На опушке было тихо и тепло, полуденное солнце довольно ощутимо припекало. Прямо к опушке подходило хлебное поле, заваленное кучами вымолоченной пшеничной соломы, где-то далеко постукивал тракторный мотор, звук его доносился еле-еле. Этот единственный звук, то совсем пропадающий, то возникающий снова, подчеркивал пустоту огромного поля и висящую над ним тишину. Ловя ухом далекий металлический стук мотора и вслушиваясь в свое состояние, вызванное недавно ужаснувшей его мыслью, Чернышов думал теперь о безбрежности и нескончаемости жизни. Миллионы лет протекли над этим полем, в течение долгих-долгих веков волновалась тут под ветром одна трава, потом стало жить в ней всякое степное зверье, гнездиться птицы, оглашалось это поле только их криками. Но вот появились люди, кони, машины… Когда-то поле впервые распахали, посеяли люди здесь необходимые им злаки, а осенью собрали их. И с тех пор повторяется одно и то же: каждую зиму молчаливо лежит поле под покровом снега, отдыхая и набираясь сил, весной люди засевают его и до осени, до уборочной страды снова над полем тишина, лишь шелестят поднимающиеся хлеба да временами вспарывается небо скоротечными летними грозами. А осенью опять приходят сюда люди, озванивается поле звуками работающих моторов, человеческими голосами. И опять все утихает, и снова тишина, изредка нарушаемая свистом ветра, снежными вьюгами, царит тут до весны. И так будет повторяться каждый год, каждый год, бесконечно, независимо от того, хорошие или плохие книжки пишет Чернышов Валентин, живет он или уже кончил где-то свой земной путь. И в этом бесконечном повторении заложено то великое таинство жизни, тот величайший ее смысл, над разгадкой которого извечно бьется человечество. Правильно говорит Леонид, люди живут ради того, чтобы жизнь не кончилась. И когда земля окончательно высохнет, когда люди используют все ее природные ресурсы, в том числе и воздух, они, люди, возможно, и найдут другую планету, пригодную для жизни, а там – еще и еще множество таких планет обживут и, возможно, когда-нибудь научатся даже воспроизводить необходимые для жизни человека природные ресурсы своих планет, – ну а все-таки в чем конечный-то, самый конечный смысл жизни и деятельности человека как разумной материи природы?
   Задав себе этот вопрос, Чернышов внутренне усмехнулся: новый Манфред нашелся!
   Из зарослей вышел Сапожников, неся охапку сухого хвороста, бросил его на землю, потом принялся каждую хворостинку ломать на несколько частей и класть в ослабевающий костер. Огонь сразу оживился, заплясал веселее, начал подниматься выше. Чернышов как-то остро стал ощущать возникающее в нем волнение и, зная уже, отчего оно, думал, что этого конечного смысла никто не знает, вечно будут одни костры потухать, а другие разгораться, освещая всегда новую и всегда иную жизнь с ее извечными людскими страстями, приносящими то безграничные радости и счастье, то неизбывное долгое горе и слезы… Волнение же он начал испытывать потому, что вспомнил неожиданно такой же примерно огонь, в который он подкладывал хворост, а у костра сидела Маша Дмитренко, тоненькая и пугливая девчонка, которую он, Валька Чернышов, до безумия, оказывается, любил…
   В начале сорок пятого случилась меж ним, Машей и Ленькой Сапожниковым та памятная размолвка. Целых полтора года, до самого отъезда Валентина в новосибирский институт, отношения меж ними были, ну, не враждебными, конечно, а какими-то неловкими. Они, Маша и Ленька, оба пришли провожать его на вокзал, и он, Валентин, им сказал: «Ну, оставайтесь…» Сказал вроде не зло, не насмешливо, сказал, стараясь придать голосу безразличие, равнодушие. Но глаза у девушки переполнились слезами, губы дернулись, она дважды вскрикнула: «Да сколько же можно?! Сколько можно?!» И, зарыдав, побежала прочь. Бежала согнувшись, подняв острые вздрагивающие плечи, прижав ладони к лицу. Весь год Валентин видел перед собой эти вздрагивающие от обиды девичьи плечики, сердце у него больно щемило, до того больно, что из него, казалось, сочится кровь, в ушах звучали те ее слова: «Сколько же можно?!» Эти слова, а главное – голос, каким они были сказаны, постепенно рождали убеждение, что Маша любит, любит его, что надо бы, хорошо бы написать ей письмо, но из какого-то упрямства он писем не писал, никаких вестей о себе не подавал, а, приехав летом сорок седьмого на каникулы, войдя в дом и поставив чемодан на пол, тем же равнодушным голосом сказал ей: «Здравствуй…» Он произнес это слово и увидел, что ее худенькое тело напряглось, большие глаза стали, как в прошлом году, наполняться слезами, а красивое лицо исказилось невыносимой мукой. И он невольно вскрикнул: «Ах ты, Машка, Машенька!» – схватил ее за руку и потащил из дома.
   Куда они бежали, он не соображал, руки ее не выпускал, она во время этого сумасшедшего бега то плакала, то смеялась, а за селом, обессиленная, упала ему на плечи со словами: «Валя, Валя…» – и уже не смеялась, а только плакала, но это были теперь счастливые слезы.
   Потом они где-то разложили костерок, и Валентин так же, как сейчас делает это Леонид Сапожников, подкладывал в огонь хворост, пламя весело плясало и отражалось в счастливых Машиных глазах. «А Ленька Сапог… Сапожников… любит тебя?» – спросил он ее. «Любит», – грустно откликнулась Маша. «Но… как же тогда?» – глуповато проговорил он. «Откуда ж я знаю. Я-то не могу любить двоих, – ответила она еле слышно. – Я решила поступить в тот же институт, где ты. Чтоб всегда-всегда быть вместе!» – «А Ленька?» – «Он… он тоже… отправил документы туда же…»
   – Уха, кажется, готова, – раздался голос Леонида Гавриловича, заставив Чернышова вздрогнуть. – Может, под уху-то… по стопочке?
   – А что ж, можно, – не слыша своего голоса, сказал Чернышов.
   По стопочке они выпили, но от второй Чернышов категорически отказался, заявив, что у него мелькнула вроде одна мысль, которая может пригодиться для очередной повести, и ему эту мысль надо обдумать, пока она не затерялась, не забылась, и, может быть, даже сделать в блокноте кой-какие заметки.
   – Понимаю, – кивнул Сапожников и, убирая бутылку, с улыбкой добавил: – Вот ведь как… Сегодня мы с самого утра вместе, заняты одним делом. Но у тебя мелькнула вот какая-то творческая мысль, а у меня нет…
   – А-а, – улыбнулся и Чернышов. – Все дело в том, что писатель, вообще художник, устроен так, что мозг его никогда не спит, все время находится в рабочем состоянии.
   – Вон что, – произнес Сапожников, как показалось Чернышову, теперь сухо и холодно. – Ну, обдумывай, а я котелок вот помою да спиннинг еще покидаю.
   Сапожников спрятал в рюкзак ломти хлеба, выплеснул на землю остатки ухи, положил в котелок ложки, отправился к реке. Чернышов тоже поднялся, быстро подошел, почти подбежал к ближайшей соломенной копне, бросился в нее, лицом вниз, полежал так какое-то время, затем медленно перевернулся на спину, стал смотреть в осеннее небо. В небе ничего не было, ни облаков, ни птиц, оно было просто пустое, неуютное. И хотя достаточно еще грело солнце, по земле растекалось тепло, Чернышов чувствовал, что небо уже холодное и что с каждым днем теперь оно будет холодеть все больше и больше.
