы!
Но вместо него объявился другой…
Невидимый уже в вечерних сумерках, Тихомилов Степан с палкой в руках по крепкой еще санной дороге спустился с холмов. И по деревне к своему дому подошел никем не узнанный.
Он отворил дверь, когда Макеевы всей семьей – сам Петрован, Катя, Фрося, пятилетняя уж Марийка и трехгодовалый Данилка – сидели в кухне за ужином, спустив с плеча жиденькую котомку, поставил в угол палку, расстегнул короткополый старый ватничек, потер ладонью обросшие жестким, местами белесым уже волосом щеки и сказал:
– Оконные стеколки светятся огнем чистенько да весело, я подхожу да и думаю – живут в моем доме люди. Ну, здравствуйте.
Катя кормила Данилку. Еще при появлении Степана, когда он снимал с плеча котомку, из ее рук вывалилась и брякнула об стол ложка. А как раздался его голос, Катя, бледная, как стена, начала медленно подниматься.
– Степа-ан?! – зашлась она криком, чуть не опрокинув стол, шагнула куда-то не то к Тихомилову, не то просто на середину кухни, метнулась, как слепая, туда-сюда, всюду натыкалась будто на глухие стены. И еще раз застонав в последнем стоне, так посреди кухни и рухнула без чувств.
… Придя в себя, долго лежала на кровати без всякого движения. Она понимала, что Степан объявился еще вечером, а теперь вот ночь, чувствовала, что рядом лежит на спине Петрован с открытыми глазами, по его дыханию она всегда узнавала, спит он или так лежит да о чем-то думает.
– Отошла? – спросил он, почувствовав, что Катя пришла в себя. – А я вот слухаю, дышишь, значит, и живая, слава богу.
– Что ж теперь-то… Петрован?! – хрипло спросила она. – Что теперь?
И, затаившись больше прежнего, со страхом ждала его ответа. А он лежал и молчал, будто не слышал ее голоса.
– Поворо-от, – наконец вздохнул он. – Я ему сказал – как решит Катя, так и будет.
– Нет! Не-ет! – дернулась она, будто ее током прошило, цепко ухватилась за его плечо, повернула к себе. Другую руку она просунула под его бок, сцепила замком пальцы на его спине, прижалась щеками к его груди и начала громко и тяжело всхлипывать.
– Ну чего ты? Чего, Кать… – неумело пытался успокоить он ее. – Это уж того, не надо.
– Да откуда… откуда же он объявился-то?!
– В плену, что ли, немецком был. Ну а после войны, грит, в другом. Не всем, дескать, прощали…
– Да это ж… что такое? Да как же?!
– Ну, я подробности не обспрашивал… Сумной он, Кать, какой-то. Говорит, а за каждым словом будто камень утаивает.
– А об детях-то он своих… Али нет?
– Как же… Игнатий, говорю, живой-здоровый, в Березовке счас, учится там в школе. А об остальных у людей, сказал, расспроси. Они те лучше все обскажут. А Катерине ноги, говорю, целуй…
– Ноги… Да зачем ты так?
– А пущай знает.
– Сейчас он где? У нас, что ли, спит?
– Не у нас, – сказал Петрован. – Счетоводиха его, Марунька, к себе увела.
– Марунька?
– Ну. Прибежала она к тебе за каким-то делом, увидела его да так и осела… А потом, значит, и увела. Пойдем, говорит, у меня переночуешь, а там видно будет. Сидорок вон его и палка тут остались…
Наконец все же подошла, пододвинула в угол, где стояла палка, табурет и положила на него котомку. Мешок был легонький, когда она клала его на табурет, в нем что-то звякнуло, кажется металлическая ложка об котелок. Звук этот вызвал острую боль в сердце. Катя тут же, у дверей, опустилась на голбчик, тяжело и беззвучно заплакала.
В кухню вышла растрепанная и припухшая после крепкого сна Фрося, накинула пальтишко, выбежала торопливо на улицу. Минуты через три вернулась, повесила пальтишко на гвоздь, загремела рукомойником.
– Ух, там какое седни солнышко, мам! – сказала она, вытирая розовые щеки, потом подошла к ней. – А ты все из-за того дядьки плачешь?
Катя привлекла ее к себе, прижала, поцеловала в голову.
– Из-за него, Фросенька.
Девочка о чем-то сосредоточенно подумала и спросила:
– А он чужой нам или нет?
Катя растерялась как-то, не зная, что ответить.
– Он… У тебя был дедушка, который на войне погиб. Вот для дедушки он был как родной сын…
– А-а, – протянула Фрося. – Непонятно только.
– Родимая ты моя! – Катя опять прижала к себе дочь – А мне-то, думаешь, понятно..
Но, как ни странно, этот невразумительный разговор с малолетней дочерью немного привел Катю в себя, она насухо вытерла слезы, вернулась к домашним делам. И когда пришел Петрован, была уже собранной и спокойной. Макеев, видно, не ожидал ее увидеть такой, чуть удивленно двинул бровями, но промолчал.
И завтракал он молча, от чашки глаз не поднимал.
– В воскресенье мог бы и отдохнуть, – нарушила наконец она молчание.
– Да что ж… Посевная-то вот и прикатит.
Завозились и заверещали за дверью проснувшиеся Марийка с Данилом. Петрован, как раз допив чай, поднялся и пошел к ним в комнату. Оттуда донесся его веселый голос:
– Опрудил всю постель молодец-то наш! Ты что же это делаешь, ведь мужик уж почти? Ну-ка, мать, давай нам свежие штаны.
Переодевая сына, Катя вдруг спросила:
– А Марунька вчерась… хмельная прибегала?
– Да вроде бы ничего. Чуток разве припахивало.
Потом Петрован опять молча сидел на голбчике у дверей, курил, глядел на котомку, которая лежала в углу на табуретке. Фрося кормила Данилку, она давно научилась делать и это, и многое другое, на нее и весь дом оставляли теперь чуть не на круглый день. Марийка скребла из чашки сама, а Катя мыла посуду.
– Василиха мне сказала – всю ночь у Маруньки свет горел, потух, как солнце разлилось. И тут же труба задымила.
– Дом-то нам теперь освобождать надо, – сказала Катя. – Ведь в чужом живем.
– Да это что ж, дом. – Петрован поднялся, снял с гвоздя тужурку, стал надевать. – С весны и свой зачнем ладить… коли ты решишь.
Катя как была с полотенцем на плече, так и качнулась к мужу, припала к его плечу.
– Петрован! Я ж ночью сказала… Чего решать-то?! С размолотого зерна уж колос не соберешь. Да и что промеж нас с ним было-то? Все ж у тебя на виду… Ничего и не было.
– Да ладно, Кать… Ну ладно, – сказал он и вышел.
Мария будто караулила, когда Петрован отправится в кузню, через минуту-другую, как он ушел, она распахнула дверь, вбежала простоволосая, в наспех накинутой плюшевой жакетке.
– Катерина! Ну и ночка у меня была! А пуще у тебя!.. – И счетоводиха зашлась слезами. – Вот как ведь выехало! Вот как…
– Ты, Марунь, прибери-ка слезы, – сказала Катя. – Ну, это мне еще плакать, а тебе-то что?
– Да ведь жалко.
– Кого?
– Да что – кого? Тебя, Петрована, его! – сердито прокричала Мария.
– Чего орешь-то? Ну-к, дети, идите к себе, там играйте. Фрося, давай с ними…
Катя выпроводила ребятишек из кухни, обернулась к Марии.
– Я все вроде пережила, Маруня, меня-то жалеть… – промолвила она. – Я и за каленое железо голой рукой возьмусь, так не почувствую.
– Ну да, ну да, – закивала Мария, соглашаясь. Она вытерла слезы, сбросила свою жакетку, прошла к столу. – Дай чаю, что ли?
Катя налила ей в чашку, она отхлебнула.
– Вот те праздничек вышел нам с тобой… Счас он спать лег.
– Рассказывай. Откуда ж он? А то мне Петрован сказал, что будто он…
– Ага, с лагерей. Злобный он на все, аж жутко.
– Вон как… – растерянно произнесла Катя.
– За что, грит, я мыкался? Я в том бою, покуда меня не оглушило, пять танков подбил… Я, Катерина, как привела его к себе, на стол что-то кинула, бутылку поставила. Он выпил – и пошел, пошел с обидой рассказывать. Как он возле пушки там какой-то один остался, других всех побило, как отбивался от танков этих да как в плену у немцев очутился. А после освободили его наши с плена да в лагеря, за то, что сдался, мол, фашистам. А я, грит, не сдавался. А мне не поверили и засудили.
Катя слушала молча, скрестив руки на груди, в глазах ее была разлита сплошная боль.
– До света, Катерина, я с ним так вот за столом и просидела. Спьянел он и орет теперь уж сквозь слезы – ненавижу, мол, все да всех! Поперек ему аж и страшно чего-то сказать было. Потом спросил: расскажи-ка, грит, в подробностях, как дети мои померли, Донька с Захаром, что ж их Катька-то не уберегла?
– Так и проговорил: «Катька… не уберегла?» – выдохнула Катя.
– Этак, – кивнула Мария. – Тут-то меня и прорвало: дурак ты, говорю, дурак, ты мыкался, а мы тут кисель сладкий хлебали. Да и зачала ему рассказывать… про все.
– Про все?! – как эхо повторила Катя слабым, осевшим голосом.
– А что для тебя тут стыдного-то? Али то – как Фроську родила? Пущай, думаю, Степан это все знает. А он… он…
– Ну?!
Мария хлебнула из остывшей чашки.
– А он опять заплакал, Кать.
– Заплакал!
– Ага. Тихо теперь так, неслышно. Зажал лицо-то ладонями, а сквозь них слезы и пошли.
Катя сдавленно всхлипнула, отвернулась к окну, потянула к лицу конец фартука.
– Сердца-то, выходит, у него прежнего еще маленько где-то осталось, вот и проняло. До-олго так сидел. Потом еще водки попросил, выпил и говорит: «Вот за что Катьке ноги-то целовать надо…»
– Перестань! Хватит… – почти простонала Катя, не оборачиваясь.
– А больше и нечего говорить. Просидел он еще молчком да попросил уложить его где-нибудь. Чего, говорю, где, вон моя кровать. Уложила его да к тебе. Чего же делать мне теперь с ним?
– Не знаю я, Марунь. Он сам, наверное, решит, что ему делать. Тут ли останется, уедет ли куда… Погоди ты, может, людской молвы, что ли, опасаешься?
– Что мне, вдовой-то да молодой такой, бояться? – горько усмехнулась Мария. – Тут даже и погордиться можно.
– И не бойся. Пообихаживай ты покуда его, а? Непросто ему счас прибиться куда. С Игнатом тоже вот как у него получится? Он же трехлетним, по четвертому был, как Степан на фронт-то ушел, почти и не помнит его.
Мария допила совсем остывший чай и встала.
– Пойду тогда, а то у меня печка топится. – Она прошла к двери, увидела котомку. – Это его, что ли? Странники с такими вот ходят.
– Его.
– Так я отнесу ему.
Она подняла котомку, постояла в ожидании, видя по Катиному лицу, что та хочет задать ей еще какой-то вопрос, спросить чего-то. И та спросила:
– Что же он… не писал-то после войны? Хоть бы одно письмо… покуда детей у нас с Петрованом не было.
– А я спрашивала, Кать. А он – что, говорит, с тюрьмы-то не мог, говорит.
– Ладно, ступай. Только я прошу тебя, Маруня… Ты никому боле про это… про злобность эту его. Сама говоришь, что и прежнего сердца у него есть еще краешек… А там и все отойдет.
– Да это я понимаю, Катерина, – сказала Мария.
Когда солнце пригрело по-настоящему, она велела Фросе с Марийкой покатать маленького Данилу на санках по улице, собрала его, выпроводила детишек, долго сидела одна за пустым столом. Сами собой лезли в голову обрывки пережитого. Свадьба Степана Тихомилова с Ксенией… Ее смерть, в которой глухо обвиняли то Василиху, то эту старую каргу Федотью, неизбывное горе Степана, которое она, Катя, переживала как свое… А потом вокруг ее ребятишки, ребятишки свои и Степана Тихомилова – Мишуха, Николай, Захар, Донька, Зойка, Игнатий, не поймешь, не разберешь, какие их, афанасьевские, а какие тихомиловские. Она всех обихаживала, обстирывала, кормила эту вечно грязную и голодную ораву день за днем, месяц за месяцем… И когда-то вроде она вдруг захотела, чтобы Степан сыграл ей на своей гармошке так же, как играл в свое время для Ксении, а Степан не стал, все отказывался. Вместо этого он, кажется, сказал ей – я б женился на тебе, кабы Ксения забылась. Ну да, так он точно и сказал, а что же она?
Катя наморщила лоб, пытаясь вспомнить, что же она почувствовала и как вела себя после этих слов. Но не могла, время да заботы многое, оказывается, затерли. Да и хорошо, с облегчением отметила она, иначе все то пережитое слишком уж тяжко, а может, и невозможно было бы носить в себе. Но вот что она ясно помнит – проводы Степана на фронт. Всего-то полтора дня дали мобилизованным на проводы, Степан все порывался отвезти детишек своих в детдом, а она, Катя, кричала ему: «Какой детдом? Ополоумел! Будто я уж неживая. Али непривычная к такому делу…»
Вспомнив это, Катя почувствовала, как закапали из глаз слезы. Коли б отвез в детдом их – остались бы живы его Донька с Захаром, а она вот не сохранила их, она, она виноватая в их гибели! Да кто ж знал, что так все получится, что все шестеро, как отец на войну уйдет, с одной с ней останутся, что объявится с фронта Пилюгин Артемий и вместе с матерью своей Федотьей изъедят ее своей ненавистью…
Поплакав, она будто и облегчилась, стала думать, что в гибели его детей она не виновата. Она хотела как лучше. Там, на вокзале, она все кричала ему в ухо: «Не заботься об них… Они же мне давно не чужие… Мамкой, слышал же, зовут…» А Степан отвечал, как пьяный: «… Спасибо, Кать… Спасибо, Кать… Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе полный переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…» Договорить она ему не дала, потому что и так было понятно, что он хотел ей сказать. Когда вагоны уж поползли прочь толстой красной змеей, он все махал ей, свесившись через перекладину поперек дверного проема: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»
И вскорости она получила от него письмо, еще с дороги…
Катя встала, подошла к полке, которая тянулась по верху стены от печки до самого угла, – там хранились кастрюли, скалки, сито, деревянная квашня, поварешки, туда же ставились на ночь припасенные к утру всякая снедь, крынки с молоком, чтоб от детишек подальше да кошкам не достать. Полка эта была задернута ситцевой занавеской. Катя отдернула краешек, взяла железную, довоенной еще покупки банку из-под чая, порылась в Степановых письмах, нашла то, первое его письмо с дороги. Катя долго носила его в кармане тогда, конверт весь истерся. Степан писал в нем: «… Катя, Катя, ты в одно поверь, что я тебя полюбил до самого края, а сейчас мне и вовсе стало ясно, какая ты душой необыкновенная. Вот я уехал и во всей полноте почувствовал, сколько тебе придется перенести с моими детьми. Но ты также и знай, как я вернусь – отплачу тебе за все, за все, а коли выйдешь за меня, так я и ветру на тебя пахнуть не дам…»
Такие же письма он писал ей всегда, до тех самых пор, пока они не прекратились. Их не было и месяц, и другой, и пятый, а она все ждала, ждала. Потом сообщили ей о похоронной, и она упала, как в могилу…
Держа листок в обеих руках, она долго смотрела на письмо, больше ничего не различая, строчки слились в темные сплошные линии. Она думала, что из могилы помогли ей выползти добрые люди – дед Андрон, бабка его, Марунька, Дорофеев, Петрован – все. Потянулись, пошли годы, новая жизнь пошла да пошла, а старая проваливалась куда-то все глубже, забывалась все глуше, и вдруг вчера из этого темного провала и объявился Степан Тихомилов. Да как же это, как это?!
Она даже и не слышала, только почудилось ей, что в сенях звякнула щеколда. Но когда заскрипела отворяемая в кухню дверь, Катя, возвращаясь к реальности, вздрогнула, письмо торопливо сунула под клеенку, а сама, напрягаясь всеми жилами, встала, будто навстречу той опасности, которую высматривала все утро через окошки. Но через порог шагнула Лидия Пилюгина, Катя обмякла.
– Что это, Катерина… про Степана Тихомилова по деревне говорят – правда, что ль? – торопливо, обеспокоенно спросила Лидия.
– Да, правда вот.
– Ба-а-тюшки! Да это что ж такое?! – в страхе воскликнула она и села на голбчик, где недавно сидел Петрован.
– Тебе-то чего маяться? Не ты сама, а Пашка твой сгубил в огне сына его Захарку. Так за то получил…
– Да в глаза-то тоже как ему глянуть мне? – простонала Лидия.
После пожара, в котором погибли Захар и Зойка, Лидия, и без того забитая всей прежней жизнью, и вовсе взялась чернотой, будто сама обгорела в том огне, язык у нее как отняли. И лишь когда Пашку увозила милиция, она пробилась к сыну сквозь толпу, подошла к нему вплотную и при всех сказала:
– Чтоб ты сдох там, изверг, такой же лютой смертью. Вот тебе мое последнее материнское слово.
– Что сыну-то родному ворожишь… трясучка голозадая! – взвилась Федотья. – Ишь, Пашенька, какова твоя матерь! Да чтоб у тебя язык отгнил!
Он и вправду будто у нее отгнил. Долго еще после Победы она ходила немее камня, людей сторонилась, в колхозе все годы пастушила в одиночестве. С одними бессловесными животными ей было, видимо, легче.
Катя понимала ее состояние, с лишними разговорами не лезла, за работу хвалила. Лидия к этому, да и ко всем добрым словам других, относилась недоверчиво, оттаивала медленно, как застарелая ледяная глыба, засыпанная землей.
А когда Катя на одном из отчетно-выборных собраний предложила ввести ее в члены правления колхоза, Лидия вскочила как ошпаренная и застыла безмолвным столбом.
– Ты что, Лидия? Не хочешь, что ли? – спросила Катя.
Лидия еще постояла, всхлипнула и, зажав рот концом шали, кинулась из конторы.
Лидию выбрали в члены правления, первое время она вела себя так же нелюдимо, а потом сама пришла в контору.
– Спасибо тебе, Катерина Даниловна, за все… за сердце человеческое. А на меня ты надейся.
– Да я и надеюсь, Лидия.
– Ох, тяжко без людей-то жить…
С того дня Лидия стала меняться быстрее, и вот давно уже была Кате верной помощницей, а душевной щедрости у нее оказалось в достатке на всех. И сегодня Катя понимала, Лидия была встревожена не столько своей, неминуемо теперь предстоящей встречей с Тихомиловым, сколько ее, Катиным, положением.
Посидев какое-то время в унылом безмолвии, Лидия подняла голову, вздохнула и проговорила:
– Ну, я-то уж ладно… хотя голову за то с меня снять по справедливости будет. А вот что теперь-то у вас с Петрованом? Ведь я, как услыхала, аж захолонула.
Катя выслушала эти негромко сказанные слова, подошла к ней, села рядышком. Села, и обе стали сидеть по-бабьи молча и тоскливо, понимая друг друга без слов.
Наконец Лидия вымолвила через силу:
– Откуда ж он объявился?
– Ох, погодим об этом. Схочет, так сам пускай расскажет.
– Сама-то хоть видела его?
– Только и видела, как он в двери вошел… да без воздуха и брякнулась. А сейчас он у Марунькн спит. А может, уже и встал.
– Что же теперь, Катерина?
– Ну что… Вот все утро тыкаюсь между стен как слепая. Петрован-то говорит, добрая его душа: раз такой поворот, то как решишь, Катя, так и будет. А я одно чую – прежнее мое сердце к Степану закаменело, и песок по нему давно пошел да засыпал.
– Так тогда и слава богу, Катерина! – встрепенулась Лидия. – А он разве не найдет кого? Вдов-то сколько нынче сохнет… как пючериц вон в поле.
– Да оно и так можно рассудить, со стороны-то все легко да просто. А ведь мне все это ему сказать надо. И тоже, как тебе, в глаза смотреть и за Доньку, и за Захара…
Лидия только горестно кивала головой, соглашаясь.
Так они, две немолодые женщины, встревоженно судили да рядили – как же произойдет у каждой из них встреча со Степаном Тихомировым. Годы у них разные, Лидия на пятнадцать лет была старше, но по внешнему виду они казались одногодками – обе седоватые, с густыми морщинами вокруг усталых глаз, разве вот только плечи у Кати были попрямее да грудь помоложе, покрепче. Так они, каждая по-своему, этой встречи страшились, а произошла она неожиданно и, главное, была для каждой не столь мучительна. Может, потому, что обе были чуть ньяненькие по случаю возвращения Мишухи.
Ужинали молча, дети тоже сидели за столом притихшие, даже трехлетний Данилка не хныкал, будто понимал, что матери с отцом сейчас не до него.
Когда Катя убирала со стола, а Петрован молча курил на своем обычном месте у порога, она проговорила:
– Ты-то, Петрован, не майся, я же сказала тебе.
– Да я не об себе маюсь. Как ты все объяснишь ему?
– Марунька ему все обрисовала. Она прибегала утром… Он что, на деревне не объявлялся?
– Не показывался. Марунька запершись с ним сидит. Бабенки злословят.
– Дуры если, так пущай.
Десятого марта Петрован пошел на работу поздно, солнце уже высоко играло над холмами. Минуты через две-три, как он вышел, послышался на улице какой-то шум и говор. Катя глянула в окно, увидела бегущую по направлению к ее дому Василиху. Еще увидела из окна, как из двух или трех домов выскочили раздетые, в одних кофточках, бабенки и стали удивленно глядеть туда же, куда бежала Василиха. А тут и в сенях послышался топот множества ног, рванулась дверь в кухню, из сеней ввалился Петрован, обрадованно прокричал:
– Катя! Катерина! Да ты погляди, погляди… Вот!
Он, полуобернувшись, обеими руками показал на распахнутую дверь. Через порог переступил, нагнув голову, широкоплечий парень с большим, сверкающим металлическими уголками чемоданом. Войдя, он поставил чемодан на пол, разогнулся. По одежде он походил на какого-то немалого начальника – на нем было новое драповое пальто с серым каракулевым воротником, из такого же меха шапка, белые дорогие бурки, шея замотана шерстяным, тонкой выделки шарфом. Большими смеющимися глазами, в которых стояли слезы, он несколько мгновений глядел на Катю, затем потянул руку к шапке, сдернул ее. И, прежде чем она сообразила, что это ведь Мишуха, родимый брат ее, он с возгласом: «Ка-атя!» – шагнул к ней, схватил за плечи, прижал к себе и затем, скользя руками по ее телу, упал перед ней на колени.
В кухне у дверей уже толпилось с полдюжины баб, кто-то из них догадался и подставил пошатнувшейся Кате табуретку. Она опустилась на нее, принялась мять у себя на коленях голову брата и, обливая ее теплыми слезами, все повторяла одно и то же: «Мишенька! Мишенька! Мишенька…» А Михаил ничего больше не говорил, только вздрагивала под новым драповым пальто его широкая спина. Бабенки глядели на эту сцену и тоже всхлипывали, а в кухню вваливались все новые и новые люди. Когда она была забита до отказа, Катя будто опомнилась, поднялась с табурета.
– А вот и испугалась. Ладно, грит, силов-то у меня нету уж, а вот вернется Пашенька… Помешалась на своем Пашеньке.
– Да он и правда… если бандитом-то вернется?!
– Ну, много воды стечет, покуда срок ему кончится, – успокоил Петрован жену. – А Фроська как подрастет, так и сама все поймет. Мы ж ее тоже потихоньку воспитывать будем.
Все это было с год назад. Федотья никогда с тех пор к Фроське и близко не приближалась. Сколь ни многожильной была она, а силы все же заметно иссякали, оставленная всеми, кроме сердобольной внучки Софьи, она потихоньку высыхала. Но и до звону высохшая, она бы, наверное, еще долго маячила на земле, как неприкаянная и зловещая тень, да два события ускорили, видно, дело и свели ее в могилу…
Но случились они весной пятьдесят третьего, сразу почти одно за другим, а покуда еще стоял март пятьдесят второго, первая его половина, Катя Афанасьева, давно ставшая Макеевой, ждала из заключения брата своего Михаила, а вернулся в Романовку неизвестно даже откуда – Степан Тихомилов.
* * *
Он объявился, Степан, восьмого марта, как раз в женский праздник. Еще в обед Катя собрала в конторе всех бабенок и девок, сказала от имени правления колхоза, в котором, кроме нее, состояли сейчас Мария-счетоводиха, шофер Иван Легостаев, Василий Васильев да Лидия Пилюгина, короткую речь, в которой поздравила их с праздником, поблагодарила за хорошую работу.– Правление тут вырешило особо старательным маленькие подарки, то есть премии по случаю праздника, – закончила она. – Вот сейчас Василий Васильевич Васильев объявит что кому.
Муж Василихи, бывший уже несколько лет у Кати заместителем и любивший речи не то чтоб цветистые, но многословные, был тут как рыба в воде, для каждой премированной он находил слова теплые, и потому подарки вручались под независтливые и дружные аплодисменты.
Премировали отрезом цветного крепдешина на платье и Софью Пилюгину.
– Тут мы совета у ее матери-то, которая теперь член нашего правления, понятно, не спрашивали, – сказал Василий Васильевич. – А вы-то, мы подумали, возражать не будете. Все вы знаете, что девка она и на лицо, и на работу красивая. Вона как телятки у нее привес дают, любо-дорого, и ни одного падежа у нее, всех выходила, потому что как за малыми детьми за ними заботится.
Побагровевшая от смущения Софья схватила отрез и пулей вылетела из конторы.
Потом, как водится в такие дни, послышались из некоторых домов и песни. И каждая семья приглашала Катю к столу, но она всем отказывала:
– Мишеньку я жду с часу на час, еще ведь двадцать девятого февраля срок у него кончился. Он придет, а я выпившая, да вы что, бабы!
Но вместо него объявился другой…
Невидимый уже в вечерних сумерках, Тихомилов Степан с палкой в руках по крепкой еще санной дороге спустился с холмов. И по деревне к своему дому подошел никем не узнанный.
Он отворил дверь, когда Макеевы всей семьей – сам Петрован, Катя, Фрося, пятилетняя уж Марийка и трехгодовалый Данилка – сидели в кухне за ужином, спустив с плеча жиденькую котомку, поставил в угол палку, расстегнул короткополый старый ватничек, потер ладонью обросшие жестким, местами белесым уже волосом щеки и сказал:
– Оконные стеколки светятся огнем чистенько да весело, я подхожу да и думаю – живут в моем доме люди. Ну, здравствуйте.
Катя кормила Данилку. Еще при появлении Степана, когда он снимал с плеча котомку, из ее рук вывалилась и брякнула об стол ложка. А как раздался его голос, Катя, бледная, как стена, начала медленно подниматься.
– Степа-ан?! – зашлась она криком, чуть не опрокинув стол, шагнула куда-то не то к Тихомилову, не то просто на середину кухни, метнулась, как слепая, туда-сюда, всюду натыкалась будто на глухие стены. И еще раз застонав в последнем стоне, так посреди кухни и рухнула без чувств.
… Придя в себя, долго лежала на кровати без всякого движения. Она понимала, что Степан объявился еще вечером, а теперь вот ночь, чувствовала, что рядом лежит на спине Петрован с открытыми глазами, по его дыханию она всегда узнавала, спит он или так лежит да о чем-то думает.
– Отошла? – спросил он, почувствовав, что Катя пришла в себя. – А я вот слухаю, дышишь, значит, и живая, слава богу.
– Что ж теперь-то… Петрован?! – хрипло спросила она. – Что теперь?
И, затаившись больше прежнего, со страхом ждала его ответа. А он лежал и молчал, будто не слышал ее голоса.
– Поворо-от, – наконец вздохнул он. – Я ему сказал – как решит Катя, так и будет.
– Нет! Не-ет! – дернулась она, будто ее током прошило, цепко ухватилась за его плечо, повернула к себе. Другую руку она просунула под его бок, сцепила замком пальцы на его спине, прижалась щеками к его груди и начала громко и тяжело всхлипывать.
– Ну чего ты? Чего, Кать… – неумело пытался успокоить он ее. – Это уж того, не надо.
– Да откуда… откуда же он объявился-то?!
– В плену, что ли, немецком был. Ну а после войны, грит, в другом. Не всем, дескать, прощали…
– Да это ж… что такое? Да как же?!
– Ну, я подробности не обспрашивал… Сумной он, Кать, какой-то. Говорит, а за каждым словом будто камень утаивает.
– А об детях-то он своих… Али нет?
– Как же… Игнатий, говорю, живой-здоровый, в Березовке счас, учится там в школе. А об остальных у людей, сказал, расспроси. Они те лучше все обскажут. А Катерине ноги, говорю, целуй…
– Ноги… Да зачем ты так?
– А пущай знает.
– Сейчас он где? У нас, что ли, спит?
– Не у нас, – сказал Петрован. – Счетоводиха его, Марунька, к себе увела.
– Марунька?
– Ну. Прибежала она к тебе за каким-то делом, увидела его да так и осела… А потом, значит, и увела. Пойдем, говорит, у меня переночуешь, а там видно будет. Сидорок вон его и палка тут остались…
* * *
На другой день утро поднялось веселое и солнечное, а на душе у Кати было невообразимо как, в сердце, во всей груди жгло горячим огнем. Петрован, несмотря на воскресенье, до зари ушел в свою кузницу, с самого рассвета стучал там на всю деревню. Ребятишки еще сладко спали, Катя топила печь, готовила завтрак, время от времени бросала взгляды на Степанову котомку, лежавшую на полу у стенки. Катя понимала, что мешок лежит не у места, как валяется, что Петрован, придя к завтраку, обязательно скажет – чего не приберешь, мол, он не любил, когда вещи валялись где попало, но подойти к котомке боялась.Наконец все же подошла, пододвинула в угол, где стояла палка, табурет и положила на него котомку. Мешок был легонький, когда она клала его на табурет, в нем что-то звякнуло, кажется металлическая ложка об котелок. Звук этот вызвал острую боль в сердце. Катя тут же, у дверей, опустилась на голбчик, тяжело и беззвучно заплакала.
В кухню вышла растрепанная и припухшая после крепкого сна Фрося, накинула пальтишко, выбежала торопливо на улицу. Минуты через три вернулась, повесила пальтишко на гвоздь, загремела рукомойником.
– Ух, там какое седни солнышко, мам! – сказала она, вытирая розовые щеки, потом подошла к ней. – А ты все из-за того дядьки плачешь?
Катя привлекла ее к себе, прижала, поцеловала в голову.
– Из-за него, Фросенька.
Девочка о чем-то сосредоточенно подумала и спросила:
– А он чужой нам или нет?
Катя растерялась как-то, не зная, что ответить.
– Он… У тебя был дедушка, который на войне погиб. Вот для дедушки он был как родной сын…
– А-а, – протянула Фрося. – Непонятно только.
– Родимая ты моя! – Катя опять прижала к себе дочь – А мне-то, думаешь, понятно..
Но, как ни странно, этот невразумительный разговор с малолетней дочерью немного привел Катю в себя, она насухо вытерла слезы, вернулась к домашним делам. И когда пришел Петрован, была уже собранной и спокойной. Макеев, видно, не ожидал ее увидеть такой, чуть удивленно двинул бровями, но промолчал.
И завтракал он молча, от чашки глаз не поднимал.
– В воскресенье мог бы и отдохнуть, – нарушила наконец она молчание.
– Да что ж… Посевная-то вот и прикатит.
Завозились и заверещали за дверью проснувшиеся Марийка с Данилом. Петрован, как раз допив чай, поднялся и пошел к ним в комнату. Оттуда донесся его веселый голос:
– Опрудил всю постель молодец-то наш! Ты что же это делаешь, ведь мужик уж почти? Ну-ка, мать, давай нам свежие штаны.
Переодевая сына, Катя вдруг спросила:
– А Марунька вчерась… хмельная прибегала?
– Да вроде бы ничего. Чуток разве припахивало.
Потом Петрован опять молча сидел на голбчике у дверей, курил, глядел на котомку, которая лежала в углу на табуретке. Фрося кормила Данилку, она давно научилась делать и это, и многое другое, на нее и весь дом оставляли теперь чуть не на круглый день. Марийка скребла из чашки сама, а Катя мыла посуду.
– Василиха мне сказала – всю ночь у Маруньки свет горел, потух, как солнце разлилось. И тут же труба задымила.
– Дом-то нам теперь освобождать надо, – сказала Катя. – Ведь в чужом живем.
– Да это что ж, дом. – Петрован поднялся, снял с гвоздя тужурку, стал надевать. – С весны и свой зачнем ладить… коли ты решишь.
Катя как была с полотенцем на плече, так и качнулась к мужу, припала к его плечу.
– Петрован! Я ж ночью сказала… Чего решать-то?! С размолотого зерна уж колос не соберешь. Да и что промеж нас с ним было-то? Все ж у тебя на виду… Ничего и не было.
– Да ладно, Кать… Ну ладно, – сказал он и вышел.
Мария будто караулила, когда Петрован отправится в кузню, через минуту-другую, как он ушел, она распахнула дверь, вбежала простоволосая, в наспех накинутой плюшевой жакетке.
– Катерина! Ну и ночка у меня была! А пуще у тебя!.. – И счетоводиха зашлась слезами. – Вот как ведь выехало! Вот как…
– Ты, Марунь, прибери-ка слезы, – сказала Катя. – Ну, это мне еще плакать, а тебе-то что?
– Да ведь жалко.
– Кого?
– Да что – кого? Тебя, Петрована, его! – сердито прокричала Мария.
– Чего орешь-то? Ну-к, дети, идите к себе, там играйте. Фрося, давай с ними…
Катя выпроводила ребятишек из кухни, обернулась к Марии.
– Я все вроде пережила, Маруня, меня-то жалеть… – промолвила она. – Я и за каленое железо голой рукой возьмусь, так не почувствую.
– Ну да, ну да, – закивала Мария, соглашаясь. Она вытерла слезы, сбросила свою жакетку, прошла к столу. – Дай чаю, что ли?
Катя налила ей в чашку, она отхлебнула.
– Вот те праздничек вышел нам с тобой… Счас он спать лег.
– Рассказывай. Откуда ж он? А то мне Петрован сказал, что будто он…
– Ага, с лагерей. Злобный он на все, аж жутко.
– Вон как… – растерянно произнесла Катя.
– За что, грит, я мыкался? Я в том бою, покуда меня не оглушило, пять танков подбил… Я, Катерина, как привела его к себе, на стол что-то кинула, бутылку поставила. Он выпил – и пошел, пошел с обидой рассказывать. Как он возле пушки там какой-то один остался, других всех побило, как отбивался от танков этих да как в плену у немцев очутился. А после освободили его наши с плена да в лагеря, за то, что сдался, мол, фашистам. А я, грит, не сдавался. А мне не поверили и засудили.
Катя слушала молча, скрестив руки на груди, в глазах ее была разлита сплошная боль.
– До света, Катерина, я с ним так вот за столом и просидела. Спьянел он и орет теперь уж сквозь слезы – ненавижу, мол, все да всех! Поперек ему аж и страшно чего-то сказать было. Потом спросил: расскажи-ка, грит, в подробностях, как дети мои померли, Донька с Захаром, что ж их Катька-то не уберегла?
– Так и проговорил: «Катька… не уберегла?» – выдохнула Катя.
– Этак, – кивнула Мария. – Тут-то меня и прорвало: дурак ты, говорю, дурак, ты мыкался, а мы тут кисель сладкий хлебали. Да и зачала ему рассказывать… про все.
– Про все?! – как эхо повторила Катя слабым, осевшим голосом.
– А что для тебя тут стыдного-то? Али то – как Фроську родила? Пущай, думаю, Степан это все знает. А он… он…
– Ну?!
Мария хлебнула из остывшей чашки.
– А он опять заплакал, Кать.
– Заплакал!
– Ага. Тихо теперь так, неслышно. Зажал лицо-то ладонями, а сквозь них слезы и пошли.
Катя сдавленно всхлипнула, отвернулась к окну, потянула к лицу конец фартука.
– Сердца-то, выходит, у него прежнего еще маленько где-то осталось, вот и проняло. До-олго так сидел. Потом еще водки попросил, выпил и говорит: «Вот за что Катьке ноги-то целовать надо…»
– Перестань! Хватит… – почти простонала Катя, не оборачиваясь.
– А больше и нечего говорить. Просидел он еще молчком да попросил уложить его где-нибудь. Чего, говорю, где, вон моя кровать. Уложила его да к тебе. Чего же делать мне теперь с ним?
– Не знаю я, Марунь. Он сам, наверное, решит, что ему делать. Тут ли останется, уедет ли куда… Погоди ты, может, людской молвы, что ли, опасаешься?
– Что мне, вдовой-то да молодой такой, бояться? – горько усмехнулась Мария. – Тут даже и погордиться можно.
– И не бойся. Пообихаживай ты покуда его, а? Непросто ему счас прибиться куда. С Игнатом тоже вот как у него получится? Он же трехлетним, по четвертому был, как Степан на фронт-то ушел, почти и не помнит его.
Мария допила совсем остывший чай и встала.
– Пойду тогда, а то у меня печка топится. – Она прошла к двери, увидела котомку. – Это его, что ли? Странники с такими вот ходят.
– Его.
– Так я отнесу ему.
Она подняла котомку, постояла в ожидании, видя по Катиному лицу, что та хочет задать ей еще какой-то вопрос, спросить чего-то. И та спросила:
– Что же он… не писал-то после войны? Хоть бы одно письмо… покуда детей у нас с Петрованом не было.
– А я спрашивала, Кать. А он – что, говорит, с тюрьмы-то не мог, говорит.
– Ладно, ступай. Только я прошу тебя, Маруня… Ты никому боле про это… про злобность эту его. Сама говоришь, что и прежнего сердца у него есть еще краешек… А там и все отойдет.
– Да это я понимаю, Катерина, – сказала Мария.
* * *
Весь этот день Катя никуда не выходила, то и дело поглядывала тревожно и боязливо за окна, будто где-то под ними и могла проявить себя стерегущая ее опасность. Но видела лишь, как обычно, ряд домишек вдоль пустынной улицы да сверкающие белым снегом холмы.Когда солнце пригрело по-настоящему, она велела Фросе с Марийкой покатать маленького Данилу на санках по улице, собрала его, выпроводила детишек, долго сидела одна за пустым столом. Сами собой лезли в голову обрывки пережитого. Свадьба Степана Тихомилова с Ксенией… Ее смерть, в которой глухо обвиняли то Василиху, то эту старую каргу Федотью, неизбывное горе Степана, которое она, Катя, переживала как свое… А потом вокруг ее ребятишки, ребятишки свои и Степана Тихомилова – Мишуха, Николай, Захар, Донька, Зойка, Игнатий, не поймешь, не разберешь, какие их, афанасьевские, а какие тихомиловские. Она всех обихаживала, обстирывала, кормила эту вечно грязную и голодную ораву день за днем, месяц за месяцем… И когда-то вроде она вдруг захотела, чтобы Степан сыграл ей на своей гармошке так же, как играл в свое время для Ксении, а Степан не стал, все отказывался. Вместо этого он, кажется, сказал ей – я б женился на тебе, кабы Ксения забылась. Ну да, так он точно и сказал, а что же она?
Катя наморщила лоб, пытаясь вспомнить, что же она почувствовала и как вела себя после этих слов. Но не могла, время да заботы многое, оказывается, затерли. Да и хорошо, с облегчением отметила она, иначе все то пережитое слишком уж тяжко, а может, и невозможно было бы носить в себе. Но вот что она ясно помнит – проводы Степана на фронт. Всего-то полтора дня дали мобилизованным на проводы, Степан все порывался отвезти детишек своих в детдом, а она, Катя, кричала ему: «Какой детдом? Ополоумел! Будто я уж неживая. Али непривычная к такому делу…»
Вспомнив это, Катя почувствовала, как закапали из глаз слезы. Коли б отвез в детдом их – остались бы живы его Донька с Захаром, а она вот не сохранила их, она, она виноватая в их гибели! Да кто ж знал, что так все получится, что все шестеро, как отец на войну уйдет, с одной с ней останутся, что объявится с фронта Пилюгин Артемий и вместе с матерью своей Федотьей изъедят ее своей ненавистью…
Поплакав, она будто и облегчилась, стала думать, что в гибели его детей она не виновата. Она хотела как лучше. Там, на вокзале, она все кричала ему в ухо: «Не заботься об них… Они же мне давно не чужие… Мамкой, слышал же, зовут…» А Степан отвечал, как пьяный: «… Спасибо, Кать… Спасибо, Кать… Одно скажу тебе, Катя. После смерти Ксении я будто еще одну долгую жизнь прожил. Не знаю как, но ты у меня в душе полный переворот сделала. В общем, как с войны вернусь, и если ты будешь согласная…» Договорить она ему не дала, потому что и так было понятно, что он хотел ей сказать. Когда вагоны уж поползли прочь толстой красной змеей, он все махал ей, свесившись через перекладину поперек дверного проема: «Я тебе обо всем напишу, напишу…»
И вскорости она получила от него письмо, еще с дороги…
Катя встала, подошла к полке, которая тянулась по верху стены от печки до самого угла, – там хранились кастрюли, скалки, сито, деревянная квашня, поварешки, туда же ставились на ночь припасенные к утру всякая снедь, крынки с молоком, чтоб от детишек подальше да кошкам не достать. Полка эта была задернута ситцевой занавеской. Катя отдернула краешек, взяла железную, довоенной еще покупки банку из-под чая, порылась в Степановых письмах, нашла то, первое его письмо с дороги. Катя долго носила его в кармане тогда, конверт весь истерся. Степан писал в нем: «… Катя, Катя, ты в одно поверь, что я тебя полюбил до самого края, а сейчас мне и вовсе стало ясно, какая ты душой необыкновенная. Вот я уехал и во всей полноте почувствовал, сколько тебе придется перенести с моими детьми. Но ты также и знай, как я вернусь – отплачу тебе за все, за все, а коли выйдешь за меня, так я и ветру на тебя пахнуть не дам…»
Такие же письма он писал ей всегда, до тех самых пор, пока они не прекратились. Их не было и месяц, и другой, и пятый, а она все ждала, ждала. Потом сообщили ей о похоронной, и она упала, как в могилу…
Держа листок в обеих руках, она долго смотрела на письмо, больше ничего не различая, строчки слились в темные сплошные линии. Она думала, что из могилы помогли ей выползти добрые люди – дед Андрон, бабка его, Марунька, Дорофеев, Петрован – все. Потянулись, пошли годы, новая жизнь пошла да пошла, а старая проваливалась куда-то все глубже, забывалась все глуше, и вдруг вчера из этого темного провала и объявился Степан Тихомилов. Да как же это, как это?!
Она даже и не слышала, только почудилось ей, что в сенях звякнула щеколда. Но когда заскрипела отворяемая в кухню дверь, Катя, возвращаясь к реальности, вздрогнула, письмо торопливо сунула под клеенку, а сама, напрягаясь всеми жилами, встала, будто навстречу той опасности, которую высматривала все утро через окошки. Но через порог шагнула Лидия Пилюгина, Катя обмякла.
– Что это, Катерина… про Степана Тихомилова по деревне говорят – правда, что ль? – торопливо, обеспокоенно спросила Лидия.
– Да, правда вот.
– Ба-а-тюшки! Да это что ж такое?! – в страхе воскликнула она и села на голбчик, где недавно сидел Петрован.
– Тебе-то чего маяться? Не ты сама, а Пашка твой сгубил в огне сына его Захарку. Так за то получил…
– Да в глаза-то тоже как ему глянуть мне? – простонала Лидия.
После пожара, в котором погибли Захар и Зойка, Лидия, и без того забитая всей прежней жизнью, и вовсе взялась чернотой, будто сама обгорела в том огне, язык у нее как отняли. И лишь когда Пашку увозила милиция, она пробилась к сыну сквозь толпу, подошла к нему вплотную и при всех сказала:
– Чтоб ты сдох там, изверг, такой же лютой смертью. Вот тебе мое последнее материнское слово.
– Что сыну-то родному ворожишь… трясучка голозадая! – взвилась Федотья. – Ишь, Пашенька, какова твоя матерь! Да чтоб у тебя язык отгнил!
Он и вправду будто у нее отгнил. Долго еще после Победы она ходила немее камня, людей сторонилась, в колхозе все годы пастушила в одиночестве. С одними бессловесными животными ей было, видимо, легче.
Катя понимала ее состояние, с лишними разговорами не лезла, за работу хвалила. Лидия к этому, да и ко всем добрым словам других, относилась недоверчиво, оттаивала медленно, как застарелая ледяная глыба, засыпанная землей.
А когда Катя на одном из отчетно-выборных собраний предложила ввести ее в члены правления колхоза, Лидия вскочила как ошпаренная и застыла безмолвным столбом.
– Ты что, Лидия? Не хочешь, что ли? – спросила Катя.
Лидия еще постояла, всхлипнула и, зажав рот концом шали, кинулась из конторы.
Лидию выбрали в члены правления, первое время она вела себя так же нелюдимо, а потом сама пришла в контору.
– Спасибо тебе, Катерина Даниловна, за все… за сердце человеческое. А на меня ты надейся.
– Да я и надеюсь, Лидия.
– Ох, тяжко без людей-то жить…
С того дня Лидия стала меняться быстрее, и вот давно уже была Кате верной помощницей, а душевной щедрости у нее оказалось в достатке на всех. И сегодня Катя понимала, Лидия была встревожена не столько своей, неминуемо теперь предстоящей встречей с Тихомиловым, сколько ее, Катиным, положением.
Посидев какое-то время в унылом безмолвии, Лидия подняла голову, вздохнула и проговорила:
– Ну, я-то уж ладно… хотя голову за то с меня снять по справедливости будет. А вот что теперь-то у вас с Петрованом? Ведь я, как услыхала, аж захолонула.
Катя выслушала эти негромко сказанные слова, подошла к ней, села рядышком. Села, и обе стали сидеть по-бабьи молча и тоскливо, понимая друг друга без слов.
Наконец Лидия вымолвила через силу:
– Откуда ж он объявился?
– Ох, погодим об этом. Схочет, так сам пускай расскажет.
– Сама-то хоть видела его?
– Только и видела, как он в двери вошел… да без воздуха и брякнулась. А сейчас он у Марунькн спит. А может, уже и встал.
– Что же теперь, Катерина?
– Ну что… Вот все утро тыкаюсь между стен как слепая. Петрован-то говорит, добрая его душа: раз такой поворот, то как решишь, Катя, так и будет. А я одно чую – прежнее мое сердце к Степану закаменело, и песок по нему давно пошел да засыпал.
– Так тогда и слава богу, Катерина! – встрепенулась Лидия. – А он разве не найдет кого? Вдов-то сколько нынче сохнет… как пючериц вон в поле.
– Да оно и так можно рассудить, со стороны-то все легко да просто. А ведь мне все это ему сказать надо. И тоже, как тебе, в глаза смотреть и за Доньку, и за Захара…
Лидия только горестно кивала головой, соглашаясь.
Так они, две немолодые женщины, встревоженно судили да рядили – как же произойдет у каждой из них встреча со Степаном Тихомировым. Годы у них разные, Лидия на пятнадцать лет была старше, но по внешнему виду они казались одногодками – обе седоватые, с густыми морщинами вокруг усталых глаз, разве вот только плечи у Кати были попрямее да грудь помоложе, покрепче. Так они, каждая по-своему, этой встречи страшились, а произошла она неожиданно и, главное, была для каждой не столь мучительна. Может, потому, что обе были чуть ньяненькие по случаю возвращения Мишухи.
* * *
О предстоящем приезде своего брата, о котором тот написал еще в январе, Катя как-то и забыла. Появление в Романовке Степана Тихомилова напрочь выбило это из головы. Весь день девятого марта так кругом и прошел. Петрован до вечера ковырялся в своей кузне. Катя, как ушла от нее Лидия, опять бесцельно ходила по комнатам, все у нее из рук валилось, кое-как приготовила мужу и детям ужин.Ужинали молча, дети тоже сидели за столом притихшие, даже трехлетний Данилка не хныкал, будто понимал, что матери с отцом сейчас не до него.
Когда Катя убирала со стола, а Петрован молча курил на своем обычном месте у порога, она проговорила:
– Ты-то, Петрован, не майся, я же сказала тебе.
– Да я не об себе маюсь. Как ты все объяснишь ему?
– Марунька ему все обрисовала. Она прибегала утром… Он что, на деревне не объявлялся?
– Не показывался. Марунька запершись с ним сидит. Бабенки злословят.
– Дуры если, так пущай.
Десятого марта Петрован пошел на работу поздно, солнце уже высоко играло над холмами. Минуты через две-три, как он вышел, послышался на улице какой-то шум и говор. Катя глянула в окно, увидела бегущую по направлению к ее дому Василиху. Еще увидела из окна, как из двух или трех домов выскочили раздетые, в одних кофточках, бабенки и стали удивленно глядеть туда же, куда бежала Василиха. А тут и в сенях послышался топот множества ног, рванулась дверь в кухню, из сеней ввалился Петрован, обрадованно прокричал:
– Катя! Катерина! Да ты погляди, погляди… Вот!
Он, полуобернувшись, обеими руками показал на распахнутую дверь. Через порог переступил, нагнув голову, широкоплечий парень с большим, сверкающим металлическими уголками чемоданом. Войдя, он поставил чемодан на пол, разогнулся. По одежде он походил на какого-то немалого начальника – на нем было новое драповое пальто с серым каракулевым воротником, из такого же меха шапка, белые дорогие бурки, шея замотана шерстяным, тонкой выделки шарфом. Большими смеющимися глазами, в которых стояли слезы, он несколько мгновений глядел на Катю, затем потянул руку к шапке, сдернул ее. И, прежде чем она сообразила, что это ведь Мишуха, родимый брат ее, он с возгласом: «Ка-атя!» – шагнул к ней, схватил за плечи, прижал к себе и затем, скользя руками по ее телу, упал перед ней на колени.
В кухне у дверей уже толпилось с полдюжины баб, кто-то из них догадался и подставил пошатнувшейся Кате табуретку. Она опустилась на нее, принялась мять у себя на коленях голову брата и, обливая ее теплыми слезами, все повторяла одно и то же: «Мишенька! Мишенька! Мишенька…» А Михаил ничего больше не говорил, только вздрагивала под новым драповым пальто его широкая спина. Бабенки глядели на эту сцену и тоже всхлипывали, а в кухню вваливались все новые и новые люди. Когда она была забита до отказа, Катя будто опомнилась, поднялась с табурета.