Страница:
– Нет, иду тоже.
– А я еще подожду своего актера, – сказал Шершеневич.
Мы с Мариенгофом вышли из «Альказара».
Иван Грузинов
Встречи с Маяковским
«Красный петух»
– А я еще подожду своего актера, – сказал Шершеневич.
Мы с Мариенгофом вышли из «Альказара».
Иван Грузинов
В дверях столкнулись с Грузиновым.
– Боже, как расцвела советская литература! – воскликнул Мариенгоф. – Куда ни ткнешь – попадешь в поэта или субъекта, считающегося им.
Грузинов улыбнулся простодушно, ласково, будто выслушал комплимент.
– Много у нас говорят о поэзии, это плохой признак. – Анатолий ударил себя по лбу рукой, обтянутой лайковой перчаткой. – С вами потеряешь голову. Я совсем забыл, что сегодня вечером надо быть в «Синей блузе».
– Фрак надоел? – заметил Иван.
Мариенгоф не ответил и, театрально приподняв шляпу, исчез в разношерстной толпе.
– Ты куда шел? – спросил Грузинов.
– Никуда, – я вздохнул, – надоели мне эти кафе и пустая болтовня. Пойдем ко мне. У меня собачий холод, но это лучше, чем собачья беготня.
Мы прошли мимо Страстного монастыря и поравнялись со знаменитым Настасьинским переулком, в котором находилось кафе, где часто выступали Каменский, Маяковский и Бурлюк, затем, перейдя на другую сторону, направились к Трехпрудному переулку.
– Ваня, ты, кажется, уезжаешь в деревню?
– Ненадолго, – сказал Грузинов. – Там сейчас не житуха, а чертуха, да и вообще, я в городе притулился.
Дома, в моей комнате было холодно, зуб на зуб не попадал.
Иван оглядел помещение.
– Рюрик, что ты «буржуйку» не соорудишь?
Я засмеялся.
– Нет человека, который не спрашивает об этом, перейдя порог моей комнаты. Здесь целая трагикомедия. Попечитель московского учебного округа, это по прежним временам персона грата, хозяин квартиры, принял Октябрьскую революцию спокойно, примирился с ней и «уплотнился» моей скромной особой: я не имею чести быть рабочим. Их уплотняемые боятся.
– А крестьян? – улыбнулся Иван.
– Крестьяне в городе – ты да Есенин, Клюев, Орешин, Клычков – уже получили так называемую жилплощадь.
– А «буржуйка» тут при чем?
– Ты слушай, чтобы понять трагикомедию, нужно знать предысторию. Попечитель, признав Советскую власть, принял новые порядки, а его супруга не хочет подчиняться советскому быту. Она сказала, что ей нет никакого дела, что вся Москва понастроила себе уродливые печурки, которые вдобавок названы дурацким именем «буржуйка». В своей квартире она не потерпит этого безобразия. И страдая от холода, мучает мужа, дочь и служанку, но уродовать стен и окон не позволяет.
– Ну а хозяин, попечитель что?
– В полном подчинении у попечительши.
Вдруг без всякого стука дверь распахнулась, и появилась маленькая толстенькая женщина с кипящим самоваром. Это была служанка Нюра.
– Уже чай? – воскликнул Грузинов. – Самовар хороший, совсем деревенский, люблю такие.
Поставив его на стол, Нюра удалилась.
– Это заменяет «буржуйку». У нас с попечительшей договор: я согласен не ставить «буржуйку», если самовар вносится, когда я появлюсь дома, и утром.
– Ну, это не по-деревенски, – сказал Грузинов. – Миндальничаешь с ними. Комната твоя, ты хозяин, а они носят другое звание, советское, – соседи.
– Это не так важно, – ответил я примиряюще. – У меня есть шуба енотовая. Мне продал ее попечитель, узнав, что я часто бываю у Луначарского. «Я уже стар, никуда не выхожу, – сказал он, – а вам она необходима, молодой человек. Не из-за денег продаю, они мне не нужны, но вам, простите, в вашем пальтишке неудобно мозолить глаза высоким особам. Луначарский – это министр. Это все равно что я пришел бы к самому Кауфману или к его высокопревосходительству господину Кассо…» И уговорил. Так что у меня переносная печка. Куда я иду, туда и она. Не дымит, и угара нет.
За чаем Грузинов начал рассказывать о себе, о планах на жизнь.
Я слушал с удовольствием. В Иване была теплота, спаянная с простотой, если можно так выразиться. В нем я чувствовал человека преданного, любящего и бескорыстного. Я понимал, что Грузинов, любит меня не за что-то – например, за стихи, или характер, или за то, что я отношусь к нему хорошо, – а просто так, любит во мне Рюрика Ивнева. Такие чувства бывают очень редко, но внешне я не показывал, что считаю Грузинова одним из самых обаятельных людей.
Иван рассказывал, что, живя в деревне, в окружении простых людей, занятых заботами о земле, он оказался не тем, кем его надеялись видеть родные и односельчане, – он выбрал тернистый путь сельского учителя, а почувствовав влечение к поэзии, начал писать. Русскую литературу и ее классиков знал в совершенстве. Его любимыми поэтами были Батюшков, Баратынский и Тютчев.
Грузинов – самородок, образованный и умный публицист, интересный поэт, хотя и оказавшийся под влиянием Сергея Есенина, объективный и доброжелательный человек, с мягким юмором относящийся к человеческим слабостям, но принципиальный в своих выступлениях и полемически острый. Есенин относился к нему благожелательно.
В разговорах прошел вечер. Нюра два раза появлялась с кипящим самоваром. Зашел разговор о Маяковском, которого я встречал еще в Петербурге, когда он был солдатом пулеметной роты и целые дни проводил в квартире Осипа и Лили Брик.
Мне часто приходилось бывать в этой квартире на углу Жуковской улицы и Литейного. Она состояла из двух сравнительно маленьких комнат, украшенных текинскими коврами и причудливыми туркестанскими тканями. Все в ней было необычно: и уклад жизни, и разговоры, и манеры. Здесь царил культ Маяковского. Все бывавшие там молчаливо признавали его талант и восхищались, наслаждаясь стихами, которые он охотно читал по просьбе Лили и ее гостей.
Лиля Брик была прирожденной хозяйкой салона, не большого и шумного, со звездами первой величины, а маленького, комфортабельного, как бы сжавшегося для прыжка ввысь, где сверкала одна звезда – Маяковский. Стихи, которые читал Владимир, не могли не восхитить. И я, подружившись с Есениным, влюбленный в его творчество, не чувствовал себя изменником, когда искренне радовался поэзии Маяковского.
Для многих людей на первом месте стоят поэты с их утверждаемым или уже утвердившимся именем, а затем, как бедные родственники, шествуют их стихи. Для меня на первом месте всегда стояли стихи, независимо от того, кому они принадлежат, а потом шли поэты как авторы этих произведений, но свет падал не на авторов, а на их творения.
Я не понимал слепоты, которая овладевает толпой, когда она аплодирует имени, а стихи вяло слушает и часто путает. В салоне Брик все было поставлено на свои места. Дверь квартиры на Жуковской улице открывалась без скрипа тем, кто искренне любил творчество Маяковского.
Любить Маяковского здесь никто не требовал.
Как читал Владимир, трудно передать. Это музыка, которая гремела и убаюкивала. Это голос, который повелевал и дрожал от страха, умоляя не отвергать любовь. Это бурная, все ломающая на своем пути страсть и нежная, еле слышимая молитва. Такого сочетания противоположных чувств, вызванных поэзией Маяковского, давно никто не встречал. Слушая его стихи, я каждый раз находил в них что-то новое и пленительное…
– Скажи, Рюрик, – спросил Грузинов после моего рассказа о Маяковском, – он и тогда любил острить?
– Мариенгоф рассказывал, что, когда они встречались, Маяковский острил или пытался.
– Когда он читал стихи, острить не было повода.
– Если все и было так, как рассказывал Анатолий, это происходило потому, что Мариенгоф не пытался говорить с ним просто. Недоразумения происходят оттого, что каждый считает себя выше другого и не разговаривает, а снисходит до разговоров, вот и получается, они стоят как два петуха и ждут момента, чтобы клюнуть друг друга.
– Послать бы их в деревню, там широко, вольготно, всем места хватит.
– Что же ты приехал в город? – Я улыбнулся. Грузинов ответил:
– Я имел глупость сорвать плод с древа познания. В городе, конечно, по сравнению с деревней – ад, но ад благоустроенный. И если не так много пищи для живота, для ума – уйма. И потом, я – деревенский, злобы у меня меньше, она не прирожденная, а прилипшая, отмыть ее легче. Я не могу не любить Маяковского-поэта, но мог бы полюбить его как человека, если бы он не фыркал на меня, как кошка на собаку.
– А разве он фыркал?
Ваня ответил:
– Фыркнешь, если по головке не погладят. Каждый выражает, чем дышит. Разве это плохо? И Мариенгоф хочет, чтобы все дышали, как он прикажет. Возьми, например, Демьяна Бедного. Анатолий забросал его лакированными туфельками. А чем плох мужик? Говорит с народом его языком, не придумывает. Демьян сделал для революции больше всех нас, и это надо помнить. Да и с художественной стороны, если мерить реалистическим аршином, он далеко не плох.
– Но ты его тоже лягнул? – заметил я осторожно.
– Лягаться должны все, без лягания нет литературы, – ответил Грузинов. – Возьми армию. Она не состоит из одной пехоты или артиллерии. Поэзии, как армии, нужны все виды оружия, а у нас каждый думает, что только его орудие стреляет в цель, и потому получается кавардак. Представляешь, что стало бы с армией, если бы саперы отвергали конницу да еще кидали палки под копыта лошадей. Каждый считает себя умным, да только таким умникам можно повторять слова мужика, который сказал про своего помещика: «Барин-то у меня умный, да ум у него дурак».
– Боже, как расцвела советская литература! – воскликнул Мариенгоф. – Куда ни ткнешь – попадешь в поэта или субъекта, считающегося им.
Грузинов улыбнулся простодушно, ласково, будто выслушал комплимент.
– Много у нас говорят о поэзии, это плохой признак. – Анатолий ударил себя по лбу рукой, обтянутой лайковой перчаткой. – С вами потеряешь голову. Я совсем забыл, что сегодня вечером надо быть в «Синей блузе».
– Фрак надоел? – заметил Иван.
Мариенгоф не ответил и, театрально приподняв шляпу, исчез в разношерстной толпе.
– Ты куда шел? – спросил Грузинов.
– Никуда, – я вздохнул, – надоели мне эти кафе и пустая болтовня. Пойдем ко мне. У меня собачий холод, но это лучше, чем собачья беготня.
Мы прошли мимо Страстного монастыря и поравнялись со знаменитым Настасьинским переулком, в котором находилось кафе, где часто выступали Каменский, Маяковский и Бурлюк, затем, перейдя на другую сторону, направились к Трехпрудному переулку.
– Ваня, ты, кажется, уезжаешь в деревню?
– Ненадолго, – сказал Грузинов. – Там сейчас не житуха, а чертуха, да и вообще, я в городе притулился.
Дома, в моей комнате было холодно, зуб на зуб не попадал.
Иван оглядел помещение.
– Рюрик, что ты «буржуйку» не соорудишь?
Я засмеялся.
– Нет человека, который не спрашивает об этом, перейдя порог моей комнаты. Здесь целая трагикомедия. Попечитель московского учебного округа, это по прежним временам персона грата, хозяин квартиры, принял Октябрьскую революцию спокойно, примирился с ней и «уплотнился» моей скромной особой: я не имею чести быть рабочим. Их уплотняемые боятся.
– А крестьян? – улыбнулся Иван.
– Крестьяне в городе – ты да Есенин, Клюев, Орешин, Клычков – уже получили так называемую жилплощадь.
– А «буржуйка» тут при чем?
– Ты слушай, чтобы понять трагикомедию, нужно знать предысторию. Попечитель, признав Советскую власть, принял новые порядки, а его супруга не хочет подчиняться советскому быту. Она сказала, что ей нет никакого дела, что вся Москва понастроила себе уродливые печурки, которые вдобавок названы дурацким именем «буржуйка». В своей квартире она не потерпит этого безобразия. И страдая от холода, мучает мужа, дочь и служанку, но уродовать стен и окон не позволяет.
– Ну а хозяин, попечитель что?
– В полном подчинении у попечительши.
Вдруг без всякого стука дверь распахнулась, и появилась маленькая толстенькая женщина с кипящим самоваром. Это была служанка Нюра.
– Уже чай? – воскликнул Грузинов. – Самовар хороший, совсем деревенский, люблю такие.
Поставив его на стол, Нюра удалилась.
– Это заменяет «буржуйку». У нас с попечительшей договор: я согласен не ставить «буржуйку», если самовар вносится, когда я появлюсь дома, и утром.
– Ну, это не по-деревенски, – сказал Грузинов. – Миндальничаешь с ними. Комната твоя, ты хозяин, а они носят другое звание, советское, – соседи.
– Это не так важно, – ответил я примиряюще. – У меня есть шуба енотовая. Мне продал ее попечитель, узнав, что я часто бываю у Луначарского. «Я уже стар, никуда не выхожу, – сказал он, – а вам она необходима, молодой человек. Не из-за денег продаю, они мне не нужны, но вам, простите, в вашем пальтишке неудобно мозолить глаза высоким особам. Луначарский – это министр. Это все равно что я пришел бы к самому Кауфману или к его высокопревосходительству господину Кассо…» И уговорил. Так что у меня переносная печка. Куда я иду, туда и она. Не дымит, и угара нет.
За чаем Грузинов начал рассказывать о себе, о планах на жизнь.
Я слушал с удовольствием. В Иване была теплота, спаянная с простотой, если можно так выразиться. В нем я чувствовал человека преданного, любящего и бескорыстного. Я понимал, что Грузинов, любит меня не за что-то – например, за стихи, или характер, или за то, что я отношусь к нему хорошо, – а просто так, любит во мне Рюрика Ивнева. Такие чувства бывают очень редко, но внешне я не показывал, что считаю Грузинова одним из самых обаятельных людей.
Иван рассказывал, что, живя в деревне, в окружении простых людей, занятых заботами о земле, он оказался не тем, кем его надеялись видеть родные и односельчане, – он выбрал тернистый путь сельского учителя, а почувствовав влечение к поэзии, начал писать. Русскую литературу и ее классиков знал в совершенстве. Его любимыми поэтами были Батюшков, Баратынский и Тютчев.
Грузинов – самородок, образованный и умный публицист, интересный поэт, хотя и оказавшийся под влиянием Сергея Есенина, объективный и доброжелательный человек, с мягким юмором относящийся к человеческим слабостям, но принципиальный в своих выступлениях и полемически острый. Есенин относился к нему благожелательно.
В разговорах прошел вечер. Нюра два раза появлялась с кипящим самоваром. Зашел разговор о Маяковском, которого я встречал еще в Петербурге, когда он был солдатом пулеметной роты и целые дни проводил в квартире Осипа и Лили Брик.
Мне часто приходилось бывать в этой квартире на углу Жуковской улицы и Литейного. Она состояла из двух сравнительно маленьких комнат, украшенных текинскими коврами и причудливыми туркестанскими тканями. Все в ней было необычно: и уклад жизни, и разговоры, и манеры. Здесь царил культ Маяковского. Все бывавшие там молчаливо признавали его талант и восхищались, наслаждаясь стихами, которые он охотно читал по просьбе Лили и ее гостей.
Лиля Брик была прирожденной хозяйкой салона, не большого и шумного, со звездами первой величины, а маленького, комфортабельного, как бы сжавшегося для прыжка ввысь, где сверкала одна звезда – Маяковский. Стихи, которые читал Владимир, не могли не восхитить. И я, подружившись с Есениным, влюбленный в его творчество, не чувствовал себя изменником, когда искренне радовался поэзии Маяковского.
Для многих людей на первом месте стоят поэты с их утверждаемым или уже утвердившимся именем, а затем, как бедные родственники, шествуют их стихи. Для меня на первом месте всегда стояли стихи, независимо от того, кому они принадлежат, а потом шли поэты как авторы этих произведений, но свет падал не на авторов, а на их творения.
Я не понимал слепоты, которая овладевает толпой, когда она аплодирует имени, а стихи вяло слушает и часто путает. В салоне Брик все было поставлено на свои места. Дверь квартиры на Жуковской улице открывалась без скрипа тем, кто искренне любил творчество Маяковского.
Любить Маяковского здесь никто не требовал.
Как читал Владимир, трудно передать. Это музыка, которая гремела и убаюкивала. Это голос, который повелевал и дрожал от страха, умоляя не отвергать любовь. Это бурная, все ломающая на своем пути страсть и нежная, еле слышимая молитва. Такого сочетания противоположных чувств, вызванных поэзией Маяковского, давно никто не встречал. Слушая его стихи, я каждый раз находил в них что-то новое и пленительное…
– Скажи, Рюрик, – спросил Грузинов после моего рассказа о Маяковском, – он и тогда любил острить?
– Мариенгоф рассказывал, что, когда они встречались, Маяковский острил или пытался.
– Когда он читал стихи, острить не было повода.
– Если все и было так, как рассказывал Анатолий, это происходило потому, что Мариенгоф не пытался говорить с ним просто. Недоразумения происходят оттого, что каждый считает себя выше другого и не разговаривает, а снисходит до разговоров, вот и получается, они стоят как два петуха и ждут момента, чтобы клюнуть друг друга.
– Послать бы их в деревню, там широко, вольготно, всем места хватит.
– Что же ты приехал в город? – Я улыбнулся. Грузинов ответил:
– Я имел глупость сорвать плод с древа познания. В городе, конечно, по сравнению с деревней – ад, но ад благоустроенный. И если не так много пищи для живота, для ума – уйма. И потом, я – деревенский, злобы у меня меньше, она не прирожденная, а прилипшая, отмыть ее легче. Я не могу не любить Маяковского-поэта, но мог бы полюбить его как человека, если бы он не фыркал на меня, как кошка на собаку.
– А разве он фыркал?
Ваня ответил:
– Фыркнешь, если по головке не погладят. Каждый выражает, чем дышит. Разве это плохо? И Мариенгоф хочет, чтобы все дышали, как он прикажет. Возьми, например, Демьяна Бедного. Анатолий забросал его лакированными туфельками. А чем плох мужик? Говорит с народом его языком, не придумывает. Демьян сделал для революции больше всех нас, и это надо помнить. Да и с художественной стороны, если мерить реалистическим аршином, он далеко не плох.
– Но ты его тоже лягнул? – заметил я осторожно.
– Лягаться должны все, без лягания нет литературы, – ответил Грузинов. – Возьми армию. Она не состоит из одной пехоты или артиллерии. Поэзии, как армии, нужны все виды оружия, а у нас каждый думает, что только его орудие стреляет в цель, и потому получается кавардак. Представляешь, что стало бы с армией, если бы саперы отвергали конницу да еще кидали палки под копыта лошадей. Каждый считает себя умным, да только таким умникам можно повторять слова мужика, который сказал про своего помещика: «Барин-то у меня умный, да ум у него дурак».
Встречи с Маяковским
Через несколько дней после обеда в «Альказаре» я встретил Мариенгофа в редакции газеты «Вечерние известия».
– Стихи принес?
– Не стихи. Что они в них понимают! Очерк, – ответил Анатолий.
– А в этом они понимают?
– Здесь не надо ума и таланта. Один сотрудник меня боготворит. Он пишет стихи и считает себя моим учеником, подсказал мне тему критического очерка. Я и принес. Что касается стихов, ни мне, ни моему ученику не приходила в голову мысль предлагать их редакции. Здесь печатают стихи «на случай», вроде твоих о немецких рабочих.
– А твоя статья хвалебная или ругательная?
– Конечно, ругательная. Кто из наших поэтов достоин похвалы?
– Кого же ты избрал жертвой?
– Не я, а редакция.
– А если бы редакция выбрала в качестве жертвы Маяковского? – Я взглянул в глаза Анатолия.
– Его и ругать не стоит, недостоин ругани!
– Любопытно узнать, кто достоин ругани?
– Ройзман. Он издал какую-то книжонку, которая редакции не понравилась.
– Это называется сводить счеты.
– Какие у меня могут быть счеты? Ройзман для меня не существует. Довольно об этом. Скажи лучше, чем кончилось ваше бдение?
– Какое?
– Ну, с этим иеромонахом Мгебровым.
– Мгебров – редкой чистоты человек, талантливый, тонко чувствующий…
– Первый кандидат в друзья народа, – перебил Анатолий.
– Как ты любишь все выворачивать наизнанку!
– Мы говорим на разных языках. Рюрик, пойми, я совсем не тот, за кого меня принимают, и не виноват, что не могу выносить ходульности и фальши, потому вступаю в столкновение с людьми. К примеру, Мгебров. Ну скажи, пожалуйста, кого может восхитить его позерство? Только простаков. Если бы он был один, я не обратил бы внимания, но таких много, и это бесит. Вместо того чтобы заниматься делом, они разглагольствуют о высоких материях, клянутся, ударяя в грудь, в верности новой власти, высовываются вперед, желая доказать, что те, которым неприятна их экзальтация, враги нового строя. Как будто нельзя спокойно и честно, сохраняя достоинство, работать на общую пользу правительству и народу. Посуди сам, что у нас происходит: парикмахер, который не умеет играть, лезет в актеры, актер, не умеющий писать, хочет сделаться писателем, зубной врач уже осуществил мечты – бросил врачебную практику и занимает пост руководителя Московского отдела народного образования.
– Ты имеешь в виду сестру Раевского? Она старая партийная работница и в царское время занималась зубами только для отвода глаз.
– Ну что же, я б ее поставил во главе райздравотдела.
– Ты сам не знаешь, чего тебе хочется. Все критикуешь. И назначения не те, и поэты не так пишут…
– Ну вот, я говорил, стоит высказать мнение, которое не совпадает с общепризнанным или, вернее, общепридуманным, как начинается вой.
Я засмеялся:
– Мне кажется, я говорю, а не вою.
– Ну, значит, подвываешь. Нет, серьезно: получается такое положение, что те, кто искренне хочет указать на ошибки, которые допускают «вышестоящие липа», считаются задирами и нигилистами, а кто умалчивает о них – преданные новому строю только потому, что все время ударяют себя в грудь и неустанно клянутся.
Я долго слушал его словоизвержения, наконец не выдержал:
– Толик, с тобой творится неладное. Ты достаточно умен, чтобы понять, когда успокоишься, что этот словесный винегрет несъедобен.
– Поживем – увидим!
На лестнице мы столкнулись с Маяковским. Мариенгофу ничего не оставалось, как поздороваться и добавить иронически:
– Владимир Владимирович, вы напоминаете мне тореадора.
Маяковский, держа в зубах папиросу, как сигару, вынул ее на секунду.
– Вы хотите сказать, что похожи на быка. Не напоминаете даже теленка.
– Я не люблю телячьих нежностей, а вы уворовываете у меня строчки.
– Я бы скорее повесился, чем стал копаться в вашем хламе!
– История рассудит, кто во храме, а кто во хламе, – парировал Мариенгоф.
– Вы не раз оскандаливались, когда в каком-то буржуазном листке писали про периодические дроби истории, намекая, что не сегодня, так завтра будет реставрация, – добавил Владимир.
– Не ошибаются олухи, гениальные люди всегда ошибались.
– Слушайте, Мариенгоф, могу составить протекцию – директор цирка просил найти клоуна.
Анатолий сделал серьезное лицо и участливо спросил:
– Что же вы отказались?
– Потому, что вы предъявили читателям свою визитную карточку, где представляетесь клоуном и коробейником счастья одновременно. Удивляюсь, Рюрик, как вы выносите его пустую болтовню. – И, не оглядываясь, размахивая огромной палкой, напоминающей дубину, он стал быстро подниматься по лестнице.
Мы ничего не успели ответить, однако Анатолий сказал с раздражением:
– Что же ты его не отбрил?
– Толик, он ведь брил тебя, а не меня.
– Ты пытаешься острить?
– Нет! Я не хочу отбирать у тебя хлеб.
– Ты плохой союзник, – сказал Мариенгоф. – А все-таки, Рюрик, я тебя люблю, потому что ты не такой, как все, и за это многое прощаю!
Мы расстались.
Через несколько дней я встретил Маяковского в Наркомпросе, в кабинете наркома. Он нападал на Луначарского:
– Послушайте, Анатолий Васильевич, так нельзя. Опираться в литературе надо только на левые революционные элементы. Революция поставила вас во главе не только просвещения, но и искусства, а вы потакаете всем, кто ласково помашет хвостиком. Гоните их в шею и не приглашайте на заседания.
Луначарский молча слушал Маяковского, и это раздражало поэта.
– Кого гнать? – спросил он. – Говорите конкретно.
– Я не доносчик, чтобы называть фамилии. Революционное чутье должно подсказывать вам, кого надо привлекать к работе, а кого – к ответственности.
Анатолий Васильевич засмеялся.
– Вы считаете, что я лишен революционного чутья? В таком случае сообщите в ЦК, пусть заменят другим, кто имеет более тонкое чутье.
Увидев меня, Луначарский обратился к Маяковскому:
– Вот ваш товарищ по перу, а до революции – и по школе футуристов. К чему его привлекать, пользуясь вашим выражением, – к работе или ответственности?
– И к работе, и к ответственности, – не моргнув глазом, сказал Маяковский. – К работе за то, что Рюрик Ивнев одним из первых перешел на сторону Советской власти и работал, не боясь враждебного воя контры, в рядах интеллигенции, а к ответственности за то, что якшается с чуждыми элементами, наивно надеясь их переродить.
– Вас, Владимир Владимирович, надо определить в революционный трибунал, – заметил я иронически.
– И пойдем, коль позовут, – пробасил Маяковский.
– Ну хорошо, – сказал Луначарский, и глаза его заблестели под стеклами пенсне, – пока меня не сняли, я должен исполнять свои обязанности – еду на заседание в ЦК.
Мы остались вдвоем.
– Рюрик, я серьезно не понимаю, – сказал Маяковский, – что вы находите в Мариенгофе и Шершеневиче, ведь у них все кривлянье, а революция – это слово, которым они потрясают, в их руках оно превращается в погремушку. На словах они левые, а на деле – плевелы. Мне кажется, что вы это понимаете, но по непростительной мягкости не отмежевываетесь от них.
Я ответил:
– Все гораздо сложнее. Революция, ее приятие и неприятие, любовь к России и чувство интернационального долга, религия и атеизм – одним ударом этот гордиев узел разрубить нельзя. Мне тоже кажется, что вы все понимаете, но что-то восстает против вас, против этого.
Маяковский нахмурился, а это случалось не часто.
– Жаль, что здесь нет вашего друга Есенина, он бы вам сказал: «Мудришь, Рюришка». Вы все-таки подумайте над моими словами. Если бы я не восхищался вашим мужеством в первые годы революции и простыми волнующими статьями в «Известиях», не стал бы говорить так откровенно.
Мне стало жаль этого большого человека и поэта, разрываемого на части затаенными противоречиями, а Маяковский жалел меня, поэта не в меру доброго, которого окружали недостойные люди.
В эту минуту мы не догадывались о мыслях друг друга и разошлись, обменявшись рукопожатием.
– Стихи принес?
– Не стихи. Что они в них понимают! Очерк, – ответил Анатолий.
– А в этом они понимают?
– Здесь не надо ума и таланта. Один сотрудник меня боготворит. Он пишет стихи и считает себя моим учеником, подсказал мне тему критического очерка. Я и принес. Что касается стихов, ни мне, ни моему ученику не приходила в голову мысль предлагать их редакции. Здесь печатают стихи «на случай», вроде твоих о немецких рабочих.
– А твоя статья хвалебная или ругательная?
– Конечно, ругательная. Кто из наших поэтов достоин похвалы?
– Кого же ты избрал жертвой?
– Не я, а редакция.
– А если бы редакция выбрала в качестве жертвы Маяковского? – Я взглянул в глаза Анатолия.
– Его и ругать не стоит, недостоин ругани!
– Любопытно узнать, кто достоин ругани?
– Ройзман. Он издал какую-то книжонку, которая редакции не понравилась.
– Это называется сводить счеты.
– Какие у меня могут быть счеты? Ройзман для меня не существует. Довольно об этом. Скажи лучше, чем кончилось ваше бдение?
– Какое?
– Ну, с этим иеромонахом Мгебровым.
– Мгебров – редкой чистоты человек, талантливый, тонко чувствующий…
– Первый кандидат в друзья народа, – перебил Анатолий.
– Как ты любишь все выворачивать наизнанку!
– Мы говорим на разных языках. Рюрик, пойми, я совсем не тот, за кого меня принимают, и не виноват, что не могу выносить ходульности и фальши, потому вступаю в столкновение с людьми. К примеру, Мгебров. Ну скажи, пожалуйста, кого может восхитить его позерство? Только простаков. Если бы он был один, я не обратил бы внимания, но таких много, и это бесит. Вместо того чтобы заниматься делом, они разглагольствуют о высоких материях, клянутся, ударяя в грудь, в верности новой власти, высовываются вперед, желая доказать, что те, которым неприятна их экзальтация, враги нового строя. Как будто нельзя спокойно и честно, сохраняя достоинство, работать на общую пользу правительству и народу. Посуди сам, что у нас происходит: парикмахер, который не умеет играть, лезет в актеры, актер, не умеющий писать, хочет сделаться писателем, зубной врач уже осуществил мечты – бросил врачебную практику и занимает пост руководителя Московского отдела народного образования.
– Ты имеешь в виду сестру Раевского? Она старая партийная работница и в царское время занималась зубами только для отвода глаз.
– Ну что же, я б ее поставил во главе райздравотдела.
– Ты сам не знаешь, чего тебе хочется. Все критикуешь. И назначения не те, и поэты не так пишут…
– Ну вот, я говорил, стоит высказать мнение, которое не совпадает с общепризнанным или, вернее, общепридуманным, как начинается вой.
Я засмеялся:
– Мне кажется, я говорю, а не вою.
– Ну, значит, подвываешь. Нет, серьезно: получается такое положение, что те, кто искренне хочет указать на ошибки, которые допускают «вышестоящие липа», считаются задирами и нигилистами, а кто умалчивает о них – преданные новому строю только потому, что все время ударяют себя в грудь и неустанно клянутся.
Я долго слушал его словоизвержения, наконец не выдержал:
– Толик, с тобой творится неладное. Ты достаточно умен, чтобы понять, когда успокоишься, что этот словесный винегрет несъедобен.
– Поживем – увидим!
На лестнице мы столкнулись с Маяковским. Мариенгофу ничего не оставалось, как поздороваться и добавить иронически:
– Владимир Владимирович, вы напоминаете мне тореадора.
Маяковский, держа в зубах папиросу, как сигару, вынул ее на секунду.
– Вы хотите сказать, что похожи на быка. Не напоминаете даже теленка.
– Я не люблю телячьих нежностей, а вы уворовываете у меня строчки.
– Я бы скорее повесился, чем стал копаться в вашем хламе!
– История рассудит, кто во храме, а кто во хламе, – парировал Мариенгоф.
– Вы не раз оскандаливались, когда в каком-то буржуазном листке писали про периодические дроби истории, намекая, что не сегодня, так завтра будет реставрация, – добавил Владимир.
– Не ошибаются олухи, гениальные люди всегда ошибались.
– Слушайте, Мариенгоф, могу составить протекцию – директор цирка просил найти клоуна.
Анатолий сделал серьезное лицо и участливо спросил:
– Что же вы отказались?
– Потому, что вы предъявили читателям свою визитную карточку, где представляетесь клоуном и коробейником счастья одновременно. Удивляюсь, Рюрик, как вы выносите его пустую болтовню. – И, не оглядываясь, размахивая огромной палкой, напоминающей дубину, он стал быстро подниматься по лестнице.
Мы ничего не успели ответить, однако Анатолий сказал с раздражением:
– Что же ты его не отбрил?
– Толик, он ведь брил тебя, а не меня.
– Ты пытаешься острить?
– Нет! Я не хочу отбирать у тебя хлеб.
– Ты плохой союзник, – сказал Мариенгоф. – А все-таки, Рюрик, я тебя люблю, потому что ты не такой, как все, и за это многое прощаю!
Мы расстались.
Через несколько дней я встретил Маяковского в Наркомпросе, в кабинете наркома. Он нападал на Луначарского:
– Послушайте, Анатолий Васильевич, так нельзя. Опираться в литературе надо только на левые революционные элементы. Революция поставила вас во главе не только просвещения, но и искусства, а вы потакаете всем, кто ласково помашет хвостиком. Гоните их в шею и не приглашайте на заседания.
Луначарский молча слушал Маяковского, и это раздражало поэта.
– Кого гнать? – спросил он. – Говорите конкретно.
– Я не доносчик, чтобы называть фамилии. Революционное чутье должно подсказывать вам, кого надо привлекать к работе, а кого – к ответственности.
Анатолий Васильевич засмеялся.
– Вы считаете, что я лишен революционного чутья? В таком случае сообщите в ЦК, пусть заменят другим, кто имеет более тонкое чутье.
Увидев меня, Луначарский обратился к Маяковскому:
– Вот ваш товарищ по перу, а до революции – и по школе футуристов. К чему его привлекать, пользуясь вашим выражением, – к работе или ответственности?
– И к работе, и к ответственности, – не моргнув глазом, сказал Маяковский. – К работе за то, что Рюрик Ивнев одним из первых перешел на сторону Советской власти и работал, не боясь враждебного воя контры, в рядах интеллигенции, а к ответственности за то, что якшается с чуждыми элементами, наивно надеясь их переродить.
– Вас, Владимир Владимирович, надо определить в революционный трибунал, – заметил я иронически.
– И пойдем, коль позовут, – пробасил Маяковский.
– Ну хорошо, – сказал Луначарский, и глаза его заблестели под стеклами пенсне, – пока меня не сняли, я должен исполнять свои обязанности – еду на заседание в ЦК.
Мы остались вдвоем.
– Рюрик, я серьезно не понимаю, – сказал Маяковский, – что вы находите в Мариенгофе и Шершеневиче, ведь у них все кривлянье, а революция – это слово, которым они потрясают, в их руках оно превращается в погремушку. На словах они левые, а на деле – плевелы. Мне кажется, что вы это понимаете, но по непростительной мягкости не отмежевываетесь от них.
Я ответил:
– Все гораздо сложнее. Революция, ее приятие и неприятие, любовь к России и чувство интернационального долга, религия и атеизм – одним ударом этот гордиев узел разрубить нельзя. Мне тоже кажется, что вы все понимаете, но что-то восстает против вас, против этого.
Маяковский нахмурился, а это случалось не часто.
– Жаль, что здесь нет вашего друга Есенина, он бы вам сказал: «Мудришь, Рюришка». Вы все-таки подумайте над моими словами. Если бы я не восхищался вашим мужеством в первые годы революции и простыми волнующими статьями в «Известиях», не стал бы говорить так откровенно.
Мне стало жаль этого большого человека и поэта, разрываемого на части затаенными противоречиями, а Маяковский жалел меня, поэта не в меру доброго, которого окружали недостойные люди.
В эту минуту мы не догадывались о мыслях друг друга и разошлись, обменявшись рукопожатием.
«Красный петух»
Как ни странно, но самый неуютный, холодный и неподходящий для собеседования и диспутов клуб «Красный петух» начал вызывать все больший интерес у московской публики. Посетителей клуба нельзя было заподозрить, что их тянет сюда запах жареных котлет и звон бокалов. Буфета здесь не было. По мнению Каменевой, которая являлась председателем, закуски и вина могли скомпрометировать идею этой организации.
– Мы не «Музыкальная табакерка», – отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.
– Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.
– Свет от нас не зависит, – отвечала она. – Тот, кого интересуют идеи, должен примиряться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.
Виктор Ромов, печалившийся не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул:
– Лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.
Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:
– Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте.
Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях – буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:
– Я вношу маленькую поправку.
– Какую? – спросил Клычков.
– Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.
Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.
– Ваш проект, – воскликнул он, обращаясь к Якулову, – позорная капитуляция перед буржуазным искусством.
В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.
– Больше того, – повысил голос Пекарев, – он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню – это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!
– Вы дурак! – крикнул возмущенный Якулов.
Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба – рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, – громовым голосом потребовал тишины (благодаря голосу ему и даровали этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в «Красном петухе» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное.
Следующего оратора, искусствоведа Капсулева, зал ни разу не прервал, несмотря на то что говорил он невнятно и скучно. Секрет заключался в том, что он в докладе читал по порядку все выписки из различных книг мировой истории, которые касались дат, когда в различных государствах в разные эпохи происходили столкновения между представителями старого и нового искусства.
Пока Капсулев вялым голосом читал выписки, Мариенгоф шептал мне на ухо:
– Не делай глупости, не выступай перед этим сбродом. Здесь одни беснующиеся монахи, вроде твоего Мгеброва.
– Раз Мгебров мой, значит, и публика моя!
– Я тебя предупредил, а там как хочешь.
Каменева объявила о моем докладе «Истинная поэзия». Я поднялся на эстраду. Сначала все шло хорошо. Публика слушала внимательно, никаких выкриков с мест не было. Обрадованный, что карканье Мариенгофа не оправдалось, я с воодушевлением закончил:
– Я высказываюсь за Музу, которая не шествует по мраморным ступеням, обтянутым бархатом, которая не увенчана лавровым венком и золотыми медалями, которая не хочет повелевать и властвовать, а пробирается лесными тропинками в нищенской одежде, изможденная и босая, без всяких венков и медалей, и не называет себя Музой и не осознает ею. Зато озера, леса, травы, ручьи – весь мир понимает, что она Истинная Муза.
Тут произошел взрыв. Вместо аплодисментов, которых я ожидал, послышались свистки и негодующие возгласы..
– Вы ведете нас назад, в восемнадцатый век! – крикнул Виктор Ромов.
– Вместо научной критики рекомендуете травы и деревья, – громко произнесла Майская.
Шум в зале не стихал. Зазвенел колокольчик, на помощь которому грянул гром комендантского голоса.
– Слово предоставляется профессору Сакулину, – возвестила Каменева.
Электропроводка «Красного петуха» имела особые свойства, ибо лампочки никогда не светили ровно. У них были приливы и отливы, словно у моря. Когда Сакулин поднимался на эстраду, свет из тусклого превратился в яркий. Лопатообразная борода профессора стала еще заметней. Казалось, на эстраду поднимается борода, а профессор – ее дополнение. Раздались смешки. Виктор Ромов крикнул:
– Век шестнадцатый идет на помощь восемнадцатому.
Но Сакулина это будто не касалось. Высокий, полный, благодушный, он окинул аудиторию такими по-детски добрыми глазами, что лед мгновенно растаял.
И несмотря на то, что выдержал довольно продолжительную паузу, во время которой поглаживал бороду, зал был спокоен, ни смешков, ни возгласов не последовало. Речь свою он начал необычно:
– Мы живём в такое волнующе-интересное и великолепное время, что самые острые споры, доходящие до неистовства, порождающие резкие и порой оскорбительные возгласы, кажутся вполне законными.
Такое начало не могло не вызвать одобрительных аплодисментов. Но Сакулин не искал этого и поэтому не обратил внимания.
– Со своей точки зрения, вы правильно освистали доклад. Но вы неправильно его поняли. Нельзя воспринимать буквально, что говорят ораторы, а особенно поэты. То, что вам показалось старомодным и наивным, была лишь форма, а смысл совершенно другой. Рюрик Ивнев до революции ратовал за простоту и искренность, восставал против мраморных ступенек, обтянутых бархатом, то есть против узаконенной лжи империи, ибо она защищена мрамором и укутана бархатом. Он хочет, чтобы новое искусство было понятно народу, чтобы оно было простым, искренним… Что можно возразить против этого? Разве не о том говорят на всех митингах и собраниях и не с этим выступает наш высокочтимый Анатолий Васильевич?
– Луначарский нам не указ, – перебил его Ромов, однако сочувствия не встретил. Со всех сторон на него зашикали. Ромов огрызнулся:
– Когда говорит Маяковский, ему аплодируют, а когда я – шикают. Грош вам цена. – И он демонстративно покинул зал.
Сакулин будто и не заметил выпада. Закончив излагать соображения о докладе, он перешел к вопросу о роли интеллигенции в деле помощи Советской власти. Говорил спокойно, плавно, убедительно. Аудитория проводила его тепло, как и встретила. Диспут закончился, публика начала расходиться.
– Ну, что я говорил? – сказал Мариенгоф, пробираясь к выходу.
– Публику не разберешь.
– И разбирать нечего. Ее надо знать.
– Ты ее знаешь?
– Как самого себя.
– Значит, ты не знаешь и самого себя. – Я усмехнулся.
– Неужели ты думаешь, что она согласится с тем, что плел Сакулин? – Мариенгоф взглянул на меня с иронией.
– Что значит – плел?
– Не понимаешь? Кажется, это русское слово, а не испанское.
– Сакулин не заслуживает такой оценки.
– Потому что выручил тебя?
– При чем тут я?
– При всем. Наговорил всякой чепухи, а Сакулин прикрыл ее профессорской мантией.
– Ты остаешься самим собой!
– Не могу же я сделаться Сакулиным, – обрезал. Мариенгоф,
– Вчера Мгебров, сегодня Сакулин. Волны недовольства.
– Ты всегда был баловнем дамского общества, и возражения у тебя дамские. Ах, почему обидели Марию Ивановну? Она такая милая, гостеприимная! Ты никак не хочешь поставить свой паровоз на принципиальные рельсы и все норовишь затянуть в болото. Толпа остается толпой и в цирке, и в аудитории. Понимающие люди есть, но все понимают по-разному.
– Вот этих инакомыслящих ты и поносишь больше всего.
К нам подошел Шершеневич.
– Бродяги, я все слышал. Когда вы прекратите спорить? Мы должны объединиться, а не ругаться. Иначе нас съедят поодиночке. Идемте в «Табакерку». Я жрать хочу, как черт, если только он существует.
– Мы не «Музыкальная табакерка», – отвечала она тем, кто жаловался на отсутствие уюта.
– Тогда похлопочите, чтобы свет был не такой тусклый.
– Свет от нас не зависит, – отвечала она. – Тот, кого интересуют идеи, должен примиряться с неудобствами. Мы не развлекаемся, а работаем, ищем новые пути в искусстве.
Виктор Ромов, печалившийся не об отсутствии освещения, а о буфете, воскликнул:
– Лучше искать новые пути при ярком свете, нежели в потемках.
Но Каменева, уставшая от сияющей люстры у себя дома, парировала:
– Кто хочет найти верный путь, найдет его и в темноте.
Однажды на диспуте поэт Клычков предложил издать декрет о снятии и уничтожении всех памятников на улицах и площадях Москвы, а в музеях – буржуазных картин и скульптур. Художник Якулов крикнул с места:
– Я вношу маленькую поправку.
– Какую? – спросил Клычков.
– Зачем уничтожать? Их можно разместить по многочисленным подвалам.
Скульптор Пекарев, прятавший свои шедевры от публики, ни разу не выставлявшийся ни до революции, ни после, счел себя оскорбленным: предложение Якулова поставило его спрятанные шедевры на один уровень со стряпней буржуазных художников.
– Ваш проект, – воскликнул он, обращаясь к Якулову, – позорная капитуляция перед буржуазным искусством.
В зале поднялся шум. Зазвенел колокольчик Каменевой.
– Больше того, – повысил голос Пекарев, – он выдает с головой ваши замыслы: прятать по подвалам буржуазную стряпню – это значит, что вы в душе ждете возвращения власти буржуазии!
– Вы дурак! – крикнул возмущенный Якулов.
Зал загудел и заохал. Колокольчик дребезжал, но никто его не слышал. Комендант клуба – рослый парень в потертой гимнастерке и кубанке, надетой набекрень, – громовым голосом потребовал тишины (благодаря голосу ему и даровали этот пост). Если колокольчик Каменевой можно сравнить с приказом начальства, то голос коменданта нельзя не сравнить с прекрасным исполнителем, ибо зал сразу стих. Разумеется, в «Красном петухе» никогда не было затишья абсолютного, всегда относительное.
Следующего оратора, искусствоведа Капсулева, зал ни разу не прервал, несмотря на то что говорил он невнятно и скучно. Секрет заключался в том, что он в докладе читал по порядку все выписки из различных книг мировой истории, которые касались дат, когда в различных государствах в разные эпохи происходили столкновения между представителями старого и нового искусства.
Пока Капсулев вялым голосом читал выписки, Мариенгоф шептал мне на ухо:
– Не делай глупости, не выступай перед этим сбродом. Здесь одни беснующиеся монахи, вроде твоего Мгеброва.
– Раз Мгебров мой, значит, и публика моя!
– Я тебя предупредил, а там как хочешь.
Каменева объявила о моем докладе «Истинная поэзия». Я поднялся на эстраду. Сначала все шло хорошо. Публика слушала внимательно, никаких выкриков с мест не было. Обрадованный, что карканье Мариенгофа не оправдалось, я с воодушевлением закончил:
– Я высказываюсь за Музу, которая не шествует по мраморным ступеням, обтянутым бархатом, которая не увенчана лавровым венком и золотыми медалями, которая не хочет повелевать и властвовать, а пробирается лесными тропинками в нищенской одежде, изможденная и босая, без всяких венков и медалей, и не называет себя Музой и не осознает ею. Зато озера, леса, травы, ручьи – весь мир понимает, что она Истинная Муза.
Тут произошел взрыв. Вместо аплодисментов, которых я ожидал, послышались свистки и негодующие возгласы..
– Вы ведете нас назад, в восемнадцатый век! – крикнул Виктор Ромов.
– Вместо научной критики рекомендуете травы и деревья, – громко произнесла Майская.
Шум в зале не стихал. Зазвенел колокольчик, на помощь которому грянул гром комендантского голоса.
– Слово предоставляется профессору Сакулину, – возвестила Каменева.
Электропроводка «Красного петуха» имела особые свойства, ибо лампочки никогда не светили ровно. У них были приливы и отливы, словно у моря. Когда Сакулин поднимался на эстраду, свет из тусклого превратился в яркий. Лопатообразная борода профессора стала еще заметней. Казалось, на эстраду поднимается борода, а профессор – ее дополнение. Раздались смешки. Виктор Ромов крикнул:
– Век шестнадцатый идет на помощь восемнадцатому.
Но Сакулина это будто не касалось. Высокий, полный, благодушный, он окинул аудиторию такими по-детски добрыми глазами, что лед мгновенно растаял.
И несмотря на то, что выдержал довольно продолжительную паузу, во время которой поглаживал бороду, зал был спокоен, ни смешков, ни возгласов не последовало. Речь свою он начал необычно:
– Мы живём в такое волнующе-интересное и великолепное время, что самые острые споры, доходящие до неистовства, порождающие резкие и порой оскорбительные возгласы, кажутся вполне законными.
Такое начало не могло не вызвать одобрительных аплодисментов. Но Сакулин не искал этого и поэтому не обратил внимания.
– Со своей точки зрения, вы правильно освистали доклад. Но вы неправильно его поняли. Нельзя воспринимать буквально, что говорят ораторы, а особенно поэты. То, что вам показалось старомодным и наивным, была лишь форма, а смысл совершенно другой. Рюрик Ивнев до революции ратовал за простоту и искренность, восставал против мраморных ступенек, обтянутых бархатом, то есть против узаконенной лжи империи, ибо она защищена мрамором и укутана бархатом. Он хочет, чтобы новое искусство было понятно народу, чтобы оно было простым, искренним… Что можно возразить против этого? Разве не о том говорят на всех митингах и собраниях и не с этим выступает наш высокочтимый Анатолий Васильевич?
– Луначарский нам не указ, – перебил его Ромов, однако сочувствия не встретил. Со всех сторон на него зашикали. Ромов огрызнулся:
– Когда говорит Маяковский, ему аплодируют, а когда я – шикают. Грош вам цена. – И он демонстративно покинул зал.
Сакулин будто и не заметил выпада. Закончив излагать соображения о докладе, он перешел к вопросу о роли интеллигенции в деле помощи Советской власти. Говорил спокойно, плавно, убедительно. Аудитория проводила его тепло, как и встретила. Диспут закончился, публика начала расходиться.
– Ну, что я говорил? – сказал Мариенгоф, пробираясь к выходу.
– Публику не разберешь.
– И разбирать нечего. Ее надо знать.
– Ты ее знаешь?
– Как самого себя.
– Значит, ты не знаешь и самого себя. – Я усмехнулся.
– Неужели ты думаешь, что она согласится с тем, что плел Сакулин? – Мариенгоф взглянул на меня с иронией.
– Что значит – плел?
– Не понимаешь? Кажется, это русское слово, а не испанское.
– Сакулин не заслуживает такой оценки.
– Потому что выручил тебя?
– При чем тут я?
– При всем. Наговорил всякой чепухи, а Сакулин прикрыл ее профессорской мантией.
– Ты остаешься самим собой!
– Не могу же я сделаться Сакулиным, – обрезал. Мариенгоф,
– Вчера Мгебров, сегодня Сакулин. Волны недовольства.
– Ты всегда был баловнем дамского общества, и возражения у тебя дамские. Ах, почему обидели Марию Ивановну? Она такая милая, гостеприимная! Ты никак не хочешь поставить свой паровоз на принципиальные рельсы и все норовишь затянуть в болото. Толпа остается толпой и в цирке, и в аудитории. Понимающие люди есть, но все понимают по-разному.
– Вот этих инакомыслящих ты и поносишь больше всего.
К нам подошел Шершеневич.
– Бродяги, я все слышал. Когда вы прекратите спорить? Мы должны объединиться, а не ругаться. Иначе нас съедят поодиночке. Идемте в «Табакерку». Я жрать хочу, как черт, если только он существует.