   Никаких творческих мыслей у него сегодня в голове не мелькало, не появлялось, он так сказал Сапожникову затем, чтобы просто побыть одному, полежать, как бывало в детстве и юности, в копне свежевымолоченной пшеничной соломы, подышать ее запахом, поглядеть в беспредельное небо над землей. Ему мучительно захотелось этого во время обеда, когда он выпил ту единственную стопку водки. Он вдруг представил, как торопливо и взволнованно забьется его сердце, замрет и онемеет от восторга вся душа, едва он упадет на кучу свежей соломы. Ведь он родился и вырос в селе, и странно, что подобное желание раньше никогда к нему не приходило, хотя он чуть ли не каждый год бывал на родине. А теперь вот пришло, затопило его полностью, он не захотел больше ни ухи, ни водки, с нетерпением ждал конца обеда, той секунды, когда бросится лицом в солому. И вот бросился и замер, ожидая чего-то необыкновенного. Но ничего не произошло, сердце не забилось, и душа не онемела. Он вдыхал какой-то душный и горьковатый запах, незнакомый и неприятный ему. «Неужели так пахнет пшеничная солома? – подумал он неожиданно спокойно, без раздражения. – Или на этой хлебной полосе было полно каких-нибудь сорняков, той же сурепки? Ну да, так неприятно пахнет, кажется, сурепка…»
   Тракторный мотор все постукивал где-то, сквозь эти механические звуки временами пробивались, кажется, человеческие голоса. Чернышов напряг слух, затаил даже дыхание. Ну да, где-то работали люди, судя по всему – не двое, не трое, а больше, Чернышов различал теперь и говор, и смех, и мужские, и женские голоса. Они то будто приближались, то удалялись, пропадая совсем. Люди очищали, кажется, поле от соломы, свозили ее в одно место и скирдовали.
   Чернышов вспомнил, что после его последних слов Сапожников обиделся почему-то, к речке ушел сердитым, ложки в котелке глухо и будто тоже сердито позвякивали. А что он такого обидного ему сказал? Мозг художника действительно всегда находится в рабочем состоянии, всегда готов воспринять, всесторонне оценить, творчески проанализировать любую новую мысль, любой жизненный факт, случай, событие.
   Но, подумав так, Чернышов почувствовал, как возникает в нем чувство собственного осуждения. Он считал себя человеком честным, порядочным, неглупым, так оно было и на самом деле, к людям он относился в высшей степени справедливо, своими достижениями и своим положением в обществе никогда не кичился, а вот сейчас в его словах, что художник устроен несколько по-иному, вроде бы проскользнула нотка высокомерия, пусть и не сознательно, случайно. «Я, мол, талантлив, а ты нет, потому ко мне пришла творческая мысль, а к тебе нет. Да, не надо бы так говорить, потому что… Потому что и он, Сапожников, талантлив. Он прекрасный педагог, отличный, как все считают в районе, организатор и руководитель. Разве этого мало? Не надо бы так ему говорить… Но с другой-то стороны, – неожиданно подумал Чернышов, – речь шла ведь о таланте художественном. Я обладаю им, а Сапожников нет… как у меня абсолютно нет таланта педагогического и организаторского. Так что же тут обижаться?»
   Придя к такому заключению, Чернышов удовлетворился им, чувство внутреннего осуждения исчезло. «Тем более, – продолжал думать Чернышов, – Ленька Сапог, пожалуй, талантливее меня душой, той внутренней, не выставляемой на вид добротой и щедростью, которая является главным богатством человека. А может быть, и главным его талантом. Да, да, Маша, Мария Ивановна, так и сказала недавно. Как-то, в один из последних приездов, он спросил у нее: „Ты, Маша, счастлива с Леонидом?“ Она подняла свои большие серые глаза и могла уже не отвечать на его вопрос. Но она сказала: „Бесконечно, бесконечно!“ Голос был настолько благодарный, а глаза настолько счастливые, что это больно задело что-то в Чернышове, непонятная и давняя-давняя обида просочилась, чуть-чуть проступила в сердце, как влага иногда проступает сквозь толщу каменных пород, остывших еще тысячелетия назад. И показалось тогда, что вроде совсем-совсем недавно Маша Дмитренко, задыхаясь от чувства к нему, Чернышову, произнесла приговор Леньке Сапожникову: „Я-то не могу любить двоих“, а теперь вот она счастлива с ним бесконечно. Она еще добавила потом Чернышову боли, проговорив: „У него, Валя, золотая душа… Да нет, дороже всякого золота, нет той цены, которой можно было бы ее оценить“.
   – Валентин, рюкзак я у костра оставляю, – раздался голос Сапожникова. – Я тут недалеко буду, если что – крикнешь.
   Чернышов, не вставая с копны соломы, повернув только голову, увидел, что Сапожников возится у потухающего костра с рюкзаком, запихивая туда вымытый котелок. И в знак согласия махнул рукой. Сапожников взял лежащий на земле спиннинг и снова пошел к зарослям, окаймлявшим водоем.
   Провожая взглядом его широкую, покачивающуюся в такт шагам спину, Чернышов думал уже не о Сапожникове с Марией Ивановной, а о Нине Лебедевой, появившейся в его жизни осенью сорок восьмого. Он учился тогда на третьем курсе, а Маша на втором, их считали в институте людьми кончеными, то есть почти семейными, не вступившими еще в брак лишь потому, что комнат для семейных студентов в общежитии не выделяли, а снимать где-то жилье было не на что. Так оно все и было, Валентин подумывал уже перевестись на заочное отделение с тем, чтобы поступить на работу – он напечатал два-три очерка о студенческой жизни в комсомольской газете и его в любое время обещали принять в штатные сотрудники – и иметь возможность как-то решить вопрос с жильем. Против этого неожиданно и зло восстал Сапожников. «А твое-то какое тут дело?» – рассердился Чернышов. «Леня, Валя, не ссорьтесь», – успокаивала их Маша. «Я боюсь, Валька, что ты… работа, семья тебя засосет и заочно институт ты можешь не кончить, – говорил Леонид. – Или растянешь образование на много лет». – «Ну если даже так… тебе-то что за забота?! Ты смотри, Маша, как он о нас беспокоится!» – «Ну, положим, о тебе-то…» – воскликнул Сапожников и умолк, задавил в себе дальнейшие слова. «А-а, значит, ты только о Маше?» – «Правильно! Угадал! – почти прокричал Леонид. И, беря себя в руки, тише добавил: – Именно о ее судьбе и беспокоюсь, дурак».
   В это-то время и появилась на курсе Нина Лебедева. Что и говорить, Нина была красива, и это рождало почему-то в Чернышове неприязнь к ней. Месяца два или три он будто и не замечал ее присутствия на курсе, вслух никогда не здоровался, так, кивал молча головой, когда нельзя было сделать вид, что он ее не замечает. Но однажды они столкнулись в институтской библиотеке, как говорится, нос к носу. Он и здесь хотел было молча кивнуть и пройти мимо. Но она насмешливо произнесла: «Боже мой, неужели имею счастье так близко лицезреть знаменитого Валентина Чернышова?» – «Чем же я знаменит?» – спросил он, стараясь как можно смелее глядеть в ее коричневые, с колючими искорками глаза. «Да говорят, что вы почти писатель». – «А-а, – усмехнулся он, опуская глаза. Он опустил их от смущения и растерянности, от сознания, что неприязнь к ней он вызывал в себе искусственно, а на самом деле боится этих ее коричневых, с пронзительными искрами глаз, которые, он чувствовал, могут натворить с ним и с Машей бед. Но это смущение и растерянность вызвали вдруг в нем злость, и он нашел в себе силы поднять на нее глаза и холодно сказать: – Должно же вам хоть раз в жизни выпасть счастье».
   Она не сразу поняла смысл этих слов, а когда он начал доходить до нее, стала все выше и выше поднимать тонкие брови и наконец удивленно выдохнула: «О-о!» – «Вот именно», – подтвердил он машинально и, чувствуя облегчение от того, что после такого дерзкого с ней разговора никакие беды им с Машей теперь не грозят, пошел мимо нее своей дорогой.
   Но как он был наивен в своем убеждении, что этот разговор отведет беду от него и Маши! Все вышло наоборот, наоборот… Всю ночь он не спал, казня себя за грубый и наглый, как он считал, ответ Нине Лебедевой, чувствовал на своем лице ее похолодевший взгляд, потом с неделю не ходил на лекции, боясь увидеть ее. «Ты чего, Валь? – обеспокоилась Маша. – Заболел?» – «Ничего я не заболел! Ну чего ты…» – раздраженно выкрикнул он. «Ва-аля?!» – испуганно воскликнула Маша. «Ну… извини, извини», – сразу выпустил он из себя весь пар, утих.
   С тех пор он стал как-то еще старательнее избегать Нину Лебедеву, подальше обходить то пространство, где находилась или могла находиться она, а когда уже нельзя было ее миновать, все так же молча и еле заметно кивал в знак приветствия и спешил прочь. И ему казалось, что он ведет себя точно так же, как и раньше, до той встречи в институтской библиотеке. Но Маша становилась все молчаливее, все печальнее и однажды, разрыдавшись, закричала: «Кого ты обманываешь? Себя? Меня? Да я же все вижу, вижу, ты любишь ее! Любишь…» Он принялся ее неловко успокаивать, неумело и неубедительно опровергать ее слова, чем только еще больше подтвердил их, и Машу начала бить истерика: «Откуда она появилась тут, проклятая?! Оставь ты меня сразу! Оставь, не мучай».
   Сразу он ее не оставил, и может быть, зря, так было бы легче и ей и ему. Да и Леониду Сапожникову, который знал всю историю их отношений. И весь курс знал, потому что однажды Нина во всеуслышание заявила: «А ты, Чернышов, напрасно меня избегаешь. Я ведь лебедь из волшебной сказки, я все равно посажу тебя на свои крылышки и унесу». Слова были столь неожиданны, что Валентин сперва не знал, как на них ответить, потом неуклюже буркнул: «Еще уронишь». – «Не-ет, – блеснула она своими глазами-искрами. – Донесу до самого нашего счастья!»
   И донесла…
   Валентин Чернышов закрыл глаза и тотчас увидел безграничную черную бездну, в которую начал падать, погружаясь в черную пучину все глубже, все дальше. Такое вот своеобразное видение черной бесконечной пустоты перед собой, в которую он погружается, Чернышов впервые ощутил не сегодня. В первый раз сознание представило ее давно-давно, а день похорон матери Нины. Она скончалась от сердечной недостаточности в мае сорок девятого, как раз в разгар весенней экзаменационной сессии, и на кладбище, когда зарывали могилу, Нина взяла его руку, сжала ее холодными пальцами и прошептала: «Теперь ты не оставляй меня. Иначе я тоже помру». – «Я не оставлю, не оставлю», – промолвил он торопливо и увидел перед собой впервые ту черную бездну, в которую потом падал и падал, стоило лишь закрыть глаза.

8

   В той стороне, где недавно стучал трактор, опять послышались человеческие голоса, донесся женский смех. Затем все утихло, какое-то время над убранным пшеничным полем снова стояла мертвая тишь. Но Чернышову почему-то казалось – сейчас, вот сейчас она нарушится, но уже не стуком тракторного мотора, не беззаботным девичьим хохотом, а чем-то иным.
   Предчувствие нарушения тишины в нем странным образом все более укреплялось, и он даже привстал в ожидании того, что неминуемо должно было произойти. И дождался – по пустынному и холодному уже сентябрьскому небу полилась песня. Голос был девичий, тоненький и несмелый, но он резко печатался в тишине, разлившейся над полем, и Чернышов отчетливо разобрал слова:
 
У родимой матушки
Я, как лен, цвела.
Жизнь моя отрадная,
Как река, текла.
В хороводах и кружках —
Всюду милый мой
Не сводил очей с меня,
Любовался мной…
 
   Девичий голос был негромкий, но доверчивый и чистый, как лесная речка. Именно светлая речка Белоярка из далекого детства и представилась Чернышову. Он любил сидеть на ее берегу где-нибудь за селом, где Белоярка была не больше ручейка, и слушать, как маленькая вода тихо позванивала и доверчиво звала к себе. У речки можно было сидеть неподвижно часами и наслаждаться бесконечным хрустальным звоном, бегущей светлой водой, запахами деревьев и травы, растущей по ее крохотным берегам. Можно было наклониться к речке и с наслаждением попить ее прозрачной, вкусной, охлаждающей воды. А стоило войти в нее ногами, замутить – крохотная речка все так же продолжала течь и звенеть, но звуки становились уже не хрустальными, а просто булькающими, и запахи, недавно еще нежные, таинственные, сразу как-то грубели, пропадали.
   Мелодия песни не была радостной и не была печальной. Она, как сразу определил для себя Чернышов, была светло-грустноватой и поразила созвучием его настроению и еще чем-то более важным, чем его нынешнее состояние. Чем же?
   В сознании Чернышова промелькнуло, как в первую ночь их с Ниной близости она все шептала и шептала, что отныне весь смысл ее жизни в любви и что она затопит его своей любовью. Как давно это было! Он тогда взял да и спросил: «А в чем теперь будет смысл жизни ее… Маши Дмитренко?» – «Ах, боже мой, да какое мне теперь дела до нее?! До всех людей на свете! – прокричала Нина. – Ты – мой, а я – твоя!»
   Вспомнив об этом, Черныщов ждал продолжения песни, будучи твердо уверенным, что оно последует. Так и произошло; совсем не с земли, а из безбрежного светлого неба опять донеслось:
 
…Но давно уж милый мой
Стал как лед зимой,
Ласки свои нежные
Отдает другой…
 
   Девичий голос теперь рвался от тоски и горя, и ему было тесно там, в этом безбрежном небе, а безграничное светлое пространство будто причиняло еще большую боль. И он тотчас вспомнил, как Маша Дмитренко тогда, давно-давно, из последних сил простонала ему в лицо: «Валя, как же ты делаешь мне больно…» Заплакала и пошла. Да, для Нины и для него смысл жизни был тогда в их любви. Чуть ли не каждый день он приходил к Нине домой, часто оставался у нее до утра и, ощущая под руками ее полыхающее тело, слыша, как гулко стучит ее сердце, он тоже забывал о Маше, обо всем на свете. Ему было хорошо, а Маше плохо, какое-то время он жалел ее, а потом стал жалеть все меньше и наконец перестал совсем.
 
… Лучше чем соперница,
Краше чем меня?
Чем отбила милого
Друга от меня?
 
   тоскливо спрашивал из вышины девичий голос. Так вот чем поразила его песня в самом начале – это же Маша, Маша изливает ему в песне всю свою боль!
 
… Иль косою русою?
Белым ли лицом?
Иль походкой частою
Завлекла его?
 
   Да, чем завлекла его Нина – непонятно. Красотой? Ну, и Маша не уступала ей во внешности. Разница между ними состояла в том, что Маша обладала душой открытой, доверчивой и бескорыстной, а Нина была честолюбива, расчетлива и равнодушна к другим. Эти ее качества Чернышов почувствовал и узнал сразу, еще до слов, сказанных ею о Маше: «Ах, боже мой, да какое мне теперь дело до нее…» А вот поди ж ты, любовь к Нине обрушилась на него как обвал. Что в те дни творилось с Машей – невозможно было и вообразить. Да он тогда и не воображал себе этого, он иногда видел ее, высохшую, подурневшую, и, умом понимая, как ей тяжело, как невыносима теперь для нее жизнь, сознавая себя предателем, эгоистически выискивал себе оправдание в том, что все равно Маша не останется одна, что ее любит Ленька Сапожников, что он ее никогда не покинет, и даже хорошо, что он, Чернышов, с Ниной, соперника у Леньки теперь нет. Как-то он ему так и сказал: «Я сейчас тебе, Лень, не соперник…» И услышал в ответ: «Ты не соперник. Ты просто подлец!» И он согласился с этим, не чувствуя себя даже оскорбленным, ибо слова были справедливы, и проговорил: «Все так, Леня… Я виноват перед Машей. Но я не могу порвать с Ниной. Это выше моих сил. А ты… не бросай Машу. Не покидай ее». – «Ишь ты какой… добряк!» – зло крикнул Сапожников.
   Это слово «добряк» больнее всего ударило тогда Чернышова. Сапожников разгадал те неуклюжие оправдания, которые пытался найти для самого себя Чернышов, и это было невыносимее всего. Но тот обвал заваливал, заваливал его все глубже, пока откуда-то сверху, из крохотного, свободного пока пространства не пробилась к нему страшная весть: «Маша Дмитренко кинулась под поезд!» «Как, почему, зачем же?!» – с оглушающим звоном долбило и долбило в уши, и он, раздавленный страшным известием, ходил по огромной квартире своей молодой жены, как слепой, без конца тыкался в стены, а дверей будто найти не мог. Не мог найти их до тех пор, пока Нина, не скрывая ядовитой иронии, сказала: «Не переживай уж так наглядно, цела и невредима твоя Маша». – «Ка-ак!.. – прохрипел он и, в ту минуту не веря, не в состоянии поверить словам жены, закричал: – Ты еще можешь так кощунствовать… так чудовищно…» Слов необходимых и точных он подобрать не мог. «Леонид Сапожников в последнюю секунду выхватил ее из-под колес паровоза, – сообщила Нина. – Он же давно за ней, как тень, ходит. В психолечебнице Маша твоя лежит».
   Она сообщила все это и обиженно поджала губы. А он кинулся в больницу.
   Когда он вошел в белую палату, Маша лежала на койке, выкрашенной в белую же краску, смотрела в потолок. Потом медленно повернула голову, некоторое время смотрела на него, не мигая. Беззвучно кричащие глаза ее стали наполняться тяжелыми слезами. Ноги его сами собой подломились, он упал перед кроватью на колени: «Прости меня, Маша… Маша, милая, я разве виноват, что она… появилась? Прости, умоляю…» – «Ладно, – сказала она тихо и тоскливо, проглотила тяжкий комок. – Я так тебя люблю, что… прощаю. Только ты мне чуть помоги… чтобы мне хоть чуточку полегче было. Ну подскажи, как мне дальше жить? Зачем жить?»
   Лучше бы Маша сказала тогда: иди и, как я, бросайся под поезд. И он бы почувствовал облегчение, пошел бы. Но она сказала не так, а иначе, сразу вдвое, втрое увеличив его мучения, которые он сегодня почему-то переживает ничуть не легче, чем тогда. А тут еще эта песня… Только где же она, почему умолкла на середине? Он чувствовал, что песне еще не конец, что она будет продолжаться, и он надеялся почему-то, что она даст ему ответ на все те вопросы, которые в нынешний приезд в Белоярку вдруг навалились и одолели его. Она должна дать ответы, потому что… потому что он, Чернышов, может быть, за этими ответами и приехал. Ему надо уяснить как-то свое место и свою роль в жизни, оценить самого себя полной мерой, понять в конце-то концов что-то главное в своей судьбе. А песня вот давно умолкла…
   Нет, умолкла песня совсем недавно, это мысли в голове Чернышова неслись с непостижимой быстротой, в какие-то мгновения в его воображении проходили длинные отрезки прошлой жизни, создавая иллюзию большой временной протяженности. Тоскливый девичий голос умолк всего на несколько секунд и поднялся снова в вышину осеннего неба, заливая холодное пространство неизбывной болью и пронзительной мольбой не о счастье даже, а хотя бы о простом успокоении: