Принесли самовар и несколько бутылок вина. Лукомский встал со своего места и подошел к Соне. Она вспыхнула.
   – Как вы относитесь к вину? – спросил он, улыбаясь.
   Соне хотелось ответить: пью все, даже водку, но не смогла выдавить этой фразы. После небольшой паузы ответила:
   – Немного можно. – И засмеявшись, добавила: – Отношусь к вину, как мужчина.
   – Это хорошо, – улыбнулся Петр Ильич и, сделавшись серьезным, сказал чуточку тише, чем обычно: – Не будь вас, Соня, я бы сейчас… того…
   Не докончив фразы, щелкнул пальцами и, повернувшись на каблуках, как мальчишка, взял Соню за руку и подвел к столу.
   – Будьте хозяйкой… разливайте чай и всякое такое…
   Соня села за стол. Слева от нее стоял громадный медный самовар. Стаканы без блюдечек жались к нему, как цыплята к наседке.
   Едва приступила к разливанию чая, как на противоположном конце стола произошла суматоха. Раздались голоса:
   – Мухимханов! Мухимханов хочет говорить!
   – Подожди!
   – Мухимханова! – завопил кто-то, имитируя голос с галерки.
   Мухимханов поднялся со стаканом, уже наполненным вином. Ему было лет двадцать семь. Темные волосы сидели на его голове упрямой вьющейся шапкой. Глаза узкие, монгольские, рот маленький, похожий на женский.
   – Я протестую, – закричал он шутливо, – протестую против чая, когда на столе есть вино.
   – Брось!
   – Пусть говорит!
   – Из уважения к женской половине человеческого рода, – продолжал дурачиться Мухимханов, – я снимаю с повестки дня свой вполне законный протест. Пусть желающие пьют чай, я буду дуть вино за неимением водки. Я опрокидываю этот бокал, или, говоря попросту, этот стакан довольно грубого изготовления, в свою не менее грубую глотку, выпивая, так сказать, за здоровье хозяйки вечера, дорогого товарища Сони.
   Он поставил стакан и, отбросив шуточный тон, сказал серьезно:
   – Товарищи! Если бы не Соня, не видать бы нам нашего славного Лукомского… Товарищи! Или нет, товарищ Соня! В твоем лице я приветствую женщину-товарища, женщину-героя, принявшую рабочий класс, пролетарскую революцию и гражданскую войну. Я – сын рабочего и сам рабочий, много на фронте повидал всякой контры, знаю, ты из чуждого нам мира, офицерского, дворянского, но сейчас ты наша. Вот все, что я хотел сказать. Спасибо тебе, товарищ Соня, за Лукомского, – ура!
   Все встали, потянулись за стаканами, налили вино, чокнулись, и было не до чая. Соня хотела встать, что-то сказать, но не могла. Она только крепко пожала руку подошедшего к ней Мухимханова и посмотрела на Петра Ильича. Он улыбнулся, и ей показалось, что эта улыбка оттолкнулась от его лица, как от берега, и поплыла к ней, точно золотая лодка с белым парусом, освещенная стеариновыми свечами. Этот свет был похож на свет почти скрывшегося за горизонтом солнца.
   Что происходило потом, являлось как бы дополнением: веселые голоса, тосты, шутки, стаканы, горячие от чая или холодные от вина, карты, табачный дым… И Лукомский, в котором Соне хотелось раствориться, как куску сахара в стакане горячего чая.

В лазарете

   Через несколько дней Лукомского перебросили на другой фронт. Соня осталась в городе ухаживать за медленно выздоравливающим братом, которого к этому времени перевезли в городской лазарет.
   Петя был любимцем в семье, и теперь кроме сестринской любви Соня чувствовала к нему благодарность. Она знала, что из-за нее Петя чуть не погиб и лишь счастливая случайность спасла его от смерти.
   Петя не чувствовал ничего, кроме физической радости выздоровления. Он уже мог читать и разговаривать, доктор обещал, что в ближайшее время ему будет разрешено вставать и совершать маленькие прогулки.
   В лазарете царила тишина. Больных было немного. В широкие окна палат мягко и беспрепятственно вливались ушаты солнечного света. Сквозь высокие стекла пышный белый снег казался декоративным, ватным, не холодным. Железные печи щедро отдавали теплоту, ласково обнимавшую внутренность комнат: ровные узкие койки с одеялами казенного образца, с серыми и синими полосками по краям, шкафчики для белья и белые халаты для больных, сиделок и санитаров. Соня навещала Петю каждый день, принося нехитрые гостинцы: сладкую карамель или лимон. Петя любил пить чай.
   После отъезда Лукомского Соня чувствовала себя потерянной. Они простились неудачно, на виду у всех, сухо, хотя и дружески. Ей хотелось сказать ему совсем не то, а он, очевидно, боялся – может, несознательно – показаться чувствительным, тряс ее руку и повторял, точно не находя других слов:
   – Ну, товарищ Соня, до свидания. Надеюсь, увидимся…
   Рядом стояли товарищи, пришедшие с ним проститься.
   Соне резало ухо слово «товарищ», к которому она успела привыкнуть, но при прощании с любимым оно звучало насмешкой или, что хуже, установлением каких-то границ.
   «Нельзя было устроить, – подумала она, – чтобы проститься отдельно, а не при всех. Точно на сцене».
   Несмотря на тяжелое настроение, она продолжала помимо работы в больнице заниматься стенографией.
   В один из вечеров в лазарет пришел Мухимханов. Соня заметила, что он настроен как-то необычно: все время острит, но у него не выходит удачно, и он нервничает. Соня готовит Пете воду с лимоном и сахаром и, размешивая ложечкой, все время отпивает, пробуя, не слишком ли кисло. Мухимханов сидит рядом на пустой койке, смотрит на нее своими узкими глазами и улыбается. Соня чувствует, что он хочет ей что-то сказать, но не решается. Чтобы не смущать, смотрит в другую сторону.
   – Соня, – произносит он чужим голосом.
   Она смотрит на него сквозь стакан, наполненный сахарной водой, в которой плавает ломтик лимона. Смешно видеть его расплывшееся лицо, точно нарисованное, а затем размазанное.
   – Ну что? – спрашивает она, не отнимая глаз от стакана.
   Это смущает его окончательно.
   «Зачем она приблизила стакан к лицу… – думает он. – Вот все и кончилось, я ничего не могу сказать… все из-за стакана… как глупо…»
   – Опустите стакан, – сказал он неожиданно для себя и покраснел.
   – Хорошо, – ответила Соня, опуская стакан. – А дальше?
   – Дальше я вам предлагаю быть моей женой, – выпаливает он.
   Точно внезапно награжденный даром красноречия, говорит быстро-быстро, словно боясь, что его перебьют:
   – Подождите, Соня, не отвечайте сразу и не сердитесь… Я вас знаю и понимаю… я не ребенок. Вы его любите. Это я знаю, но… не примите за клевету… он прекрасный товарищ. Мы познакомились в штабе… Он не любит вас… поверьте… а я неожиданно… точно волной захлебнулся, понял, что вы и никто другая… для меня… Я буду… Вы будете… Соня… у меня есть кое-что… Я допрашивал дворянскую мразь… – Он полез в карман и вытащил горсть разноцветных камней. – Бриллианты… Это еще не все, мы будем богаты. А хотите, уедем за границу. У нас будет все! Вы заживете как у Христа за пазухой. Я сильный, крепкий, посмотрите на мои мускулы, буду вас на руках носить…
   Соня слушала, опустив глаза, искоса посматривая на больного: не проснулся ли?
   – Ничего мне не надо, ничего. Мухимханов, дорогой, не надо было начинать этот разговор, вы же знаете, что это невозможно.
   – Из-за Лукомского, да? – прошептал он глухо.
   – Не все ли равно… Вы сами тогда на вечеринке поднимали тост за женщину-товарища, а сейчас, точно юнкер, зная, что я не могу, настаиваете.
   Мухимханов встал. От резкого движения одеяло упало на пол, открывая белую простыню. Соня отвела глаза. В это время Петя проснулся.
   Увидя Мухимханова, с которым успел сдружиться, спросил:
   – Мухимханов, ты куда?
   Тот, не отвечая, выбежал из палаты.
   – Что такое? – спросил Петя, протирая глаза.
   – Не знаю. Должно быть, вернется, – ответила Соня и добавила: – Я тебе кисленькое приготовила.
   – Спасибо. Так хочу пить.
   Он взял стакан и начал отпивать маленькими глоточками, смакуя и гримасничая, как ребенок.
   Соня посмотрела на него ласковыми глазами, в которых дрожали круги тревоги, вроде тех, что появляются на поверхности воды, когда в нее бросишь камень.
   Вечерело. Огней еще не зажигали. В окнах голубел вечереющий свет. Соня взяла Петину руку и прижала к своему лицу. Как странно! Могла ли она предсказать еще несколько месяцев тому назад, что будет сидеть рядом с Петей в лазарете незнакомого города… Еще недавно тихая Тверь, мама, Володя, а еще раньше – Москва, друзья, стихи, кофе, кокаин… Неужели это была она? Соня содрогнулась, подумав, что было бы с ней, если бы случайно не встретила Лукомского… его чуть-чуть улыбающиеся глаза, и все: взрыв внутри, переворот, все, что прежде забавляло, радовало, стало ненужным, неясным, нудным…
   Снова вошел Мухимханов. Лицо его было бледно, но он силился улыбаться.
   – Сыграем в шахматы, – предложил Петя.
   – Хорошо, только хочу сказать два слова твоей сестре.
   Они отходят в сторону.
   – Товарищ Соня… я должен просить… вы меня простите и забудьте, что я говорил… Это было с моей стороны подло… Я знал, что ваши мысли совсем не здесь, не со мной, но, – добавил он, краснея, – если когда-нибудь вы вспомните обо мне, знайте… Я всегда… – Оборвав свою бессвязную речь, он пожал руку Сони и вернулся к Пете.
   Электричество не действовало. При свете керосиновой лампы они расставили на квадратной доске шахматы. Соня стояла у печки и смотрела издали на деревянные фигуры, как бы застывшие в мечтах о чем-то неведомом. Тени от них падали на шахматную доску, и на ней им было тесно, они располагались на койке, подоконнике, стене, выкрашенной бледно-голубой масляной краской.
   Соня подумала: как все хорошо, даже то, что Мухимханов сделал маленькую бестактность. Сейчас они кончат партию, и он пойдет провожать ее домой. Она мысленно поставила его на место Лукомского. Неужели он говорил когда-нибудь, кому-нибудь то же, что Мухимханов говорил сегодня ей… Нет, нет, этого не может быть.
   Она подошла к Пете, села рядом. Одной рукой Петя обнял ее за талию, другой (она заметила, что руки во время болезни исхудали) сделал шахматный ход – передвинул коня.

Вечер в Политехническом

   Мирное здание Политехнического музея волей импресарио Долидзе превратилось на несколько часов в странную крепость, толстые стены которой были подвергнуты штурму бурного людского потока.
   – Все билеты проданы, – хриплым голосом возвещал с площадки лестницы молодой человек, нацепивший розовый бант распорядителя. Но толпа, состоявшая большей частью из учащейся молодежи, пропускала это мимо ушей.
   Долидзе стоял около кассы, как часовой, знающий, что денежный ящик, который он охраняет, пуст. Это был на редкость предусмотрительный человек: боясь всяких неожиданностей (время-то какое!), он не только выгреб выручку, но и отвез ее домой. Теперь с видом человека, которому нечего терять, уныло смотрел на бушующее море голов, мысленно, подсчитывая барыши будущих вечеров. Из окошечка кассы, как утка с набитым зобом, смотрела его жена – единственный человек, которому он доверял.
   Толпа, однако, не убывала. Известие, что билетов нет, отнюдь не внушало желания расходиться по домам, а, наоборот, подогревало стремление как можно скорее протиснуться вперед и пройти без билетов, но протиснуться было немыслимо. В жадных и хитрых глазах Долидзе промелькнуло облачко беспокойства. Он знал: иногда успех может превратиться в поражение. Его беспокойство усилилось, когда до слуха донесся глухой рокот аудитории, до предела набитой публикой, купившей билеты и требовавшей начала «состязания». Но начать невозможно, пока внизу бушует толпа.
   – Надо позвонить в милицию, – шепнул он жене, – попросить наряд, иначе толпа сорвет вечер.
   Та кивнула и, закрыв кассу, начала пробираться к телефону мягкими вкрадчивыми шагами, точно собираясь совершить что-то недозволенное. За входными дверями на улице раздался страшный шум, послышались возгласы:
   – Пропустите! Пропустите участника.
   Долидзе услышал знакомый голос, смех и шутливую жалобу:
   – Помогите, я не могу пройти.
   Расталкивая толпу, он кинулся к входу. Но в это время группа студентов подняла на руки смущенного и смеющегося Есенина, волосы которого, освобожденные от слетевшей меховой шапки, развевались во все стороны, как паутинные флаги радости.
   – Есенин! – кричали молодые восторженные голоса. – Дорогу Есенину!
   Появление любимого поэта еще более раскалило желание молодежи прорваться на вечер. Уцепившись за его пиджак, несколько человек ворвались в зал, опрокинув контроль. Долидзе пошел навстречу жене, выползавшей из телефонной будки с видом человека, зажегшего фитиль, ведущий к пороховому складу.
   – Через пять минут будет наряд. Дежурный знакомый, – шепнула она.
   Это подбодрило Долидзе, натянувшего на лицо унылую гримасу. Он боялся, чтобы кто-нибудь не заподозрил, что ему отлично живется, и он, как деревенская баба, боялся «черного глаза».
   – Ты постой здесь, – сказал он жене, – а я пойду к поэтам. Надо начинать.
   Согнувшись, как-то принизившись, испещренный морщинами забот (все это достигалось легким усилием воли), он пробрался в «артистическую», наполненную поэтами. Некоторые из них были бледны, взволнованны, густо напудрены. Все улыбались, иронизируя над волнением и не имея сил от него освободиться. Веселый Есенин и тот, казалось, заразился этим трепетом, охватившим выступающих перед толпой, которую каждый в душе презирал и тайно боялся. Пусть она нелепа, глупа, жалка, жадна до зрелищ и скандалов, не способна оценить настоящие стихи и отличить истинное дарование от декламации, но в этой тысяче всегда найдется десяток людей, по-настоящему понимающих и ценящих поэзию. И это служит утешением каждому поэту. По странному капризу судьбы не они, а толпа возносит на руках любимцев и топчет ногами тех, кто не удостоился ее избрания, не сумел сохранить любовь. Случайная толпа – что может быть капризнее, несноснее, восторженнее и опаснее!
   Поэты, собравшиеся выступать, готовились к бою. Они стояли группами, и за их поверхностными разговорами у каждого господствовало желание – откровенное и прямое: чтобы провалились все без исключения, а он победил эту таинственную массу, гудящую за тонкой стеной.
   Старенький словоохотливый профессор, нервно теребя пенсне, перебирал листки вступительного доклада. Начинающая поэтесса – хорошенькая и наивная – подходила ко всем и, опуская глаза, спрашивала:
   – Как вы думаете, трех стихотворений достаточно или прочесть больше?
   Она выступала в первый раз и не замечала насмешливых и злых улыбок, сыпавшихся на нее со всех сторон. Когда она обратилась к Есенину, он схватил ее за руку и заговорил нараспев утрированно нежным тоном:
   – Милая, прочтите хоть сорок стихов, вас будут слушать с удовольствием!
   – Правда? – приняв это всерьез, вспыхнула поэтесса. – Сорок стихов у меня не наберется, но я прочту пятнадцать.
   Долидзе, услышав последнюю фразу, подошел к ней. Он вмешался в разговор с ласковой улыбочкой, от которой разило фальшью:
   – Дорогая, больше двух нельзя, столько выступающих… не хватит времени.
   На нее вдруг нашло затмение. Забыв, что она, неделю назад придя к нему на квартиру, целый час уговаривала его поставить свое имя на афишу, теперь, гордо подняв голову, небрежно уронила:
   – Для меня у публики найдется время.
   Федор Ясеевич посмотрел на нее черными, как маслины, глазами и промолчал. Он лучше других понимал: в этой атмосфере кулис все, так или иначе, рехнулись – одни больше, другие меньше. Девочка тронулась больше всех. Хорошо зная публику, он не очень беспокоился, что ей удастся исполнить угрозу и отнять больше положенного времени. Мысленно попросил: дай Бог, чтобы удалось прочесть хоть одно…
   – Начинается, начинается… – пронеслось за кулисами.
   Раздался скрипучий голос профессора, начавшего читать по листкам. Кто-то крикнул: «Громче!» Профессор откашлялся и умоляюще огляделся по сторонам. Долидзе делал ему какие-то знаки, незаметные для других, которые при дурном направлении мыслей можно было так расшифровать: «Читай громче, иначе не получишь ни копья».
   Впрочем, его жестикуляция, может, означала что-либо более благопристойное, во всяком случае, результаты получились хорошие: профессор выпрямился и поскакал на бумажном коне красноречия. Аудитория прослушала его довольно внимательно и наградила хлопками, которые при некотором оптимизме можно было принять за аплодисменты.
   Начались выступления поэтов. Первыми слово получили юнцы, добивающиеся славы при помощи необыкновенных галстуков и более чем обыкновенных стихов. Их встречали насмешливыми выкриками, которые они принимали за одобрение.
   Одним из первых выступил Владимир Эльснер, явившийся в трусиках и фуфайке, с золотым обручем на голове. Его появление привело публику в дикий восторг. Запахло цирком, лошадьми, сырыми опилками и дешевыми белилами.
   Эльснера долго не отпускали, заставляя паясничать, кривляться, переругиваться с публикой. Он прочел стихотворение из односложных слов. Ему устроили насмешливую овацию. Володя весело улыбался, не обманываясь в цене аплодисментов.
   За кулисами раздалось шипение.
   – Разве можно было выпускать этого клоуна?
   – Он член «Общества поэтов».
   – Ну и что?
   – Это безобразие!
   – Я не буду после него выступать.
   Долидзе старался успокоить участников., и так как никто не хотел выступать, подскочил к взволнованной юной поэтессе, не подозревавшей о его коварстве.
   – Правда? – воскликнула она, устремив на него красивые и наивные глаза. – Ну, я выступлю… Пятнадцать стихотворений довольно? У меня больше нет.
   – Читайте сколько хотите, – махнул он рукой, – только идите скорее.
   Девица вышла на эстраду. Ее встретила тысяча молодых ртов, набитых веселыми, яркими зубами. Остановилась у кафедры. Сердце ее учащенно забилось.
   Аудитория, которую выступление Эльснера привело в игривое настроение, продолжала хохотать и волноваться.
   – В чем дело? – смущенно пролепетала поэтесса Долидзе, выползшему следом за ней.
   Он поднял руку. В зале наступила относительная тишина.
   – Товарищи! Перед вами молодая поэтесса… (Он назвал фамилию.) Соблюдайте тишину. – И удалился.
   Все было неожиданно, публика затихла и впилась глазами в сцену.
   – «Мой жених», – произнесла девушка название стихотворения, но прочесть ей не удалось. Оглушительный хохот прокатился по залу и, не останавливаясь, начал, подобно волнам, перекатывать с одного конца на другой; она стояла смущенная, затихшая, не зная, что делать.
   Кто-то крикнул:
   – Где твой жених?
   Раздался новый взрыв хохота. Кто-то насмешливо ответил за нее:
   – Мой жених – черномазый, который представил меня.
   Раздались насмешливые крики:
   – Жениха! Жениха на эстраду!
   Долидзе, услышав шум, не понимая, в чем дело, решил успокоить зал.
   Его встретили аплодисментами и возгласами:
   – Жених грядет… жених!
   Публика распоясалась окончательно. Кто-то крикнул:
   – Под ручку! Встаньте под ручку.
   Поэтесса поняла, что самое лучшее уйти, что она и сделала под свист и вой аудитории, похожей на взбесившегося зверя.
   Долидзе с трудом успокоил молодежь, и вечер, прерванный неожиданным скандалом, продолжился…
 
   Я стоял за кулисами и тихо разговаривал с Мариенгофом.
   – Когда будет твоя очередь, – шептал Анатолий, – ты выходи и скажи: «Перед этим зверинцем выступать не буду». И уходи с эстрады. То же самое сделаю я, может, чего-нибудь прибавлю, в зависимости от обстоятельств…
   – Хорошо, хорошо, – ответил я.
   – А теперь взгляни на Клычкова, – посоветовал он.
   Я оглянулся и встретился с глазами, пылавшими ненавистью, похожими на огни семафора.
   Стало не по себе. Скорее бы вырваться отсюда!..
   – Ивнев! Ивнев! На эстраду! – прогудел чей-то голос.
   Я вздрогнул.
   – Ну, – шепнул Мариенгоф, – отделай их хорошенько.
   – Не беспокойся, – ответил я, пробираясь к выходу.
   Через щели дверей и отверстие в стене я видел волнующееся море голов, и все-таки, когда вышел на эстраду и очутился лицом к лицу с этим многоликим, таинственно притаившимся зверем, мне показалось, что вижу эту публику в первый раз, почувствовал, что сотни глаз устремлены на меня. В воображении засверкали картины, которые я мысленно рисовал в сотые доли секунды: из каждого глаза к моему сердцу протянулись тонкие нити, целый пучок скрестившихся лучей, соединенных в одной точке груди, там, где бьется сердце. Странное, неописуемое волнение охватило мое существо. Я ничего не видел, чувствовал и мыслил картинами и образами. Представилось, что вся аудитория плотно набита сердцами (как их рисуют на сентиментальных открытках), но они, в отличие от нарисованных, бьются и трепещут, точно рыбы, выброшенные на песок. У каждого человека, как бы он ни был жалок, есть комочек мяса, именуемый сердцем. Нет сердца, которое бы не вздрагивало, не билось, не мучилось, не трепетало, если только оно не мертвое. Я вдруг забыл, что эта аудитория несколько минут назад рукоплескала клоунадам Эльснера и издевалась над бедной девочкой. И вместо вражды испытал нежное, никакими словами не передаваемое чувство. Приготовленные заранее злые слова отлетели, точно оторвавшиеся пуговицы, и неожиданно для себя, голосом, полным глубины и чувства, я прочел одно из любимых стихотворений:
 
Осенний ветер. Писем нет давно
От тех, кого я так любил когда-то.
Скулит щенок. (Теперь мне все равно.)
И на него смотрю я как на брата.
 
 
В огромном мире не такой же ль я
Беспомощный пред злом разнообразным,
Пред логикой железной бытия,
Пред каждою озлобленною фразой.
 
 
Среди развалин мертвых городов,
Среди потока беспрерывной бойни
Скажи, кому до этих горьких слов,
До отголосков вздохов беспокойных.
 
   Зал замер и через несколько секунд разразился рукоплесканиями. Я стоял на эстраде точно на капитанском мостике корабля, несущегося по бурным волнам океана. Недоставало соленых брызг, ветра, запаха моря. Я чувствовал, что вознесся на какую-то вершину, с которой вот-вот должен упасть, но пока не падаю, держусь и даже, кажется, – о чудо! – возношусь выше и выше. Сердце готово остановиться. Глаза устремлены вдаль. Они ничего не видят, кроме света, которого нет, но который льется сверху ослепительными, переливающимися всеми цветами радуги потоками.
   Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств – благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, – думал я, – в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, – инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».
   Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:
   – Я от тебя не ожидал такого предательства!
   – Ты похож на разгневанного ангела. – Я улыбнулся.
   – Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
   – Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
   – Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
   – Коли не веришь, – рассердился я, – сам читай отповедь!
   – И прочту, – крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
   В этот момент его и позвали.
   Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории – крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»
   За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
   – Ну и отделал же я их!
   Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе: