Страница:
– Я стою у окна. Широкая улица. Мостовая разворочена: камни, выбоины… Идет процессия. Такой процессии я не видела никогда в жизни. Священники, муллы, раввины, ксендзы, пасторы, служители всех культов, и все они пьяны. Идут дикой шатающейся походкой, в руках хоругви, иконы, чаши с дарами. Одну чашу я запомнила особенно: громадная, золотая, как кусок солнца. Ее несет священник. На нем ярко-красная риза, борода у него рыжая, глаза серые, с красными жилками, такими тонкими, точно сквозь его зрачки кто-то продел алую шелковую нить. Дует ветер, идет дождь, смешанный со снегом, на небе лиловые тучи, а где-то внизу, в подвале – писк крыс, невероятно жалобный, заунывный, точно стая диких голодных кошек копошится в их внутренностях. Я хочу крикнуть и не могу. Раскрываю настежь окно. В мою комнату врываются холодный ветер, дождь, снег…
– Мистика, чертовщина, бабушкины сказки! – произнес, икая, Есенин.
– Странный сон… – говорю я, осторожно улыбаясь.
– Послушайте, мы забыли о главном, – сказал Амфилов. – Мы заехали за Софьей… Софьей…
– Аркадьевной, – подсказываю ему.
– За Софьей Аркадьевной не для того, чтобы слушать сны, мы хотели поехать в один семейный дом…
– К черту семейный дом! – буркнул Есенин.
– Знаете что, – вмешиваюсь я, – поедем лучше кататься. Уже утро…
Распахиваю тяжелую занавеску. На ослепительно белом снегу горело бледно-желтое, похожее на солому, солнце, слегка подкрашенное пурпурной краской.
Соня вновь скрылась за ширму и через минуту появилась еще более бледная и возбужденная.
– Я готова ехать, – сказала она.
Но Есенин уже спал. И разбудить его было невозможно.
– Оставим его здесь, – решила Соня. – Я закрою комнату на ключ.
Мы вышли на улицу.
– Я раздобуду сани, – предложил Амфилов, исчезая за углом. – Поэзия – святое дело…
Как только мы остались вдвоем, Соня сказала:
– Рюрик, милый, ты знаком с Лукомским?
– Да, немного.
– Так вот, если ты мне друг, то должен меня с ним познакомить.
– Зачем? – От удивления я даже остановился.
– Так надо. Не расспрашивай. Я потом все объясню.
– Нет, я не согласен. Я тебя очень люблю, но не сердись, ты шалая особа, а Лукомский – видный партийный работник.
– Ну и что?
– Мне будет неудобно, если…
– Ты сошел с ума. Неужели ты думаешь…
– Я ничего не думаю.
– Нет, ты воображаешь, что я хочу быть русской Шарлоттой Корде.
– Нет, но…
– Это возмутительно! А я тебя считала своим другом, чутким, верным.
– Соня!
– Ну тогда я скажу все.
– Я не требую исповеди.
– Назови это как хочешь. Я люблю Лукомского.
Мне стало весело, и я рассмеялся.
– Тебе это кажется смешным? – рассердилась девушка.
– Нисколько.
– Тогда почему ты смеешься?
– Потому что Лукомский не будет заниматься глупостями.
– Что же он, каменный?
– Нет, но сейчас ему не до этого.
– Все равно. Я ему должна сказать.
– Что ты ему хочешь сказать?
– Рюрик, ты поглупел!.. Только то, что я его люблю.
– Я не буду тебя с ним знакомить.
– Тогда я познакомлюсь с ним сама.
– Этого я не могу тебе запретить.
– Ты не будешь сердиться?
– Поговорим об этом потом.
– Я слышала раз, как он выступал на митинге. Это было до Октября. Он – в матросской форме… Это глупо… Политика мне, в сущности, чужда, но он… он… дорог. Об этом у меня есть даже стихотворение.
И, не дожидаясь моей просьбы прочесть, закрыв глаза, начала декламировать:
– Ура, нашел! Но с каким трудом. Черт бы побрал этих извозчиков, все точно в воду канули.
– Как хорошо! – воскликнула Соня. – Ах, какое солнце… Рюрик, хотя ты и бесчувственный чурбан, слушай, как бьется мое сердце! Это от любви, – прошептала она, садясь в сани.
«Бедная девочка, – подумал я с жалостью, – твое сердце бьется не от любви, а от кокаина».
Ночная чайная
Сергей Есенин
– Мистика, чертовщина, бабушкины сказки! – произнес, икая, Есенин.
– Странный сон… – говорю я, осторожно улыбаясь.
– Послушайте, мы забыли о главном, – сказал Амфилов. – Мы заехали за Софьей… Софьей…
– Аркадьевной, – подсказываю ему.
– За Софьей Аркадьевной не для того, чтобы слушать сны, мы хотели поехать в один семейный дом…
– К черту семейный дом! – буркнул Есенин.
– Знаете что, – вмешиваюсь я, – поедем лучше кататься. Уже утро…
Распахиваю тяжелую занавеску. На ослепительно белом снегу горело бледно-желтое, похожее на солому, солнце, слегка подкрашенное пурпурной краской.
Соня вновь скрылась за ширму и через минуту появилась еще более бледная и возбужденная.
– Я готова ехать, – сказала она.
Но Есенин уже спал. И разбудить его было невозможно.
– Оставим его здесь, – решила Соня. – Я закрою комнату на ключ.
Мы вышли на улицу.
– Я раздобуду сани, – предложил Амфилов, исчезая за углом. – Поэзия – святое дело…
Как только мы остались вдвоем, Соня сказала:
– Рюрик, милый, ты знаком с Лукомским?
– Да, немного.
– Так вот, если ты мне друг, то должен меня с ним познакомить.
– Зачем? – От удивления я даже остановился.
– Так надо. Не расспрашивай. Я потом все объясню.
– Нет, я не согласен. Я тебя очень люблю, но не сердись, ты шалая особа, а Лукомский – видный партийный работник.
– Ну и что?
– Мне будет неудобно, если…
– Ты сошел с ума. Неужели ты думаешь…
– Я ничего не думаю.
– Нет, ты воображаешь, что я хочу быть русской Шарлоттой Корде.
– Нет, но…
– Это возмутительно! А я тебя считала своим другом, чутким, верным.
– Соня!
– Ну тогда я скажу все.
– Я не требую исповеди.
– Назови это как хочешь. Я люблю Лукомского.
Мне стало весело, и я рассмеялся.
– Тебе это кажется смешным? – рассердилась девушка.
– Нисколько.
– Тогда почему ты смеешься?
– Потому что Лукомский не будет заниматься глупостями.
– Что же он, каменный?
– Нет, но сейчас ему не до этого.
– Все равно. Я ему должна сказать.
– Что ты ему хочешь сказать?
– Рюрик, ты поглупел!.. Только то, что я его люблю.
– Я не буду тебя с ним знакомить.
– Тогда я познакомлюсь с ним сама.
– Этого я не могу тебе запретить.
– Ты не будешь сердиться?
– Поговорим об этом потом.
– Я слышала раз, как он выступал на митинге. Это было до Октября. Он – в матросской форме… Это глупо… Политика мне, в сущности, чужда, но он… он… дорог. Об этом у меня есть даже стихотворение.
И, не дожидаясь моей просьбы прочесть, закрыв глаза, начала декламировать:
В это время к воротам подъехал Амфилов.
Мы познакомились с тобою
На митинге. Тот день мне не забыть,
Минуту ту, когда перед толпою
О праве бедных стал ты говорить.
Казалось, замер цирк, в котором в дни былые
Гимнасты прыгали. И праздная толпа
Им посылала возгласы глухие,
Бесчеловечна, стадна и тупа.
И в этом здании теперь горело пламя
Трех тысяч глаз. Какой живой огонь!
Вот пред моими темными глазами
Твоя порозовевшая ладонь.
Как хорошо идти с тобою рядом
И чувствовать дыхание твое,
Смотреть на мир твоим горящим взглядом
И слышать кровь твою. Она во мне поет.
– Ура, нашел! Но с каким трудом. Черт бы побрал этих извозчиков, все точно в воду канули.
– Как хорошо! – воскликнула Соня. – Ах, какое солнце… Рюрик, хотя ты и бесчувственный чурбан, слушай, как бьется мое сердце! Это от любви, – прошептала она, садясь в сани.
«Бедная девочка, – подумал я с жалостью, – твое сердце бьется не от любви, а от кокаина».
Ночная чайная
Весь мир казался громадной синей чашей, перевернутой вверх дном, из которой только что вывалился ком ослепительно белого снега. Солнце не бросалось в глаза, не доминировало над природой, оно казалось золотой каемкой на тонком китайском фарфоре. Сверху синева, внизу белизна, морозный воздух, пронизанный каким-то неуловимым оттенком расплавленного золота, поскрипывание полозьев, хруст снега, пар, выдыхаемый людьми и лошадьми, – все это кружило голову и делало жизнь не похожей на обычную смену календарных листков.
Мимо нас проносились дома, заборы, заснеженные деревья. Мы мчались по направлению к Всехсвятскому. Было тихо. Молчала и глубоко вдыхала в себя морозный воздух Соня, и лишь Амфилов говорил за всех, вспоминая какие-то случаи времен своей юности и рассказывая анекдоты.
Промелькнула Триумфальная арка. Проплыл, точно громадный каменный корабль, Брестский вокзал.
– Куда мы едем? – точно очнувшись, спросила Соня.
– Просто так. Разве тебе плохо? – я слегка дотронулся до ее руки.
– Нет, мне хорошо. – Она сжала мою руку своей миниатюрной ладошкой, затянутой в теплую вязаную перчатку. – Мне очень хорошо, Рюрик.
– Знаете что, – предложил неугомонный Амфилов, – давайте махнем в ночную чайную.
– Я согласна, – сказала Соня и, наклонившись ко мне, прошептала: – Заслони меня, только побыстрее, от Амфилова.
– Зачем?
– Так надо.
С этими словами она достала из сумочки маленькую баночку и нюхнула через бумажную трубочку белый порошок.
– Не слишком усердствуй, – шепнул я ей на ухо.
– Ты ничего не понимаешь… Хочешь?
– Нет, я боюсь.
– Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.
Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».
Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь – мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.
Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.
– Рюрик Александрович, что с вами? – спросил Амфилов.
Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.
– Да ведь это Клычков! – воскликнула Соня.
– Стихотворец Клычков? – переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. – Поэзия – святое дело!
– Ну что уставился? – со злостью выпалил Клычков.
Я встал со своего места.
– Вы злобный нахал.
– Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?
Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.
В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я – соломинка. Но разум бездействовал.
Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
– Володя, откуда ты? – воскликнул я удивленно.
– Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
– Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
– Я растоптал бы тебя каблуком, – крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. – Лижи руки своему спасителю, – добавил он грубо.
– Как вам не стыдно! – воскликнул я. – Откуда такая злоба? – И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: – Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
– Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. – Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
– Ай-ай-ай, как же так можно! – горячился Амфилов. – Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери – поэзии. Поэзия – святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
– Ну, довольно! Мир подписан. – Эльснер хлопнул в ладоши. – Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
– Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, – сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. – Мне хочется чего-нибудь необычного…
– Дорогая моя, – с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», – протянул ее Соне.
– Здесь нет адреса, – проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
– Вы невнимательны, – улыбнулся Эльснер. – На обратной стороне…
– Да, да. – Соня повернула карточку. – Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
– Кого, докторов?
– Нет, приемов.
– Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
– Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
– А меня не зовете? – вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
– Я вас не зову, так как вы не приедете.
– Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
– Бросьте глупости говорить, – сказал Владимир, проходя к дверям. – Если не боитесь проскучать, приезжайте.
– Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, – добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.
– Я не могу здесь, – сказал я Соне, – задыхаюсь. Идемте отсюда.
На что Амфилов пробурчал:
– Поэзия – святое дело. «Идти, так идти», – сказал рак, залезая в вершу.
Мы вышли из чайной.
– Ну, а теперь куда? – спросил он.
Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.
– Вот здоровье, – произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.
– Бог этим не обидел, – засмеялся Амфилов. – Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.
Соня зевнула.
– Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…
Мимо нас проносились дома, заборы, заснеженные деревья. Мы мчались по направлению к Всехсвятскому. Было тихо. Молчала и глубоко вдыхала в себя морозный воздух Соня, и лишь Амфилов говорил за всех, вспоминая какие-то случаи времен своей юности и рассказывая анекдоты.
Промелькнула Триумфальная арка. Проплыл, точно громадный каменный корабль, Брестский вокзал.
– Куда мы едем? – точно очнувшись, спросила Соня.
– Просто так. Разве тебе плохо? – я слегка дотронулся до ее руки.
– Нет, мне хорошо. – Она сжала мою руку своей миниатюрной ладошкой, затянутой в теплую вязаную перчатку. – Мне очень хорошо, Рюрик.
– Знаете что, – предложил неугомонный Амфилов, – давайте махнем в ночную чайную.
– Я согласна, – сказала Соня и, наклонившись ко мне, прошептала: – Заслони меня, только побыстрее, от Амфилова.
– Зачем?
– Так надо.
С этими словами она достала из сумочки маленькую баночку и нюхнула через бумажную трубочку белый порошок.
– Не слишком усердствуй, – шепнул я ей на ухо.
– Ты ничего не понимаешь… Хочешь?
– Нет, я боюсь.
– Чего? Какой ты глупый. Рано или поздно все равно конец, а сейчас… сейчас хоть миг, да мой.
Сани остановились у красно-бурых дверей одноэтажного дома с вывеской «Ночная чайная для извозчиков».
Дверь отчаянно завизжала. Тяжелый болт поднялся с трудом, точно старик, страдающий ревматизмом. Синие мужицкие поддевки, набитые крепко сколоченными телами, были похожи на мешки с подмоченной мукой, навалившиеся всей своей тяжестью на некрашеные доски столов. Локти казались еще тяжелее, чем тела, напоминая железные полосы, туго привинченные к дереву. Казалось, с лиц содрана кожа: они были красны, как свежее мясо. Среди этих кровавых котлет, отдаленно напоминавших щеки, сверкали то там, то здесь раскаленные угли хитрых, лукавых глаз. Чувствовалось, что изо всех щелей ползет придушенное, придавленное недовольство. У находившихся здесь людей не было особых причин радоваться: весь «сегодняшний день» шел как бы на приступ их святынь – мелких торгашеских интересов, алчной собственности и тяжелого угарного духа, настоянного на спирту и лампадном масле.
Кое-как найдя место, мы сели за стол. С правой стороны от меня притулился мешок с человеческим мясом. Человек сидел спиной. Я видел его затылок. Неподвижный, тучный, он казался чугунным. Мне стало душно, точно вдохнул спертый воздух мертвецкой. И вдруг на этом затылке, будто отдельные живые существа, шевельнулись складки красной, потной и сморщенной кожи. Они двигались угрожающе, в них было столько недоброжелательства, что я почти угадывал выражение лица, видеть которое не мог. Инстинктивно протягиваю руку вперед, как бы защищаясь от удара.
– Рюрик Александрович, что с вами? – спросил Амфилов.
Не успел ответить, как грузная туша обернулась, и я увидел лицо темное, как пергамент, темное не столько по цвету волос и кожи, сколько по выражению глаз, губ, носа и щек. Каждая его морщина, казалось, выделяла из себя невидимый разрушающий яд, убивающий на корню все живое, теплое, движущееся, человеческое. Мутные глаза в упор смотрели на меня.
– Да ведь это Клычков! – воскликнула Соня.
– Стихотворец Клычков? – переспросил Амфилов, ударяя себя по колену. – Поэзия – святое дело!
– Ну что уставился? – со злостью выпалил Клычков.
Я встал со своего места.
– Вы злобный нахал.
– Кто нахал? А ну-ка, этого не хочешь понюхать?
Он сжал громадный волосатый кулак, похожий на взбесившегося, ощетинившегося зверька, и медленно, точно наслаждаясь откровенной грубостью, поднес его к моему носу.
В глазах у меня потемнело. Я почувствовал, что по сравнению с ним я – соломинка. Но разум бездействовал.
Во мне проснулась ответная ненависть, которая, как отражение в зеркале, как тень, как послушное эхо, возникает перед каждой ненавистью. Еще одна секунда, и, не думая о гибельных последствиях своего поступка, я уже накинулся бы на этого злобного и спокойного, как гранитная скала, Клычкова.
Неожиданно мои ноги оторвались от земли, и я несколько секунд плыл по воздуху почти без сознания, а когда очнулся, то увидел себя стоящим на полу, в нескольких шагах от своего столика, в объятиях знаменитого своими странными чудачествами поэта-атлета Эльснера.
– Володя, откуда ты? – воскликнул я удивленно.
– Вот тебе на! Не ты один шатаешься по ночным чайным!
Эльснер ходил всю зиму без шапки, в легкой фуфайке с открытой грудью и с голыми до плеч руками, широко, по-матросски расставляя ноги, раскачиваясь, точно на палубе во время качки, смеясь так, что его рот, набитый зубами, похожими на крепкие белые гвозди, открывался, будто пасть зверя, готового проглотить весь мир.
– Ты что, в борцы записался? С Клычковым на бокс решил выйти? Знаешь что было бы с тобой, если…
– Я растоптал бы тебя каблуком, – крикнул Клычков, делая ко мне несколько шагов. – Лижи руки своему спасителю, – добавил он грубо.
– Как вам не стыдно! – воскликнул я. – Откуда такая злоба? – И, смелея под прикрытием богатырской груди Эльснера, попробовал даже сострить: – Говоря словами турецкой поговорки, я не сделал тебе ни одного доброго дела, за что ты так ненавидишь меня?
– Мне наплевать на тебя и на твои турецкие поговорки… Все вы какие-то не русские. – Он смачно сплюнул и, тяжело дыша, пошел на свое место.
– Ай-ай-ай, как же так можно! – горячился Амфилов. – Ведь вы, так сказать, братья. Дети одной матери – поэзии. Поэзия – святое дело! И вдруг… кулаки, мордобой…
– Ну, довольно! Мир подписан. – Эльснер хлопнул в ладоши. – Будет. А, и Соня здесь! Я и не заметил.
– Володя, послушайте, увезите меня куда-нибудь, – сказала вдруг Соня, поднимаясь с места. – Мне хочется чего-нибудь необычного…
– Дорогая моя, – с напускной серьезностью ответил Владимир, указывая глазами на столик, за которым его ждала полная дама, похожая на булку, смоченную в молоке. С этими словами он вынул из кармана брюк бумажник и, достав из него визитную карточку, на которой было напечатано золотыми буквами: «Владимир Эльснер, поэт жизни. Учитель новых радостей. Магнетизер, массажист», – протянул ее Соне.
– Здесь нет адреса, – проговорила Соня с деловитостью, звучавшей в этой обстановке более чем нелепо.
– Вы невнимательны, – улыбнулся Эльснер. – На обратной стороне…
– Да, да. – Соня повернула карточку. – Боже мой, здесь у вас, как у доктора, часы приемов. Я боюсь…
– Кого, докторов?
– Нет, приемов.
– Тогда приезжайте вне приемов. Соня, вы поэт, вам можно то, чего нельзя другим. Ну, я иду… Рюрик, на минуту, вот что… Впрочем, нет, ничего… Или нет, я скажу, только не возгордись: я очень, очень люблю твои стихи. Помнишь свои строки:
Слезы выступили у меня на глазах. Я густо покраснел и подумал: «Как страшна похвала». И еще (с горечью и стыдом): «Если бы Клычков подошел ко мне сейчас и прочел хотя бы одну строчку из моих стихов, я, вероятно, забыл бы его дикую грубость или, по крайней мере, быстро затушевал ее тонкими штрихами бесчисленных оправданий».
День опустился на колени,
Ночь отразилась в зеркалах…
Между тем чайная наполнялась все новыми посетителями: здесь были извозчики, ломовики, полотеры, банщики, приказчики и какие-то подозрительные личности с нелепо закрученными усами. Белые пузатые чайники, разрисованные розовыми цветочками, которые, казалось, удивлялись, как это они не завяли, едва успевали наполняться крутым кипятком, жалобно звенели ложечки, скрипел на зубах плохо выпеченный хлеб, стаканы, похожие на анемичных проституток, в изнеможении прижимались к горячим потным рукам, пальцы которых, должно быть, с одинаковой яростью драли уши подмастерьев и подручных, мяли сальные денежные знаки и устало волнующиеся женские груди. Цветные платки, напоминающие смятые лепестки бумажных цветов, жадно впитывали человеческий пот, катившийся крупными каплями, похожий на фальшивые слезы. Поминутно взвизгивала дверь, тяжелый болт поднимался и опускался со страдальческим кряхтением, ситцевые рубахи мелькали, как потрепанные флаги, сорванные с древка, а из угла на этот праздник мяса, пота и кипятка смотрели строгие глаза Николая Чудотворца, перед которым висела громадная позолоченная лампада, густо засиженная мухами. Сбоку, как гость, которому здесь не очень и рады, красовался портрет председателя ВЦИК Якова Свердлова, грустно смотрящего сквозь стекла пенсне на этот огромный котел, в котором варились злоба, ненависть и недоброжелательство.
Эльснер, ведя под руку полную даму не первой молодости, направляясь к двери, еще раз крикнул:
– Рюрик, прощай. Заезжай ко мне. Буду рад!
– А меня не зовете? – вмещался в разговор Клычков. Он говорил негромко, но голос звучал как-то особенно резко.
Владимир засмеялся:
– Я вас не зову, так как вы не приедете.
– Нет, нет, не потому. Вы не любите меня, Эльснер. Меня никто не любит. Ну как же мне не любить самого себя?
– Бросьте глупости говорить, – сказал Владимир, проходя к дверям. – Если не боитесь проскучать, приезжайте.
– Нет. Бог с вами. Все вы какие-то не русские, – добавил Клычков после паузы, чуть не плача. Тон голоса его изменился, стал плаксивым, жалким, но и в этой плаксивости звенела все та же упорная, свирепая, ничем не объяснимая злоба.
– Я не могу здесь, – сказал я Соне, – задыхаюсь. Идемте отсюда.
На что Амфилов пробурчал:
– Поэзия – святое дело. «Идти, так идти», – сказал рак, залезая в вершу.
Мы вышли из чайной.
– Ну, а теперь куда? – спросил он.
Я взглянул с удивлением. Передо мной стоял крепкий улыбающийся молодой человек, несокрушимый, в овчинном полушубке, точно всю эту ночь он преспокойно спал, а не шатался по картежным притонам и ночным чайным.
– Вот здоровье, – произнес я, неожиданно почувствовав слабость, головокружение и неприятный вкус во рту.
– Бог этим не обидел, – засмеялся Амфилов. – Не забывайте, что мне пятьдесят два стукнуло.
Соня зевнула.
– Пятьдесят два, как это скучно. Домой… Домой… Мне хочется спать…
Сергей Есенин
Сергей открыл глаза. Что случилось? Где он находится? Какие-то красные ширмы, смятая постель. В первую секунду ничего не мог сообразить, потом вдруг вспомнил и залился тем особенным веселым смехом, который свойственен или слишком добрым, или слишком злым людям. Он вспомнил вчерашний день – молодой, солнечный, морозный, – свой разговор с Кожебаткиным, решившим сделаться издателем, хитроумный договор (Сергей очень гордился своей хитростью), по которому, еще не сдав ни одной строчки стихов, он получил три четверти гонорара, вспомнил посещение тайных кабачков и удачное избавление от облавы в игорном притоне. Он вытянулся на чужой кровати, точно это была его собственная. Приятно хрустнули кости. Солнечные лучи, красные от алого шелка, освещали его красивое лицо и удивительно белые (теперь казавшиеся розовыми) руки. Что только он не выделывал с собой! И все же здоровье и молодость покрывали его грехи. Он чувствовал, что ему хорошо. Не все ли равно почему. Он не любил анализа, да и к чему это может привести? Предположим, он выяснит, что причина хорошего настроения в том, что у него прекрасный аппетит и отличное пищеварение, разве от этого изменится природа его настроения? Нет. Огорчение? Горечь? Боль? Он их не знает. Разве он виноват, что не может чувствовать боль, когда больно ему лично, физически, или когда ущемлено его самолюбие, или когда восторг, вызываемый его стихами, не так пылок, как хотелось. Но этого нет, физической боли он не чувствовал почти никогда. Он здоров, самолюбие его удовлетворено, восторг от его стихов неподдельный, искренний, число поклонников таланта растет с каждым днем. Правда, что-то творится с Россией. Она разорвана, растерзана, кипит гражданская война, на ее территории десятки правительств и правителей, большевики еле справляются с разыгравшейся стихией – голод, разруха, неустройство свили свои ядовитые гнезда во всех уголках страны, но все это хотя и близко, в то же время так далеко. В Москве при деньгах можно забыть обо всем этом (столько домашних уютных столовых, есть вина, ликеры, карты), правда, с риском попасть в облаву. В конце концов, жизнь – это риск, и потом, что такое облава? Он два раза попадал «куда следует». Не так страшен черт, как его малюют. «Они», в конце концов, славные ребята.
– Ваша фамилия?
– Есенин.
Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:
– Поэт Есенин. Так, так…
– Товарищи, я, ей-богу, случайно…
А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».
А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям:
– Привели… Вхожу это я… кабинет… за столом – следователь. Пенсне… глаза строгие. Вы, говорит, Есенин? Встал… руку пожал. Читал, говорит, читал и восхищался, до чего это у вас выходит… прямо удивление одно… Правда, идеология у вас не того, но… на безрыбье и рак рыба.
Или еще чего-нибудь в этом роде. Мало ли что можно рассказать, лишь бы было весело, а остальное как-нибудь обойдется, образуется… Положа руку на сердце, можно сказать, что в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то, до революции, когда начинал литературную карьеру, писал о родине и любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была не чем иным, как своим собственным «я». Он знал только себя, любил только себя. Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях, и через призму своего «я». Он начал петь о русских полях и церквах, публика восхищалась, стихи печатались, его имя произносилось с любовью, он стал петь еще звонче, как бы торопясь оплатить векселя славы. Потом вдруг – неожиданный перелом, буря, ураган… Старые идолы и божки снесены, как карточные домики, но он не растерялся. Запел по-другому, но так же хорошо, как и прежде. Новым людям понравились новые песни, и все пошло по-старому: улыбки, рукопожатия, радости, большие и маленькие, нежные и грубые, глубокие и поверхностные, но одинаково желанные радости, которые дает слава.
Ах, как светит солнце! Что за утро! Точно природа хотела показать, что все человеческие страсти ничто по сравнению с этой бирюзовой чашей, наполненной до краев жидким золотом.
Он подошел к окну. Деревья бульвара стояли как завороженные в ослепительно ярком цветении белых лепестков снега. На углу – торговка с яблоками, выглядывавшими из-под фартука, которым прикрыта корзинка. Маленькие, розовые, точно подрумянившиеся на морозе, они, казалось, сверкали во все стороны своими несуществующими глазками. Лицо ее румяное, глаза шмыгают во все стороны, выискивая врага. А враг торговки – милиционер, прохаживающийся невдалеке, улыбающийся одними глазами, делавший вид, что ничего не замечает.
Сергей открыл форточку и позвал торговку. Она подошла, озираясь по сторонам, и, приблизясь вплотную к окну, начала кидать в форточку яблоки, розовые с желтым брюшком, похожие на только что вылупившихся цыплят.
В эту минуту щелкнул замок, открылась дверь, и перед изумленным взором Есенина предстал юноша – высокий, элегантный, в новом коричневом костюме и лакированных ботинках, точно сошедший с картинки модного журнала.
– Есенин! Ты что здесь делаешь?
– Ройзман!
– Здравствуй! Ты как сюда попал?
– А ты?
– Как видишь, через дверь…
– Но она заперта.
– У меня свой ключ, – ответил Ройзман с самодовольной улыбкой мужчины, желающего подчеркнуть успех у женщины. – Ты не знаешь, где она?
– Черт ее знает. Мы приехали сюда ночью: я, Рюрик Ивнев и какой-то меценат. Немного выпили, я заснул, потом проснулся, смотрю, никого нет, дверь заперта снаружи, я от скуки стал яблоками забавляться. Хочешь?
Ройзман посмотрел на маленькое яблоко и сморщил нос:
– Нет, спасибо.
С этими словами он сел на стул, исподлобья наблюдая за Сергеем. Тот развалился в кресле, положив ноги на спинку ближайшего стула, и молча жевал яблоки. Вдруг лицо Матвея просветлело. В глазах мелькнула какая-то мысль. Странные у него глаза. Было впечатление, будто они все время щелкали на невидимых счетах, все что-то высчитывали, выкладывая, выгадывая, ни одну секунду не были спокойны. Его зрачки были полем, на котором беспрерывно происходили ожесточенные сражения планов и комбинаций. Он никогда не шел по прямому пути, предпочитая боковые дорожки. Эту необыкновенную страсть к извилистым тропкам можно было бы понять, если бы она приводила к цели, но этого не случалось. Эти тропинки мешали во всем, но никакие неудачи не могли его охладить. Если ему надо было, к примеру, получить какую-нибудь пустячную справку из милиции, он шел не в свой район, а в другой, где у него был какой-нибудь полузнакомый служащий. Вызвав его в коридор, он обращался к нему с таинственным видом, крутя прядь волос у виска (это был его любимый жест):
– Скажите, товарищ, вы знакомы с начальником такого-то отделения? Нет? Очень жаль. А вы не могли бы узнать, что он за человек, то есть, я хочу сказать, как он, покладистый? Или… строгий? Ничего не можете сказать? Жаль, очень жаль…
На другой день шел куда-нибудь еще, узнавал, расспрашивал, вынюхивал, точно намеревался совершить какое-нибудь преступление и подготавливал почву для крупной взятки. Так проходило несколько дней, пока он случайно не узнавал, что аналогичную справку его приятель получил давно, без всяких затруднений в течение трех минут. Тогда он начинал бомбардировать вопросами этого счастливца:
– Ну как? Расскажи, расскажи. Что он тебе сказал? Каков он из себя? Долго ждал? Странно… Мне казалось, что это очень сложно.
После всего этого Ройзман отправлялся сам. Утром этого дня он тщательно занимался туалетом, надевал новый галстук и старался придать лицу вдумчивое и солидное выражение.
Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Матвей приходил и просил справку, как это делают все. У него дело обстояло гораздо сложнее. Войдя в кабинет советского работника, он принимал (может быть, бессознательно) вид заговорщика. Опустившись в традиционное кресло для посетителей, доставал из портсигара папиросу и предлагал портсигар «лицу». Если «лицо» отказывалось, Ройзман хмурился, считал это за недобрый знак, если брало, то хитро улыбался, чуть ли не подмигивал ему с таким видом, точно хотел сказать: «Ну, брат, теперь мы связаны, крепко связаны, ты и я. Уж теперь ты не можешь отказать мне ни в чем, если я даже попрошу тебя украсть казенные деньги». Перед тем как приступить в делу, он заводил посторонний разговор. «Лицо» морщилось, но отвечало. В некоторых случаях со стороны «лица» следовал решительный вопрос: «Что вам, собственно, угодно?» Лишь после этого Матвей излагал свое дело. В девяноста случаях из ста «лицо» не выдерживало и отчитывало его:
– И вам не стыдно, товарищ, из-за такого пустяка беспокоить занятого человека! Ведь это мог сделать мой секретарь, даже не секретарь, а регистратор.
Выйдя с нужной бумажкой, Матвей в глубине души считал, что он его перехитрил, и ласково улыбался самому себе, как бы говоря: «Ну и башковитый ты парень, у другого бы сорвалось, а ты молодец, добился своего».
И очень сердился, если кто-нибудь из его приятелей высмеивал эти комбинации, говоря: «Да ведь и ходить-то самому не надо, можно было кухарку послать, поставили бы штамп, и все».
Теперь, когда он сидел перед Есениным, его вдруг осенила мысль: не провести ли Сергея в председатели «Общества поэтов и любителей поэзии», под флагом которого у Ройзмана было почти свое дело – собственное кафе. В нем он «заведовал программой».
– Ваша фамилия?
– Есенин.
Этого довольно. С их лиц, точно шелуха, сваливается маска официальной суровости, в глазах зажигаются огоньки, словно лампочки праздничной иллюминации, из-под красных губ выползают, точно смелые лазутчики, ослепительно белые зубы, костяные флажки молодости и задора. Веселыми кольцами вьется дым папирос, между ними протягиваются какие-то невидимые нити. Он чувствует в них своих деревенских парней, играющих в городки или чехарду. Вот-вот нагнется кто-нибудь из них (заскрипят кожаные ремни, блеснет на солнце желтая кобура револьвера) и скажет: прыгай. Правда, этого не бывает, но зато как мила и неожиданна (чем неожиданней, тем милей) эта сдержанно-кудрявая улыбка:
– Поэт Есенин. Так, так…
– Товарищи, я, ей-богу, случайно…
А глаза, лукавые, серые, как бы беснующиеся от радости и нескрываемой хитрости, говорят откровенно и прямо: «Ну, конечно, не случайно. Каждый день там обедаю, и ничего, обходилось. И вот поди же, влип… Прийти бы вам на час позже… и все было бы хорошо».
А дальше? В худшем случае два дня он не сможет гулять по городу, а на третий, выйдя «оттуда», будет лукаво улыбаться, рассказывая друзьям:
– Привели… Вхожу это я… кабинет… за столом – следователь. Пенсне… глаза строгие. Вы, говорит, Есенин? Встал… руку пожал. Читал, говорит, читал и восхищался, до чего это у вас выходит… прямо удивление одно… Правда, идеология у вас не того, но… на безрыбье и рак рыба.
Или еще чего-нибудь в этом роде. Мало ли что можно рассказать, лишь бы было весело, а остальное как-нибудь обойдется, образуется… Положа руку на сердце, можно сказать, что в политике он абсолютный невежда. Правда, когда-то, до революции, когда начинал литературную карьеру, писал о родине и любви к ней, но ведь, по правде говоря, для него родина была не чем иным, как своим собственным «я». Он знал только себя, любил только себя. Весь остальной мир воспринимал смутно, в неясных сумеречных очертаниях, и через призму своего «я». Он начал петь о русских полях и церквах, публика восхищалась, стихи печатались, его имя произносилось с любовью, он стал петь еще звонче, как бы торопясь оплатить векселя славы. Потом вдруг – неожиданный перелом, буря, ураган… Старые идолы и божки снесены, как карточные домики, но он не растерялся. Запел по-другому, но так же хорошо, как и прежде. Новым людям понравились новые песни, и все пошло по-старому: улыбки, рукопожатия, радости, большие и маленькие, нежные и грубые, глубокие и поверхностные, но одинаково желанные радости, которые дает слава.
Ах, как светит солнце! Что за утро! Точно природа хотела показать, что все человеческие страсти ничто по сравнению с этой бирюзовой чашей, наполненной до краев жидким золотом.
Он подошел к окну. Деревья бульвара стояли как завороженные в ослепительно ярком цветении белых лепестков снега. На углу – торговка с яблоками, выглядывавшими из-под фартука, которым прикрыта корзинка. Маленькие, розовые, точно подрумянившиеся на морозе, они, казалось, сверкали во все стороны своими несуществующими глазками. Лицо ее румяное, глаза шмыгают во все стороны, выискивая врага. А враг торговки – милиционер, прохаживающийся невдалеке, улыбающийся одними глазами, делавший вид, что ничего не замечает.
Сергей открыл форточку и позвал торговку. Она подошла, озираясь по сторонам, и, приблизясь вплотную к окну, начала кидать в форточку яблоки, розовые с желтым брюшком, похожие на только что вылупившихся цыплят.
В эту минуту щелкнул замок, открылась дверь, и перед изумленным взором Есенина предстал юноша – высокий, элегантный, в новом коричневом костюме и лакированных ботинках, точно сошедший с картинки модного журнала.
– Есенин! Ты что здесь делаешь?
– Ройзман!
– Здравствуй! Ты как сюда попал?
– А ты?
– Как видишь, через дверь…
– Но она заперта.
– У меня свой ключ, – ответил Ройзман с самодовольной улыбкой мужчины, желающего подчеркнуть успех у женщины. – Ты не знаешь, где она?
– Черт ее знает. Мы приехали сюда ночью: я, Рюрик Ивнев и какой-то меценат. Немного выпили, я заснул, потом проснулся, смотрю, никого нет, дверь заперта снаружи, я от скуки стал яблоками забавляться. Хочешь?
Ройзман посмотрел на маленькое яблоко и сморщил нос:
– Нет, спасибо.
С этими словами он сел на стул, исподлобья наблюдая за Сергеем. Тот развалился в кресле, положив ноги на спинку ближайшего стула, и молча жевал яблоки. Вдруг лицо Матвея просветлело. В глазах мелькнула какая-то мысль. Странные у него глаза. Было впечатление, будто они все время щелкали на невидимых счетах, все что-то высчитывали, выкладывая, выгадывая, ни одну секунду не были спокойны. Его зрачки были полем, на котором беспрерывно происходили ожесточенные сражения планов и комбинаций. Он никогда не шел по прямому пути, предпочитая боковые дорожки. Эту необыкновенную страсть к извилистым тропкам можно было бы понять, если бы она приводила к цели, но этого не случалось. Эти тропинки мешали во всем, но никакие неудачи не могли его охладить. Если ему надо было, к примеру, получить какую-нибудь пустячную справку из милиции, он шел не в свой район, а в другой, где у него был какой-нибудь полузнакомый служащий. Вызвав его в коридор, он обращался к нему с таинственным видом, крутя прядь волос у виска (это был его любимый жест):
– Скажите, товарищ, вы знакомы с начальником такого-то отделения? Нет? Очень жаль. А вы не могли бы узнать, что он за человек, то есть, я хочу сказать, как он, покладистый? Или… строгий? Ничего не можете сказать? Жаль, очень жаль…
На другой день шел куда-нибудь еще, узнавал, расспрашивал, вынюхивал, точно намеревался совершить какое-нибудь преступление и подготавливал почву для крупной взятки. Так проходило несколько дней, пока он случайно не узнавал, что аналогичную справку его приятель получил давно, без всяких затруднений в течение трех минут. Тогда он начинал бомбардировать вопросами этого счастливца:
– Ну как? Расскажи, расскажи. Что он тебе сказал? Каков он из себя? Долго ждал? Странно… Мне казалось, что это очень сложно.
После всего этого Ройзман отправлялся сам. Утром этого дня он тщательно занимался туалетом, надевал новый галстук и старался придать лицу вдумчивое и солидное выражение.
Но жестоко ошибется тот, кто подумает, что Матвей приходил и просил справку, как это делают все. У него дело обстояло гораздо сложнее. Войдя в кабинет советского работника, он принимал (может быть, бессознательно) вид заговорщика. Опустившись в традиционное кресло для посетителей, доставал из портсигара папиросу и предлагал портсигар «лицу». Если «лицо» отказывалось, Ройзман хмурился, считал это за недобрый знак, если брало, то хитро улыбался, чуть ли не подмигивал ему с таким видом, точно хотел сказать: «Ну, брат, теперь мы связаны, крепко связаны, ты и я. Уж теперь ты не можешь отказать мне ни в чем, если я даже попрошу тебя украсть казенные деньги». Перед тем как приступить в делу, он заводил посторонний разговор. «Лицо» морщилось, но отвечало. В некоторых случаях со стороны «лица» следовал решительный вопрос: «Что вам, собственно, угодно?» Лишь после этого Матвей излагал свое дело. В девяноста случаях из ста «лицо» не выдерживало и отчитывало его:
– И вам не стыдно, товарищ, из-за такого пустяка беспокоить занятого человека! Ведь это мог сделать мой секретарь, даже не секретарь, а регистратор.
Выйдя с нужной бумажкой, Матвей в глубине души считал, что он его перехитрил, и ласково улыбался самому себе, как бы говоря: «Ну и башковитый ты парень, у другого бы сорвалось, а ты молодец, добился своего».
И очень сердился, если кто-нибудь из его приятелей высмеивал эти комбинации, говоря: «Да ведь и ходить-то самому не надо, можно было кухарку послать, поставили бы штамп, и все».
Теперь, когда он сидел перед Есениным, его вдруг осенила мысль: не провести ли Сергея в председатели «Общества поэтов и любителей поэзии», под флагом которого у Ройзмана было почти свое дело – собственное кафе. В нем он «заведовал программой».