– А про Пашку ты ошибаешься, – с тяжелой усмешкой промолвила Лидия. – Кабы лаял, да не кусал… А он не просто злой, береги ты своих детишек, Катерина. Не знаю как, только еще пуще глаз не спускай.
   Повернулась и пошла устало прочь от загона, хотя Пашка повелел ей еще наломать кизяков.
* * *
   Не так-то уж и обеспокоили эти слова Катю, не новостью было для нее, что детей надо сторожить от Пашки Пилюгина, который в это лето вовсе распоясался. Как приехал со школы, так и начал ходить по Романовке с дубинкой и, грозя своей палкой, открыто похвалялся:
   – Перебью, как утят, всех этих паршивят афанасьевских да тихомиловских. Мишка в тюрьме за отца сгниет, а этих со света сживу.
   Он похвалялся, но слова-то были не его, а Федотьины. Катя узнавала ее выражения, раза два или три просила старуху:
   – Урезонь ты своего хулигана, совсем он загонял моих ребятишек, до ветру боятся выйти.
   – Ишо што скажешь? – поднимала Федотья на Катю изъеденные ненавистью глаза. – Бандюк-то как раз Мишка-тюремщик твой, а не Пашенька.
   Как появился в деревне Пашка Пилюгин, Катиных ребятишек дальше глаза не отпускали, чаще всего возле них толкалась Андрониха, добровольно превратившаяся в няньку, а когда старая занемогала, Катя просила то одну, то другую женщину приглядеть за ними. И все равно Пашка чуть не каждый день улучал момент и бросался на них, ровно щука на рыбью мелочь, бывало, и догонял, колотил без жалости то одного, то другого.
   – Ты построжила бы сына-то! – говорила Катя и самой Лидии. – Или мне в милицию на Пашку заявлять?
   – А ты и сделай, – отвечала на это Лидия. – А пуще на Федотью. Забрали бы их с глаз моих – так в ноги бы тебе упала…
   Так вот оно и шло день за днем – Катя с утра до ночи крутилась с колхозными делами, детишки ее чем дальше, тем больше сидели взаперти, а коли выходили на воздух, так жались к дому, настороженно толклись у крыльца, а увидев Пашку, шныряли в открытые двери, как суслики в темную норку.
   А Пашка-змей, как называла его Андрониха, зверел все больше. Он завел рогатку и, притаившись где-нибудь, пулял каменными зарядами, однажды пробил голову Игнатию. От боли парнишка заревел. Увидев кровь, заплакали и остальные. Напуганный всем этим, Пашка юркнул в свое подворье.
   В этот час Кати в деревне не было и вообще Романовка была пустынной – как раз заканчивали сенокос, на улице случился лишь кузнец Петрован Макеев, тащивший какие-то железки к своей кузнице. Услышав рев и увидев мелькнувшего за воротца Пашку, кузнец бросил железки и, проворчав: «Ну, счас я тебя, стервец такой!», бросился к дому Пилюгиных.
   Рванув дверь, он увидел Пашку, прятавшегося за спину Федотьи. Из кармана брючишек торчала рогатка.
   – А-а… Ну-к, давай сюда свое оружие! – рявкнул Макеев от порога.
   – Ты что… чего надо? – окрысилась было на него Федотья.
   Но кузнец отодвинул старуху в сторону, выдернул из Пашкиного кармана рогатку, два раза хлестанул ею по его лицу.
   – С-сопляк! Паршивец…
   Пашка, загораживаясь руками, кричал точно поросенок. Федотья, вцепившись в кузнеца, пронзительно завизжала:
   – Разбойни-ик! Дите избивать! Вонючка колченогая…
   – А-а, колченогая?! – побагровел кузнец. Рогатку сунул в карман своих штанов и, брякнув пряжкой, сдернул с себя ремень. Старуха, завизжав пуще прежнего, отшатнулась. Но кузнец и не думал на нее замахиваться, железной своей рукой он схватил Пашку, бросил его, как тряпку, на кровать, рявкнул:
   – Подставляй задницу!
   И, не дожидаясь, вытянул его ремнем. Бессознательно закрывая голову, Пашка перевернулся на живот, кузнец принялся без жалости пороть его, выкрикивая по очереди Катиных ребятишек:
   – За Игнатку… За Кольку! За Зойку… За Захарку, Еще за Игнатия! И за Доньку, которую сгубили, паразиты!.
   Пока он хлестал умолкнувшего вдруг Пашку, Федотья столбом стояла возле печи, во все свои помертвелые от ненависти глаза глядела на кузнеца и беззвучно дергала дряблыми губами.
   – Убью! Запомни, страмец такой… – Кузнец нервно застегивал на себе ремень, повернулся к Федотье. – И ты, старая колодина, задолби ему – еще раз тронет Катькиных ребятишек, до смерти убью…
   – Ну да, ну дык как жеть… – легонько закивала иссохшей головой старуха, голос ее был еле слышным, сломленным и согласным, а в пустых глазах горел ненавистный огонь.
   Тем же вечером вся Романовка знала о случившемся. Федотья с костылем в руках еще несколько дней без передыху сновала по деревне, каждому встречному и поперечному жаловалась:
   – Вот… Пашенька в жару пластом лежит. Виданное ли дело – мужик ребенка вусмерть похлестал? Катькин-то сударик. У-у, змея, похотью своей Артемушку, сына моего, сгубила, потом кузнеца начала затаскивать на себя, ишь объявила, он, мол, ей пузо-то набил. А тот не на ногу, на голову, видно, хромой, уверился. «Пашку-то, – грит, – по ее велению до смерти забью». Я вот в суд на них обоих съезжу, бумагу подам…
   – Постыдилась бы ты грязь-то этакую на людей изо рта выливать, – сказала ей как-то Лидия при людях.
   – Зараза-а! – мгновенно налилась яростью Федотья, поднимая костыль. – У ей мужика сгубили, а она…
   – Пойдем, мам… Пойдем, – быстро оттащила Лидию за руку подбежавшая Сонька, а то Федотья, может быть, и избила бы костылем Лидию.
   Сама Катя на все случившееся никак не реагировала, каждый вечер промывала рану Игнатия водой с борным порошком, смазывала йодом, пузырек с которым нашелся у Василихи. Лишь как-то она сказала Макееву:
   – Зря ты это, чего с хулиганом этим связался?
   – Да как-то надо его пристращать. А то ведь он и глаз с рогатки своей выбить мог, а то еще чего…
   – А теперь вот и базлает Федотья на весь белый свет.
   – А кто ее слушает? Пущай.
   Федотью действительно никто не слушал, бабы на ее речи отмахивались и поспешно отходили прочь.
   Пашка Пилюгин после порки вроде утихомирился, никого больше не трогал, стал молчалив и даже пуглив. Во всяком случае, проходя мимо дома Афанасьевых, всегда тревожно озирался, будто побаивался, что кто-то его тут увидит.
   Наступил сентябрь, сжали озимые, стали убирать потихоньку и яровые. Старшие классы в районной школе еще не учились, школьников начиная с четырнадцати лет отправляли в колхозы на уборку.
   – А что Павел-то твой баклуши бьет? – спросила Катя у Лидии. – Пущай на ток, что ли, приходит али вон на лобогрейку погонщиком. А то так и привыкнет, что куры прямо облупленные яички несут.
   – Ты это Федотье, сатане лохматой, скажи.
   С Федотьей Пилюгиной Катя Афанасьева говорить не стала.
   Сентябрь был ведреный, работа спорилась, Катя была уже на седьмом месяце, но тяжести особой не чувствовала, целыми днями в пропыленном отцовском пиджаке, который давно не застегивался, пропадала в полях. Дорофеев за сентябрь снова дважды наезжал в колхоз, улыбался землистым и совсем исхудавшим лицом, говорил:
   – Хлебосдачу хорошо ведете, молодец, Екатерина Даниловна. Давай подсчитывай-ка весь урожай, да прикинем в конце уборки чего и как. Надо нынче, под победу нашу великую, колхозникам хорошо на трудодни выдать.
   Дорофеев говорил и кашлял. Катя тревожно думала – доживет ли он до конца-то жатвы?
   Ночами у нее мелькало и про себя: управится ли она со страдой до родов? Ведь скоро… И тут же успокаивала себя – не скоро, два месяца еще.
   Но родить ей пришлось раньше, в конце сентября. Жуткая беда стряслась в один из самых последних дней этого месяца.
   С утра стояла над Романовной плотная духота. После обеда с холмов тугими волнами начал скатываться горячий ветер. Катя под вечер отправилась на ток в Зеленом ключе, где веялками очищали зерно. Когда солнце уже скрылось, на ток верхом на неоседланном коне прискакала Василиха, издали закричала:
   – Катерина-а! Здесь она? Беда-а…
   Катя выскочила из-под навеса, где прикидывала со старым Андроном, сколько можно завтра вывезти зерна в хлебосдачу, сердце ее бешено колотилось.
   Василиха, подскакав, грохнулась с коня на твердый ток и вместо ответа забилась в рыданиях.
   – Что приключилось? Где-е? – прохрипел Андрон.
   – Да что ты ревешь белугой? Какая беда стряслась?
   – Пожар… – Василиха подняла к ней распухшее от слез лицо. – Дом твой Пашка Пилюгин поджег. Зойка с Захаром сгорели.
   – Ка-ак? – зашлась Катя в нечеловеческом крике и осела перед Василихой на колени.
   – Крыша на них с огнем рухнула…
   Люди на току побросали работу, столпились вокруг, пораженные страшной вестью. Стояла полная тишина, слышалось лишь, как тяжко дышали люди, взрослые и дети, да по-собачьи подвывала Василиха.
   А Катя все стояла на коленях, как неживая уже, все оцепенело смотрели на нее, будто боялись, что она возьмет да шевельнется.
   Наконец она действительно шевельнулась, но встать не могла, сил в ногах не было.
   – На дрожки меня… – тихо попросила она.
   Но люди не поняли ее, как стояли, так и стояли, не шелохнувшись. Тогда она враждебно закричала:
   – Дрожки вон мои стоят! Посадите меня.
   Андрон метнулся к запряженным дрожкам, подвел их, держа лошадь под уздцы, к Кате. Женщины тем временем подняли ее с колен, помогли сесть в повозку. Она взяла было вожжи, но дед Андрон отнял их, сам сел на облучок,
   – Гони тогда! Шибче…
   – Ага, вытрясти чтоб тебя, – откликнулся старик,
   – Гони, говорю, гони! Гони-и! – Катя колотила его по спиле, по плечам кнутовищем.
   Старик обернулся, перехватил у нее кнут, вывернул со словами:
   – Не ори-ка, сам знаю, как ехать.
   … Еще с холмов, проезжая мимо кладбища, они на месте дома увидели пепелище, желтеющее огнем сквозь вечерние сумерки, и белый дым над ним, который разметывало ветром. «Зоинька… Захарушка…» – смертельным стоном простонала Катя и умолкла, захлебнулась.
   Молчала она и потом, стоя возле пожарища. В животе у нее, где-то в самом низу, давно уже началась нестерпимая резь, но она, чтобы не закричать от боли, намертво закусила губы, стояла и нечеловечьим взглядом глядела на тлеющие бревна, которые растаскивал железным крюком привыкший к жару Макеев. Еще мелькали вокруг кострища какие-то тени, ревел то ли Игнатий, то ли Колька, кто-то из них – Катя не могла различить голос – все просил: «Выньте их из углей-то… Скорее выньте же».
   И еще два женских голоса врезались в уши:
   – Это что за племя такое ихнее? Молоко еще на губах, а что натворил…
   – Не его судить, а ведьму эту растерзать живьем надо…
   Катя не могла различить, кому и эти голоса принадлежат, поняла лишь, что речь идет о Пилюгиных – о Пашке да Федотье. Боль раздирала ее на куски, она разомкнула пересохшие губы, прошептала:
   – Андрон Игнатьич… Старуху мне твою. Скорее.
   – Да вот она я, как раз возле тебя, – послышался голос Андронихи.
   – Скорее… – еще раз прошептала Катя.
   – Куда? Чего?
   – Не знаю… тут вот… разрывается все, – и Катя прижала ладонью живот.
   – Да, милая! – воскликнула старуха. – Эй, бабы, ведите ее к нам. Живо, живо! Да у кого вода нагретая – тащите скорей ко мне. А ты, старый, или кто там? Эй, Петрован, за дохтуром живо! Скачите в район… А то в Березовке телефон есть, туда ближе, туда давайте. В райком этому… Дорофееву али кому там и звоните. Афанасьева, мол, Катерина до сроку рожает. Тяжко шибко, скажите…
   Половину этих слов Катя уже и не слышала.
* * *
   Очнулась она в районной больнице. Очнулась оттого, что почудился ей детский плач.
   Некоторое время Катя лежала, глядя в потолок, бессмысленно отметила, что потолок вроде какой-то незнакомый. Потом стала думать, какой кошмарный сон ей привиделся: будто в Зеленый ключ с обезумевшим криком: «Катерина-а… Беда-а!.. Зойка с Захаром сгорели…» – прискакала на коне Василиха. Потом она с Андроном едет… мучительно долго едет в Романовку, колотит старика кнутовищем, требуя, чтобы тот торопил лошадь, а он… Что он сказал-то, обернувшись? А-а, вытрясти тебя, что ли, говорит. Затем – белые космы дыма над тем местом, где стоял ее дом. Это она увидела будто еще из седловины меж холмов, где расположено деревенское кладбище. И желтые комья огня. Будто дом-то сгорел, превратился в груду дымящихся бревен, меж которыми еще плясали языки пламени. Раздуваемые ветром, они были отчетливо видны сквозь вечерний мрак. Потом она будто бы стояла возле пепелища, глядела, как Петрован Макеев железным крюком растаскивал обугленные бревна, а где-то внизу живота у нее все усиливалась и усиливалась нестерпимая боль, там все разрывалось… А сейчас вот боли никакой нет.
   Она машинально сунула руку под простыню, чтобы погладить свой вздувшийся живот, но он был плоский и пустой. В это время послышался голос: «Скажите там: эта Афанасьева из колхоза глаза вон раскрыла». Катя повернула голову, увидела белые стены, несколько коек, на которых лежали женщины. Одна из них сидела и кормила грудью ребенка. Младенец сосал жадно, но вдруг завертел головой, закричал. В голове у Кати все помутилось, опять завертелись в сознании чудовищные картины: обезумевшая Василиха на коне, желтый огонь и дым сквозь вечерний сумрак, испуганное лицо старой Андронихи, которая хрипела: «За дохтуром, живо… Скачите в район…»
   – А-а-а! – закричала Катя и опять потеряла сознание.
   На этот раз она пришла в себя с ясной мыслью, что никакой это не сон, что весь этот кошмар произошел в действительности, что нет теперь в живых ни Зоиньки, ни Захара. Погибли они лютой смертью. В груди она ощущала больной и холодный комок, будто из сердца вытекла вся кровь и оно остывало. Возле нее сидел худенький старичок в белом халате, с усами и седой бородой. Он держал ее за запястье и смотрел на часы, лежащие у него в ладони.
   – Ну-с, красавица, открылся белый свет? – спросил он весело.
   – Нет, – шевельнула она бескровными губами. – Вовсе закрылся.
   – Да, да… у вас там, что-то мне такое говорили, простите, – пробормотал старик виновато.
   Рядом опять заплакал младенец. Катя, не узнавая своего голоса, спросила:
   – А мой ребенок… Живой?
   – Жива-ая… – протянул доктор. – Она у нас в тепле лежит, как в материнском животе. Поторопилась на свет божий появиться, так пусть погреется. Выходим, красавица, твою дочку…
   … После, когда Кате впервые принесли желтоватого, со сморщенным, как у старухи, личиком младенца, она долго глядела на него с каким-то неприятным чувством изумления и разочарования и никак не могла поверить, что это ее дочь. Когда девочка беспомощным и тоненьким, как у котенка, голоском запищала, у Кати что-то ворохнулось в выболевшем сердце живое и сладкое, она осторожно прижала младенца к себе и почувствовала, как по всему ее телу растекается теплая, согревающая кровь.
* * *
   В больнице Катя пролежала долго, выписалась уже в конце ноября.
   Несколько раз к ней приезжал старик Андрон, и каждую пятницу в палату приходила Мария-счетоводиха. Андрон являлся как бы по официальным делам, докладывал о ходе жатвы и хлебосдачи. «Все мы по уму, Катерина, делаем, бабенки как скаженные робят и слухаются, ты всякое беспокойство-то отбрось от ума», – говорил он каждый раз. Сообщал и о Кольке с Игнатием: «У нас покуда живут, здоровенькие, ничего». Мария больше рассказывала деревенские новости, которые были скудными и не очень веселыми: мужик Василихи, правда, живой покуда, вот опять, говорила счетоводиха, письмо везу от него, а Легостаиха на второго сына перед ноябрем похоронную получила, за кордоном уже погиб, в стране Румынии. Совсем почернела баба. Теперь, говорит, жди на третьего, последнего…
   – Ну а эти… пилюгинские-то что? – спросила однажды Катя, прижимая к себе обеими руками дочку.
   – Лидия с Сонькой ушли от Федотьи.
   – Ушли?!
   – Ну, – кивнула Мария. – Василиха их к себе пустила, живите, говорит, места много, не жалко. Пашку на десять лет засудили. Федотья одна, значит, в доме осталась. Появится иногда на крыльце или в окне, а так целыми неделями ее и не видно. Живая, нет ли – никто не знает, покуда дым с трубы не пойдет.
   Из их же рассказов Катя узнала, что и как произошло в тот день в Романовке. Пашка выбрал для своего злодейства такое время, когда в деревне никого из взрослых, кроме старой Андронихи да самой Марии, сидевшей в конторе, не было. Даже кузнец, стучавший обычно с утра до вечера в своей кузне, уехал на поле – туда надо было отремонтированное полотно для лобогрейки свезти, старое порвалось на кочке. Он-то, возвращаясь с хлебного поля, и увидел первым с холма, что председательский дом в огне стоит, погнал с увала лошадь. Ну а тут и Мария услыхала истошный крик Андронихи да стукоток макеевских дрожек, выскочила из конторы. Все втроем они и оказались у горящего дома. На траве Колька с Игнатом обгорелые ревут. «Где, где Захар с Зойкой?» – затряс их Макеев. «Тама… Захарка нас через окно выкинул, за Зойкой пошел», – указал Колька на дом. Кузнец заметался возле окошек, но из каждого хлестали тугие полотна огня. С половины лета стояла сушь, дом горел как порох, а ветер еще пуще раздувал огонь. Кузнец кинулся было в дом через двери, но кровля сенок, заполненных плотным дымом, уже трещала, обваливалась, сыпались вниз горящие обломки. А тут и крыша поползла и рухнула…
   – А Захарка с Зойкой еще до этого, видать, в горячем дыму задохлись, – предположила Мария.
   Рассказы эти Катя слушала крепко стиснув зубы. В лице ее, и без того бледном, не было ни кровинки. Один раз только она прервала Марию вопросом:
   – Как же установили, что Пашка поджег? Никто ж не видел.
   – А Сонька Пилюгина рассказала. Как рухнула крыша-то, она вынырнула откуда-то с визгом. «Пашка, – орет, – поджег, ведро керосина на дом вылил». И ребятишки твои, Колька с Игнатом, рассказывают, что видели Пашку с ведром через окно. Ну, испугались, говорят, зажались в дому-то, ну как Пашка зайдет! А он из ведра начал плескать на стены. Колька побольше, он рассказывает, что сперва и не поняли они, что такое Пашка делает, а когда огонь под окнами поднялся, кинулся, грит, я в сенки, а дверь на щеколду заложена снаружи… Ишь, все Пашка изделал! Да он и сам запираться не стал. Как Сонька-то все выложила, Василиха на ток за тобой поскакала, а кузнец кинулся к дому Пилюгиных, сдернул с Пашки одеяло, тот, ишь какой, уже и спать улегся. «Ты что, сбесился?!» – заорала Федотья. И я зачем-то вбежала в их дом, Федотья вроде бы с жалобой ко мне: «Ребенок спит давно, чего он к нему суется?!» А тут из дверей опять зареванная Сонька высунулась, закричала в беспамятстве опять: «Он, он председателев дом поджег, я все видела!» Федотья коршуном на нее: «Ах ты лгунья проклятущая, как язык-то на брата родного… Ведь ему тюрьма за слова твои выйдет!» Ну тогда-то и поднялся Пашка, спокойно так и холодно проговорил: «Ладно, баба… С тюрьмы-то вернусь, так первым делом язык ей и выдерну… вместе с головой. Пущай ждет и знает». Вот как оно… А за тобой тогда доктор вскоре примчался на легковушке. Вместе с ним и сам Дорофеев был. Так в беспамятстве тебя и увезли. Добро, что ни у Андронихи, ни в дороге ты еще не разродилась…
   … Везла Катю домой тоже Марунька. Ехали на ходке, снегу еще не было, так, по канавкам да рытвинам была насыпана белая крупка, на мерзлых дорожных кочках колеса подскакивали, Катя бережно прижимала к себе ребенка.
   – Назвать-то как… не надумала?
   – Фросей назову, – сказала Катя. И, помолчав, спросила то, о чем все эти недели боялась и вымолвить: – А что ж, Зоиньку с Захаром… так и не нашли под угольями? Али ничего от них не осталось?
   – Ну как же, осталось… – хрипло ответила Мария. – Обоих нашли. Похоронили рядышком, в одной могилке. Андрон крест вытесал да поставил…
   И уже перед самой деревней, как спускались с увала, Мария сказала:
   – А с детями твоими счас Петрован Макеев живет.
   Катя лишь молча повернула к ней голову да вопросительно приподняла брови.
   – Он отколотил пустой тихомиловский дом, привел его в порядок да забрал у Андронихи Кольку с Игнатом. А мне седни сказал: «И Катерину, понятно, сюда вези».
   И на это Катя промолчала,
   Тихомиловский дом был действительно обжит, полы стояли чистые и окна светлые. Когда Катя с Марией подъехали, Петрован в чистой рубахе вышел на крыльцо, почему-то не поздоровался, а только сказал:
   – Давай мне дочку-то.
   Катя поглядела на него и отдала.
   Потом она, не снимая полушубка, а только развязав платок, долго сидела возле застеленного чистой скатертью стола и глядела, как Макеев разматывает орущего ребенка.
   – Мокрая же вся она, – проговорил он.
   Только после этого Катя поднялась и начала стаскивать с себя полушубок.
   В тот же день, под вечер, они молча и долго стояли над свежей еще могилкой, земляной холмик был слегка присыпан снежной крупкой. Когда Катя, так с момента возвращения из больницы ни слова и не промолвив, вышла из дома и побрела в сторону кладбища, Петрован Макеев двинулся следом, по пути стукнул в окно бабке Андронихе. Старуха все поняла с полуслова, тотчас заторопилась к тихомиловскому дому, чтобы побыть с ребенком.
   У могилки они, Катя и Петрован, стояли сперва вдвоем, потом к ним неслышно подошел дед Андрон.
   Глаза у Кати были сухими, только бессмысленными и холодными, как зола сгоревшего несколько недель назад ее дома, лоб – от виска до виска – прочертила глубокая складка. Выражения Катиного лица в этот момент ни кузнец Макеев, ни дед Андрон, стоявшие за ее спиной, видеть не могли. Зато они видели, как гулявший по кладбищу ветерок выбил из-под платка и стал раздувать клок волос, прибеленный будто белой известью.
* * *
   … А через пять месяцев и две недели была Победа.
   Этого дня, ради которого довелось людям перенести столько лишений и страданий, столько принять неизбывного теперь уж никогда горя, давно ждали, каждое весеннее утро пробуждались теперь с одной-единственной мыслью – не свершилось ли? А пришел он все равно неожиданно, радостным обвалом свалился будто с самого неба, на котором играло веселое и щедрое майское солнце.
   В Романовском колхозе, как и повсюду, в разгаре была посевная. Катя в этот день привычно поднялась на рассвете, до солнцевосхода переделала множество дел – от семенного амбара отправила к сеялкам четыре подводы, поскандалила с двумя молоденькими девчушками-телятницами, по нерадивости которых молодняк содержался в грязи и плохо прибавлял в весе, выдоила с полдюжины коров – людей не хватало, двух доярок Катя давно поставила на сеялки и теперь каждое утро сама на ферме садилась под коров… Когда солнце поднялось над зеленеющими холмами, она была километрах в семи от деревни. Вчера вечером дед Андрон доложил, что на самом дальнем яровом поле встал трактор, тракторист говорит, сломался, самому не отремонтировать, пошел-де в Березовку звонить в МТС, звать техпомощь, а по слухам, загулял там. Вот Катя и ехала узнать, в чем дело, – это не шутка, что в такое время встал трактор; одно дело, если в самом деле сломался, тогда самой надо звонить в МТС и бить тревогу вплоть до райкома партии, до самого Дорофеева, а то посевной агрегат и неделю может простоять. А коли загулял тракторист, это полбеды, надо только укорить его да попросить, а скандалить и страшить бесполезно, от фронтовых ран на нем живого места нет и кисть левой руки у него в танке отгорела, удивительно еще, как он, однорукий, приспособился водить трактор и работает коли не лучше, так и не хуже других, после сева даже премию ему какую-то надо выделить.
   Катя ехала на дрожках, поглядывала на разгорающееся солнце и думала, что Петрован давно уже стучит в своей кузне, ребятишки ее теперь поднялись, обиходили Фроську, сменили мокрые пеленки, и сейчас вот как раз Николай с Игнатом кормят ее из бутылки коровьим молоком – своего-то у Кати так почти и не было, с первых дней Фрося стала искусственницей. А как солнце встанет прямо над конторой, Петрован придет домой, сварит Фроське жиденькую кашку из толченого пшена или гречки. А коли у него там в кузне какие срочные дела приключатся, так и сами ребятишки сварят. Николай со дня гибели Захара и Зоиньки прямо на глазах повзрослел. Сперва Захар заменил по дому Михаила, теперь вот Николай заступил место Захара. Да и то сказать, большенький стал, вот-вот девять исполнится. Уж в самом крайнем случае сбегают они за Петрованом в кузню, а если тот в отлучке, так к бабке Андронихе или еще к кому стукнутся, но в большинстве сами с Фроськой управляются. Катя спокойна за девчонку, может хоть круглый день домой не заглядывать.
   Так она раздумывала, покачиваясь в плетеном коробке, лошадь не торопила. Солнце припекало все щедрее, Катя сбросила с плеч сперва истертый ватничек – рано утром и поздно вечером без него еще холодновато, – потом и отцовский пиджак, совсем уже истрепанный, осталась в одной кофточке, кожей чувствовала благодатное тепло и наслаждалась им, подремывала.
   Прохватилась она от нарастающего стукотка тележных колес и дальних каких-то криков. В мозгу сперва прорезалось: это ж лошадь меня несет! Она машинально дернула вожжи, качнулась оттого, что мерин ее покорно остановился, и окончательно пришла в себя. Никуда ее лошадь не понесла, оказывается, дрожки ее неподвижно стоят среди дороги, зато навстречу ей бешено несется бричка, в бричке во весь рост стоит какая-то бабенка, размахивает кнутом, юбка на ней полощется, у ног ее сидят двое мужиков и, чтобы не вылететь, держатся за дробины. В одном из сидящих Катя еще издали признала тракториста, в голове ее промелькнуло: «Сомнут сейчас, пьянчуги!» Она торопливо дернула вожжами, чтобы уступить дорогу, но летевшая навстречу бричка еще издали съехала на обочину, сделала у Катиных дрожек широкий полукруг, правившая ею женщина, осаживая разгоряченную лошадь, наклонилась, чуть не падая, назад.