Страница:
Казалось, эти люди, не замечающие друг друга, занятые своим делом, перемигиваются и подают одним им понятные знаки, как околпачивать всех и высасывать последнюю копейку.
От их лиц делалось душно, хотелось встать, крикнуть, сказать что-то злое и дерзкое. Вместо этого я смотрел на Амфилова преданными глазами, бессознательно благодаря за крохи уюта и благополучия, которые его ловкий комбинаторский ум сошвыривал нам со своей белой накрахмаленной скатерти.
Совещание закончилось, Амфилов ушел. К нам подошел Долидзе, лениво опустился на стул и, посидев немного, как бы между делом заговорил:
– О чем хотел с вами покалякать, друзья… Хорошо бы организовать «живой журнал». Теперь из-за бумажного кризиса у нас нет подходящих журналов. «Живой журнал» будет иметь успех. Хотите, обмозгуем этот вопрос… Только, – он посмотрел на свои массивные золотые часы, – мне сейчас некогда, а вот завтра часам к семи соберемся у меня…
– Очень хорошо, – воскликнул Есенин, – я приветствую эту идею! У вас на плечах хорошая голова, Долидзе.
– Только редактировать журнал будем мы, – заявил Мариенгоф, – никого постороннего, вот наши условия. Сережа, Рюрик, верно?
– Редактировать буду я, – выпалил вдруг Есенин.
– Подождите, – мягко сказал Долидзе, блестя глазами, похожими на чернослив, – сначала надо его организовать, а потом уже драться за редакторский портфель.
– Ладно, – сказал Есенин, охладевая к идее, которую только что принял с восторгом, – завтра поговорим, а сейчас… хорошо бы распить бутылочку. Эх, жисть! Не жисть, а жестянка!
– Вы пейте, а я пойду, – увильнул Долидзе. Лавируя между столиками, прошел через все кафе, высокий, сутулый, апатичный, посыпавший себя фальшивым пеплом безразличия. Большое зеркало в передней отразило его фигуру, черную и скучную, как катафалк.
– О господи, – вздохнул Есенин, – вот жулье.
– И мы с ними якшаемся, – произнес я тоном кающегося грешника.
Мариенгоф засмеялся.
– Я думаю, нас никто не упрекнет, что мы предпочли иметь дело с жульем, а не с дураками.
Визит к Троцкому
Те же лица…
О, дружба, это ты
От их лиц делалось душно, хотелось встать, крикнуть, сказать что-то злое и дерзкое. Вместо этого я смотрел на Амфилова преданными глазами, бессознательно благодаря за крохи уюта и благополучия, которые его ловкий комбинаторский ум сошвыривал нам со своей белой накрахмаленной скатерти.
Совещание закончилось, Амфилов ушел. К нам подошел Долидзе, лениво опустился на стул и, посидев немного, как бы между делом заговорил:
– О чем хотел с вами покалякать, друзья… Хорошо бы организовать «живой журнал». Теперь из-за бумажного кризиса у нас нет подходящих журналов. «Живой журнал» будет иметь успех. Хотите, обмозгуем этот вопрос… Только, – он посмотрел на свои массивные золотые часы, – мне сейчас некогда, а вот завтра часам к семи соберемся у меня…
– Очень хорошо, – воскликнул Есенин, – я приветствую эту идею! У вас на плечах хорошая голова, Долидзе.
– Только редактировать журнал будем мы, – заявил Мариенгоф, – никого постороннего, вот наши условия. Сережа, Рюрик, верно?
– Редактировать буду я, – выпалил вдруг Есенин.
– Подождите, – мягко сказал Долидзе, блестя глазами, похожими на чернослив, – сначала надо его организовать, а потом уже драться за редакторский портфель.
– Ладно, – сказал Есенин, охладевая к идее, которую только что принял с восторгом, – завтра поговорим, а сейчас… хорошо бы распить бутылочку. Эх, жисть! Не жисть, а жестянка!
– Вы пейте, а я пойду, – увильнул Долидзе. Лавируя между столиками, прошел через все кафе, высокий, сутулый, апатичный, посыпавший себя фальшивым пеплом безразличия. Большое зеркало в передней отразило его фигуру, черную и скучную, как катафалк.
– О господи, – вздохнул Есенин, – вот жулье.
– И мы с ними якшаемся, – произнес я тоном кающегося грешника.
Мариенгоф засмеялся.
– Я думаю, нас никто не упрекнет, что мы предпочли иметь дело с жульем, а не с дураками.
Визит к Троцкому
Широкое окно, казалось, создано для того, чтобы наблюдать, как с крыш, сверкая на солнце, падают прозрачные, похожие на застекленевший воздух ледяные сосульки… Внизу чернела освобождающаяся от снежного ковра земля. Солнце освещало железные трубы, они выглядели выкрашенными свежей сочной краской. Вода, лед и солнце способствовали тысяче самых разнообразных и волнующих звуков: паденье капель и снежных комьев с крыш, журчанье, шум, таяние, легкое надламывание льдинок, потрескиванье железа. Казалось, что стены шуршат, шушукаются и слегка покачиваются, точно у них кружится голова от слишком прозрачного, ясного, нежного весеннего воздуха.
Я стоял на площадке широкой лестницы и глядел сквозь громадные зеркальные стекла итальянского окна на весеннее таяние. Рядом, погруженный в свои думы, спиной к окну застыл Мариенгоф.
– Что же они не идут? – ворчал он. – Скоро уже час.
Я взглянул на часы.
– Сейчас без десяти. Мы пришли рано.
– Давай спустимся вниз. Я не намерен стоять здесь.
Нагибаюсь над перилами.
– Подожди, вот, кажется, они…
По лестнице поднимался Есенин в сопровождении Ройзмана.
– Что так поздно? – накинулся на них Мариенгоф.
– Во-первых, еще не время, мы условились в час, – ответил Есенин, – а во-вторых, – он улыбнулся, показывая глазами на Мотю, – никак не могли для него подходящей косоворотки найти. В последнюю минуту выручил Вампирчик. У него целый гардероб демократических одеяний.
Поднялись на третий этаж. Впереди – Есенин. Дойдя до дверей, на которых написано «секретарь», он приоткрыл дверь.
– Товарищ, можно? – спросил он. – Я звонил насчет приема к… товарищу Троцкому…
– Он на заседании, будет минут через двадцать.
– Хорошо, мы подождем, – сказал Есенин, закрывая дверь.
Все подошли к окну.
– Как! – воскликнул Толя. – Ты говорил, что звонил самому Льву Давидовичу.
– Ну не все ли равно, – махнул рукой Есенин, – это одно и то же…
– Подождите, ребята, – вмешался Ройзман, – еще раз прорепетируем, чтобы не путать. Сначала будет говорить Есенин – общие, так сказать, основы дела, затем я коснусь деталей. Бумажка у тебя? – обратился он ко мне.
– Да.
– Давай ее мне, подсуну в подходящий момент, он подпишет.
– Главное, не забывайте, – прошептал Толик, – произносить фразы про «отдельные кабинеты» ни в коем случае нельзя.
– Что ты нас учишь? – огрызнулся Ройзман. – Знаем не хуже тебя.
– Я напомнил… на всякий случай…
– Тсс, вот, кажется, он, – прошептал Сергей, кидаясь к поднимавшемуся по лестнице плотному человеку в пиджаке, из-под которого выглядывала желтая чесучовая рубаха.
– Здравствуйте, товарищ Троцкий, – заулыбался Есенин.
Лев Давидович посмотрел равнодушными глазами и, слегка кивнув, прошел мимо. Сергей почесал затылок.
– Вот черт, не узнал, а ведь вместе пьянствовали в прошлом году…
– Не надо было подскакивать, – деловито вставил Ройзман.
– Ну, теперь все равно идем, он нас примет.
Под водительством Есенина мы вошли в секретарскую.
Молодой человек в черной рубахе, затянутый тонким пояском, открывая дубовую дверь, пропустил нас в кабинет.
– Только не слишком задерживайтесь, товарищи, – бросил он вдогонку.
Хозяин кабинета, известный в рядах партии как один из организаторов Красной армии, получивший мандат из рук Владимира Ильича Ленина, сидел у письменного стола, положив локти на столешницу. Одним глазом смотрел на лежавшую перед ним коричневую папку, другим – на вошедших поэтов.
Первым выступил Есенин:
– Здравствуйте, товарищ Троцкий, вы меня не узнаете? Я Есенин, а это мои товарищи, поэты. Вы, конечно, слышали их имена: Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман.
– Садитесь, – сухо произнес Лев Давидович.
– Товарищ Троцкий, – продолжал Есенин, – мы имеем маленькое издательство, выпускаем журнал, ведем культурную работу, для издания альманахов и сборников нужны средства, мы открыли кафе.
– Кафе? – переспросил Троцкий, занятый, очевидно, своими мыслями.
– Да, кафе-клуб, где наши нуждающиеся товарищи-поэты получают бесплатные обеды.
– При клубе организованы библиотека, шахматный и марксистский кружки, – выпалил Ройзман.
Мариенгоф наступил ему на ногу и тихо прошептал: «Не лезь».
– И вот, – распевал Есенин, – этой большой культурной работе грозит разрушение.
– Я не совсем вас понимаю, – устало произнес Троцкий, – при чем тут я, и потом… нельзя ли короче… у меня тут дела… заседание.
– Товарищ Троцкий, – взмолился Есенин, – мы понимаем, вы человек дела, и если решились посягнуть на ваше время, то…
– Дело в том, – перебил его Ройзман, – наше кафе помещается в двух этажах, нижний этаж захлопнули.
– Захлопнули?
– Ну да, закрыли.
– Ничего не понимаю. Кто закрыл?
– Адмотдел Моссовета.
– Как это можно – один этаж закрыть, а другой не закрыть?
– Вот и мы не понимаем… Мы пришли к вам… у нас приготовлено письмо… товарищ Троцкий, подпишите его… тогда откроют.
Ройзман вытащил из кармана заранее заготовленную бумагу и выложил перед изумленным партийцем. Лев Давидович прочел вслух:
– «В Адмотдел Моссовета. Прошу оказать содействие правлению «Ассоциации поэтов, художников и музыкантов» в деле полного функционирования их клуба "Парнас"»… Что значит «полного функционирования»? А потом, товарищи, я не имею никакого отношения к Адмотделу…
– Но вас там так уважают, – сказал Ройзман.
– Товарищ Троцкий, выручите нас, – взмолился Есенин.
Мы с Мариенгофом сидели молча, не могли выдавить из себя ни слова…
– Я не могу ничего предписывать Адмотделу и не могу подписывать таких бумаг. Самое большое, что я могу сделать, – это позвонить.
Он взял телефонную трубку. Есенин переглянулся с Ройзманом, неистово крутившим прядь волос у виска.
– Кабинет начальника Адмотдела… Да… Спасибо… Саша, ты? Говорит Троцкий.. Здорово… Послушай, в чем дело? Тут пришли поэты… из «Парнаса»… клуб-кафе… Их прихлопнули. Что? Не прихлопывали? Закрыли только отдельные кабинеты? Очаг проституции? Понимаю. Овечками. Ха-ха… Ну, будь здоров!
– Все кончено, – шепнул Есенин Мариенгофу.
Троцкий молча смотрел на Есенина и Ройзмана.
Мы с Мариенгофом отвели глаза в сторону.
– Ну, – вздохнул Есенин, – мы пойдем.
– Не задерживаю, – буркнул Троцкий, и нельзя было разобрать, смеется он или сердится.
Есенин вышел первым. За ним, точно сконфуженные школьники, опустив глаза, шествовали Мариенгоф, я и Ройзман, который все крутил прядь волос у виска и думал, к кому бы еще пойти… Жаль, что Соня не в Москве. Спасти положение может только женщина.
– Удивительно, – сказал Есенин, когда все вышли на улицу, – кто бы мог подумать, что он забудет, как мы проводили время. Можно сказать, друг закадычный, вместе пили, кутили – и вдруг… такой пассаж…
– Я больше не пойду… только срамиться… Это Вампир выдумал… все эти паломничества, – сердился Мариенгоф.
– Знаете что, – воскликнул Ройзман, – надо дело вести по-другому. На кабинетах поставим крест, так и заявим Вампиру. Если он будет артачиться, вышвырнем его и найдем другого буфетчика.
– Правда, – согласился я, – очень уж он обнаглел…
Мы шли по широкому тротуару. Пахло мокрыми камнями, землей, талым снегом. Трескались льдинки. Солнце играло, как школьник, на окнах заколоченных магазинов, как бы заглядывая с любопытством в щели, желая узнать, что там творится, в темноте, где когда-то сверкали шелковые ленты, чулки, кожа, ткани и груды яств и мяса.
Я стоял на площадке широкой лестницы и глядел сквозь громадные зеркальные стекла итальянского окна на весеннее таяние. Рядом, погруженный в свои думы, спиной к окну застыл Мариенгоф.
– Что же они не идут? – ворчал он. – Скоро уже час.
Я взглянул на часы.
– Сейчас без десяти. Мы пришли рано.
– Давай спустимся вниз. Я не намерен стоять здесь.
Нагибаюсь над перилами.
– Подожди, вот, кажется, они…
По лестнице поднимался Есенин в сопровождении Ройзмана.
– Что так поздно? – накинулся на них Мариенгоф.
– Во-первых, еще не время, мы условились в час, – ответил Есенин, – а во-вторых, – он улыбнулся, показывая глазами на Мотю, – никак не могли для него подходящей косоворотки найти. В последнюю минуту выручил Вампирчик. У него целый гардероб демократических одеяний.
Поднялись на третий этаж. Впереди – Есенин. Дойдя до дверей, на которых написано «секретарь», он приоткрыл дверь.
– Товарищ, можно? – спросил он. – Я звонил насчет приема к… товарищу Троцкому…
– Он на заседании, будет минут через двадцать.
– Хорошо, мы подождем, – сказал Есенин, закрывая дверь.
Все подошли к окну.
– Как! – воскликнул Толя. – Ты говорил, что звонил самому Льву Давидовичу.
– Ну не все ли равно, – махнул рукой Есенин, – это одно и то же…
– Подождите, ребята, – вмешался Ройзман, – еще раз прорепетируем, чтобы не путать. Сначала будет говорить Есенин – общие, так сказать, основы дела, затем я коснусь деталей. Бумажка у тебя? – обратился он ко мне.
– Да.
– Давай ее мне, подсуну в подходящий момент, он подпишет.
– Главное, не забывайте, – прошептал Толик, – произносить фразы про «отдельные кабинеты» ни в коем случае нельзя.
– Что ты нас учишь? – огрызнулся Ройзман. – Знаем не хуже тебя.
– Я напомнил… на всякий случай…
– Тсс, вот, кажется, он, – прошептал Сергей, кидаясь к поднимавшемуся по лестнице плотному человеку в пиджаке, из-под которого выглядывала желтая чесучовая рубаха.
– Здравствуйте, товарищ Троцкий, – заулыбался Есенин.
Лев Давидович посмотрел равнодушными глазами и, слегка кивнув, прошел мимо. Сергей почесал затылок.
– Вот черт, не узнал, а ведь вместе пьянствовали в прошлом году…
– Не надо было подскакивать, – деловито вставил Ройзман.
– Ну, теперь все равно идем, он нас примет.
Под водительством Есенина мы вошли в секретарскую.
Молодой человек в черной рубахе, затянутый тонким пояском, открывая дубовую дверь, пропустил нас в кабинет.
– Только не слишком задерживайтесь, товарищи, – бросил он вдогонку.
Хозяин кабинета, известный в рядах партии как один из организаторов Красной армии, получивший мандат из рук Владимира Ильича Ленина, сидел у письменного стола, положив локти на столешницу. Одним глазом смотрел на лежавшую перед ним коричневую папку, другим – на вошедших поэтов.
Первым выступил Есенин:
– Здравствуйте, товарищ Троцкий, вы меня не узнаете? Я Есенин, а это мои товарищи, поэты. Вы, конечно, слышали их имена: Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман.
– Садитесь, – сухо произнес Лев Давидович.
– Товарищ Троцкий, – продолжал Есенин, – мы имеем маленькое издательство, выпускаем журнал, ведем культурную работу, для издания альманахов и сборников нужны средства, мы открыли кафе.
– Кафе? – переспросил Троцкий, занятый, очевидно, своими мыслями.
– Да, кафе-клуб, где наши нуждающиеся товарищи-поэты получают бесплатные обеды.
– При клубе организованы библиотека, шахматный и марксистский кружки, – выпалил Ройзман.
Мариенгоф наступил ему на ногу и тихо прошептал: «Не лезь».
– И вот, – распевал Есенин, – этой большой культурной работе грозит разрушение.
– Я не совсем вас понимаю, – устало произнес Троцкий, – при чем тут я, и потом… нельзя ли короче… у меня тут дела… заседание.
– Товарищ Троцкий, – взмолился Есенин, – мы понимаем, вы человек дела, и если решились посягнуть на ваше время, то…
– Дело в том, – перебил его Ройзман, – наше кафе помещается в двух этажах, нижний этаж захлопнули.
– Захлопнули?
– Ну да, закрыли.
– Ничего не понимаю. Кто закрыл?
– Адмотдел Моссовета.
– Как это можно – один этаж закрыть, а другой не закрыть?
– Вот и мы не понимаем… Мы пришли к вам… у нас приготовлено письмо… товарищ Троцкий, подпишите его… тогда откроют.
Ройзман вытащил из кармана заранее заготовленную бумагу и выложил перед изумленным партийцем. Лев Давидович прочел вслух:
– «В Адмотдел Моссовета. Прошу оказать содействие правлению «Ассоциации поэтов, художников и музыкантов» в деле полного функционирования их клуба "Парнас"»… Что значит «полного функционирования»? А потом, товарищи, я не имею никакого отношения к Адмотделу…
– Но вас там так уважают, – сказал Ройзман.
– Товарищ Троцкий, выручите нас, – взмолился Есенин.
Мы с Мариенгофом сидели молча, не могли выдавить из себя ни слова…
– Я не могу ничего предписывать Адмотделу и не могу подписывать таких бумаг. Самое большое, что я могу сделать, – это позвонить.
Он взял телефонную трубку. Есенин переглянулся с Ройзманом, неистово крутившим прядь волос у виска.
– Кабинет начальника Адмотдела… Да… Спасибо… Саша, ты? Говорит Троцкий.. Здорово… Послушай, в чем дело? Тут пришли поэты… из «Парнаса»… клуб-кафе… Их прихлопнули. Что? Не прихлопывали? Закрыли только отдельные кабинеты? Очаг проституции? Понимаю. Овечками. Ха-ха… Ну, будь здоров!
– Все кончено, – шепнул Есенин Мариенгофу.
Троцкий молча смотрел на Есенина и Ройзмана.
Мы с Мариенгофом отвели глаза в сторону.
– Ну, – вздохнул Есенин, – мы пойдем.
– Не задерживаю, – буркнул Троцкий, и нельзя было разобрать, смеется он или сердится.
Есенин вышел первым. За ним, точно сконфуженные школьники, опустив глаза, шествовали Мариенгоф, я и Ройзман, который все крутил прядь волос у виска и думал, к кому бы еще пойти… Жаль, что Соня не в Москве. Спасти положение может только женщина.
– Удивительно, – сказал Есенин, когда все вышли на улицу, – кто бы мог подумать, что он забудет, как мы проводили время. Можно сказать, друг закадычный, вместе пили, кутили – и вдруг… такой пассаж…
– Я больше не пойду… только срамиться… Это Вампир выдумал… все эти паломничества, – сердился Мариенгоф.
– Знаете что, – воскликнул Ройзман, – надо дело вести по-другому. На кабинетах поставим крест, так и заявим Вампиру. Если он будет артачиться, вышвырнем его и найдем другого буфетчика.
– Правда, – согласился я, – очень уж он обнаглел…
Мы шли по широкому тротуару. Пахло мокрыми камнями, землей, талым снегом. Трескались льдинки. Солнце играло, как школьник, на окнах заколоченных магазинов, как бы заглядывая с любопытством в щели, желая узнать, что там творится, в темноте, где когда-то сверкали шелковые ленты, чулки, кожа, ткани и груды яств и мяса.
Те же лица…
Я разговаривал с Долидзе и помимо своей воли прислушивался к разговору двух юношей, стоявших за спиной.
– Читал твою статью. Чисто сделано. Молодцом!
– Я перешел на статейки. И легче, и выгоднее, чем со стихами возиться.
– Я тебе говорил, ты не верил. Но и статейки – пустячное занятие. Я теперь специализируюсь на сценариях, это, брат, дело.
– Для этого надо иметь знакомства.
– За этим дело не станет… Сколько тебе за статьи платят?
– Черт их знает, разметки не было. Я хапнул аванс, теперь отрабатываю.
– Вот остолоп, вот негр!
– Что ты ругаешься?
– Как же не ругаться? Учу тебя, учу, а ты все неуч. Кто же пишет после того, как аванс хапнул?.. Ты даром на них работаешь.
– Что ты мелешь? Как даром? Я же брал аванс…
– Чудак! Аванс не считается. Взял, и ладно. А статейку в другую газету тащи и… деньги на кон.
Мне захотелось обернуться и хлестнуть их плеткой по жирным, циничным, лоснящимся физиономиям.
Долидзе не отставал от этих молодых, подающих надежды журналистов, изливая потоки сладкого восточного красноречия.
– Вы меня понимаете, публика – дура, она все съест, что ни подай, но надо уметь подать, уметь с ней обращаться, заманить, выпотрошить из нее деньги. Эти вечера надоели. Надо что-то другое! Я придумал «живой журнал». Он ничем не отличается от литературного вечера – те же поэты, те же произведения, но публика этого не поймет, как только появится афиша, она начнет сходить с ума… Пусть сходит… Денежки ее – в нашем кармане… Конечно, – спохватился Долидзе, – расходы теперь не те, что в довоенное время: они выросли на тысячу процентов, настоящих дел нельзя делать, все эти вечера едва окупаются… Если я занимаюсь этим делом, то только из любви к искусству, к литературе… Я от этого ничего не имею, каждый раз докладываю из своих денег… Что поделаешь! Без меня не было бы ни Есенина, ни вас, ни Мариенгофа… Ведь это я создал всех… не хвастаюсь. Я очень рад, что помогаю… Это уж натура такая.
– Брось арапа запускать, – раздался голос Есенина. – Знаем мы вас, художественных натур!
– Сережа, – засмеялся я, – ты откуда?
– От Карпович. Подкрепился, а теперь за «живой журнал» возьмусь…
– Что значит – за «живой журнал»? – осторожно спросил Долидзе.
– А то, что не позволю привлекать к этому делу всякую шваль, – запальчиво проговорил Есенин, делаясь вдруг серьезным и показывая глазами на сидевших в дальнем углу нескольких поэтиков, славившихся своей бездарностью.
– Как – не позволю? – обидчиво произнес Федор Ясеевич. – «Живой журнал» – моя идея.
– Идея-то ваша, а осуществление наше, – возразил Есенин.
– Подожди, Сережа, – вмешался я, – надо договориться.
– Чего там договариваться. Я буду главным редактором, и материал, который будет зачитываться, пойдет через мои руки.
– Да, но… – начал я.
– Ты, – перебил меня все более возбуждавшийся Есенин, – природный соглашатель.
– При чем тут соглашательство?
– Ты всегда меж двух стульев усаживаешься. Что-нибудь одно – или меня поддерживай, или против меня борись, я требую определенности.
– Чудак ты, право, зачем мне против тебя бороться?.
– Тогда не спорь и во всем поддерживай.
– Но если ты загибаешь через край?
– Тогда борись!
– Давай говорить о деле. Федор Ясеевич, все в сборе?
– Да, почти все… нет Мариенгофа и Ройзмана.
– Мариенгофа не будет, – сердито заявил Есенин, – на нем ставьте крест.
– Крест? На Мариенгофе?
– Крест! Многопудовый, каменный.
– Что ты заладил: крест да крест! В чем дело?
– Не понимаешь? Жениться он вздумал, вот что! Третий день его не вижу. Влюблен, обалдел, ему не до стихов. Скоро вместо кашне пеленку нацепит.
– То-то ты такой сердитый. – Я засмеялся.
– Конечно, мне скучно, я привык к нему…
– Товарищи, пора начинать, – засуетился Долидзе.
В дверях показался Ройзман. Лицо его сияло от удовольствия. Подмигивая, делая таинственные непонятные знаки, он подошел к нам и, едва поздоровавшись, затарахтел:
– Новость! Соня приехала. Я ее только что видел. Важнющая, не узнаешь! В партию вступила. Связи у нее громадные… Она спасла на фронте видного большевика. Он теперь, кажется, командарм…
– А нам-то что, – перебил его Есенин. – Нашел чем хвастаться – Сонькой, которая в партии! Если бы я захотел, давно бы уж был там. Меня Луначарский приглашал, спрашивал: почему не вступаете? Вы же наш? Я тогда ответил…
– Подожди, не перебивай, – засуетился Ройзман, – ведь о деле. Соня нам нужна до зарезу! Для тебя, Сережа, она сделает все. Ты должен с ней поговорить насчет кабинетов.
– Каких кабинетов? – не понял Есенин.
– Ты что, с луны свалился? Я говорю насчет «Парнаса».
– Ах, вот ты куда гнешь, – засмеялся Сергей. – Пожалуй, это идея!
– Соня не возьмется за это, – вмешался я.
– Откуда ты знаешь? – накинулся на меня Ройзман. – Ты говорил с ней?
– Я ее не видел, но знаю, что она ответит.
– Ты всегда споришь, – рассердился Ройзман, – лишь бы спорить.
– А черт ее знает, – сказал Сергей, – может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.
– Уж слишком быстро!
– Я знаю случаи, – улыбнулся Сергей, – и не таких метаморфоз.
Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего – какой характер он будет иметь.
Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.
– Вы уходите? – улыбнулась она.
Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.
– Нет, – солгал я. – Сейчас вернусь. – И вышел на улицу.
Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок – и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.
– Читал твою статью. Чисто сделано. Молодцом!
– Я перешел на статейки. И легче, и выгоднее, чем со стихами возиться.
– Я тебе говорил, ты не верил. Но и статейки – пустячное занятие. Я теперь специализируюсь на сценариях, это, брат, дело.
– Для этого надо иметь знакомства.
– За этим дело не станет… Сколько тебе за статьи платят?
– Черт их знает, разметки не было. Я хапнул аванс, теперь отрабатываю.
– Вот остолоп, вот негр!
– Что ты ругаешься?
– Как же не ругаться? Учу тебя, учу, а ты все неуч. Кто же пишет после того, как аванс хапнул?.. Ты даром на них работаешь.
– Что ты мелешь? Как даром? Я же брал аванс…
– Чудак! Аванс не считается. Взял, и ладно. А статейку в другую газету тащи и… деньги на кон.
Мне захотелось обернуться и хлестнуть их плеткой по жирным, циничным, лоснящимся физиономиям.
Долидзе не отставал от этих молодых, подающих надежды журналистов, изливая потоки сладкого восточного красноречия.
– Вы меня понимаете, публика – дура, она все съест, что ни подай, но надо уметь подать, уметь с ней обращаться, заманить, выпотрошить из нее деньги. Эти вечера надоели. Надо что-то другое! Я придумал «живой журнал». Он ничем не отличается от литературного вечера – те же поэты, те же произведения, но публика этого не поймет, как только появится афиша, она начнет сходить с ума… Пусть сходит… Денежки ее – в нашем кармане… Конечно, – спохватился Долидзе, – расходы теперь не те, что в довоенное время: они выросли на тысячу процентов, настоящих дел нельзя делать, все эти вечера едва окупаются… Если я занимаюсь этим делом, то только из любви к искусству, к литературе… Я от этого ничего не имею, каждый раз докладываю из своих денег… Что поделаешь! Без меня не было бы ни Есенина, ни вас, ни Мариенгофа… Ведь это я создал всех… не хвастаюсь. Я очень рад, что помогаю… Это уж натура такая.
– Брось арапа запускать, – раздался голос Есенина. – Знаем мы вас, художественных натур!
– Сережа, – засмеялся я, – ты откуда?
– От Карпович. Подкрепился, а теперь за «живой журнал» возьмусь…
– Что значит – за «живой журнал»? – осторожно спросил Долидзе.
– А то, что не позволю привлекать к этому делу всякую шваль, – запальчиво проговорил Есенин, делаясь вдруг серьезным и показывая глазами на сидевших в дальнем углу нескольких поэтиков, славившихся своей бездарностью.
– Как – не позволю? – обидчиво произнес Федор Ясеевич. – «Живой журнал» – моя идея.
– Идея-то ваша, а осуществление наше, – возразил Есенин.
– Подожди, Сережа, – вмешался я, – надо договориться.
– Чего там договариваться. Я буду главным редактором, и материал, который будет зачитываться, пойдет через мои руки.
– Да, но… – начал я.
– Ты, – перебил меня все более возбуждавшийся Есенин, – природный соглашатель.
– При чем тут соглашательство?
– Ты всегда меж двух стульев усаживаешься. Что-нибудь одно – или меня поддерживай, или против меня борись, я требую определенности.
– Чудак ты, право, зачем мне против тебя бороться?.
– Тогда не спорь и во всем поддерживай.
– Но если ты загибаешь через край?
– Тогда борись!
– Давай говорить о деле. Федор Ясеевич, все в сборе?
– Да, почти все… нет Мариенгофа и Ройзмана.
– Мариенгофа не будет, – сердито заявил Есенин, – на нем ставьте крест.
– Крест? На Мариенгофе?
– Крест! Многопудовый, каменный.
– Что ты заладил: крест да крест! В чем дело?
– Не понимаешь? Жениться он вздумал, вот что! Третий день его не вижу. Влюблен, обалдел, ему не до стихов. Скоро вместо кашне пеленку нацепит.
– То-то ты такой сердитый. – Я засмеялся.
– Конечно, мне скучно, я привык к нему…
– Товарищи, пора начинать, – засуетился Долидзе.
В дверях показался Ройзман. Лицо его сияло от удовольствия. Подмигивая, делая таинственные непонятные знаки, он подошел к нам и, едва поздоровавшись, затарахтел:
– Новость! Соня приехала. Я ее только что видел. Важнющая, не узнаешь! В партию вступила. Связи у нее громадные… Она спасла на фронте видного большевика. Он теперь, кажется, командарм…
– А нам-то что, – перебил его Есенин. – Нашел чем хвастаться – Сонькой, которая в партии! Если бы я захотел, давно бы уж был там. Меня Луначарский приглашал, спрашивал: почему не вступаете? Вы же наш? Я тогда ответил…
– Подожди, не перебивай, – засуетился Ройзман, – ведь о деле. Соня нам нужна до зарезу! Для тебя, Сережа, она сделает все. Ты должен с ней поговорить насчет кабинетов.
– Каких кабинетов? – не понял Есенин.
– Ты что, с луны свалился? Я говорю насчет «Парнаса».
– Ах, вот ты куда гнешь, – засмеялся Сергей. – Пожалуй, это идея!
– Соня не возьмется за это, – вмешался я.
– Откуда ты знаешь? – накинулся на меня Ройзман. – Ты говорил с ней?
– Я ее не видел, но знаю, что она ответит.
– Ты всегда споришь, – рассердился Ройзман, – лишь бы спорить.
– А черт ее знает, – сказал Сергей, – может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.
– Уж слишком быстро!
– Я знаю случаи, – улыбнулся Сергей, – и не таких метаморфоз.
Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего – какой характер он будет иметь.
Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.
– Вы уходите? – улыбнулась она.
Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.
– Нет, – солгал я. – Сейчас вернусь. – И вышел на улицу.
Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок – и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.
О, дружба, это ты
Артисты московских театров не отставали от поэтов. Они организовали столовую «Альказар», правда, без громких вывесок и выступлений, им было не до того. Вечера у них заняты спектаклями, в дневное время – репетиции. Моссовет предоставил им помещение, а Наркомпрос позаботился, чтобы их кухня была снабжена продовольствием.
Наименее занятые актеры пытались сделать из «Альказара» нечто вроде кафе поэтов в Настасьинском переулке, но попытки эти не увенчались успехом, инициаторы, в числе которых был поэт Виктор Ромов, считавший себя актером (до революции участвовал в любительских спектаклях), были осмеяны.
Однако и без выступлений здесь бывало шумно и весело, столовую посещали поэты, музыканты и вообще деятели искусств.
За несколько дней до первой годовщины Октябрьской революции за одним из столов «Альказара» царило особенное оживление. Все знали о решении правительства отметить юбилей не только парадом и демонстрацией трудящихся, но и показом лучших спектаклей с участием видных актеров Москвы. Театры начали подготовку к торжественному дню. Пьесы выбрали и роли распределили. Среди актеров шел разговор, как хорошо бы собраться в одном из театров и устроить вечер в честь Октября. Кто-то сказал, что говорили по этому поводу с Луначарским, Анатолий Васильевич горячо поддержал идею и обещал сказать вступительное слово.
– Давайте все обмозгуем, составим программу, – воскликнул молодой актер Мгебров, сверкая пронзительными глазами. – До праздника – считаные дни. Наш вечер не должен быть похожим на обычный, когда актеры только читают и поют.
– А что же им делать, как не читать и петь? – перебил его высокий и плотный Гущин, медленно поглаживая начинающие седеть волосы.
Мгебров вспыхнул от насмешливого тона и не понравившегося жеста руки. Ему показалось, что Гущин гладит себя по голове, как взрослые умных мальчиков.
– Вы меня не поняли, – добавил Мгебров, – не можете понять! Я говорю, что надо устроить вечер, в котором первую роль играл бы не голос, а сердце. Чтобы не было пышных фраз и подкрашенных мыслей. Высокое мастерство, великое искусство. – Мгебров обвел глазами слушателей, ища среди них, кто может его понять, и сказал тихим и грустным голосом: – Я не умею говорить, но хочу хорошего, теплого, необычайного… Чтобы грело сердца тех, кто лишен этого тепла, потому что им некогда искать его среди суровых будней. Я маленький актер, не рабочий, но бывал на заводах и знаю, как они трудятся в эти светлые, тяжелые дни. Я хочу, чтобы наш вечер запомнился. А для этого надо собраться и выработать яркую и ясную программу.
За соседним столом я сидел с Мариенгофом. Мы внимательно слушали Мгеброва. Я – восторженно, Анатолий – снисходительно. Из группы молодых актеров, среди которых было и двое пожилых, многие подходили к Мгеброву и пожимали руку. Я сделал то же.
– Рюрик! И вы здесь? – Он улыбнулся.
– Не только здесь, но и с вами! – Я крепко сжал его ладонь.
– Вы сегодня свободны? – спросил Мгебров.
– Для того, о чем вы говорили сейчас, я всегда свободен.
Юный актер Художественного театра Миша Брагин подошел и сказал:
– Товарищи! Давайте составим организационную комиссию. Идемте со мной, – обратился он к группе актеров, – я знаю здесь комнату за буфетом, там никого нет. А впрочем, встретимся еще раз и тогда хоть всю ночь проспорим.
Все двинулись за Брагиным. В этот момент ко мне подошел Мариенгоф.
– Рюрик, на одну минуту.
Продолжая идти, я ответил:
– Толик, говори на ходу, боюсь потерять их из виду.
Мариенгоф пожал плечами и пошел следом.
– Ты хотел что-то сказать?
– Да, – ответил Анатолий. – Если бы ты знал, – продолжал он тихо, – как ты смешон.
– Ну и смейся!
– Рюрик, я говорю любя… Что ты нашел в этом монахе?
– В каком монахе?
– Мгеброве.
– Толик, ты мелешь чепуху.
– Будто не понял! Помнишь, в старое время были такие экзальтированные монахи, которые ставили себя выше митрополитов. Так и Мгебров, им руководит честолюбие. Будто нет Луначарского. Зачем совать нос не в свои дела? Чтобы быть оригинальным?
Мы подошли к комнате, куда вел Брагин.
– Толик, мне некогда. Если тебе нравится этот разговор, докончим его, когда освобожусь.
– Чудак, – вздохнул Мариенгоф и пошел обратно, чертыхаясь на ходу, потому что, пока добрел до своего столика, два раза попадал в какие-то коридоры, заваленные старой мебелью. Увидев, что стол занят, приготовил язвительную фразу, долженствующую сконфузить нахала, но заметил, что это хотя и нахал, да свой. Перед ним сидел Шершеневич.
– А я уже собирался тебя отчитать.
– За что? – улыбнулся Вадим.
– За то, что не узнал.
– А где Рюрик? Мне сказал швейцар, что он здесь.
– Был, да сплыл!
– Побежал на свидание?
– Хуже, увязался за монахом.
– Каким монахом?
– Мгебровым.
– Разве он постригся в монахи? Впрочем, с него станет.
– Нет, пока он решил стричь овечек.
– И наш Рюрик оказался овечкой?
– Ты угадал.
– Что надо Рюрику от этого психопата?
Актер Гущин, сидевший за соседним столиком, вмешался в разговор:
– Затеяли актеры Октябрьский вечер, который должен затмить все торжественные вечера, что устраивались на нашей планете, начиная с Ноя.
– Сразу видно, им делать нечего, – сказал Вадим.
– Нет, – возразил Гущин, – Мгебров знает, что делает. Его распирает честолюбие. Талантишка с ноготок, славы хочется выше Эйфелевой башни. И любой ценой. Если не славы актера, то народного трибуна.
– Зашел бы он, – засмеялся Шершеневич, – к мадам Каменевой. Ныне она раздатчица славы. Недавно я заседал в одной комиссии. Чуть со смеху не помер. Сидит мадам в кресле как на троне. На груди платиновая цепь, на которой болтается ее дурацкий лорнет, на левой стороне – огромная брошь, напоминающая екатерининский орден. Говорит в нос, как плохая актриса, играющая королеву. Каждый жест не просто жест, а государственный жест. Члены комиссии тают от восторга и смотрят ей в рот, будто оттуда должны выпрыгнуть дрессированные лягушки. И возглашает торжественно, как египетская царица: «К Октябрьским торжествам я мобилизовала лучших поэтов. Александру Блоку поручила выступить в Петрограде, Кронштадте и Петергофе. Вячеслава Иванова посылаю в Тверь. А Брюсова оставила в Москве для выступления на фабриках и заводах». А когда кончила тронную речь и двинулась к выходу, засуетились ее адъютантики, молодые оболтусы во френчах. Один подает портфель, другой накидывает на плечи пальто, третий бежит к машине предупредить шофера, что высокая особа изволит сейчас явиться.
– А ты что делал? – насмешливо спросил Мариенгоф.
– Плюнул и ушел.
Официант принес что-то жареное и графин с бледным сиропом. Шершеневич ел неохотно.
– Дрянная кухня, – брезгливо сказал он. – В нашей «Табакерке» куда лучше.
– Чего ж ты пришел сюда?
– Поговорить с одним актером. Пьесу написал. Надо ее скорее сбыть.
– Где же этот актер?
– Или надул, сукин сын, или тоже увлекся пусканием мыльных пузырей и пошел за этим, как ты его называешь, оглашенным монахом.
Едва Шершеневич успел произнести это, чьи-то ладони закрыли ему глаза.
– Кто это дурачится? – рассердился он, отдергивая руки, но, увидев меня, засмеялся. – Наконец-то ты понял, что там занимаются чепухой, и сбежал.
– Ты, Вадим, критикуешь все, что исходит не от тебя, это во-первых, а во-вторых, заседание перенесено на вечер.
– И что же вы решили? – иронически спросил Шершеневич.
– Лишить тебя голоса, – ответил я насмешливо.
– Ну, мне пора, – сказал Мариенгоф. – Рюрик, ты остаешься?
Наименее занятые актеры пытались сделать из «Альказара» нечто вроде кафе поэтов в Настасьинском переулке, но попытки эти не увенчались успехом, инициаторы, в числе которых был поэт Виктор Ромов, считавший себя актером (до революции участвовал в любительских спектаклях), были осмеяны.
Однако и без выступлений здесь бывало шумно и весело, столовую посещали поэты, музыканты и вообще деятели искусств.
За несколько дней до первой годовщины Октябрьской революции за одним из столов «Альказара» царило особенное оживление. Все знали о решении правительства отметить юбилей не только парадом и демонстрацией трудящихся, но и показом лучших спектаклей с участием видных актеров Москвы. Театры начали подготовку к торжественному дню. Пьесы выбрали и роли распределили. Среди актеров шел разговор, как хорошо бы собраться в одном из театров и устроить вечер в честь Октября. Кто-то сказал, что говорили по этому поводу с Луначарским, Анатолий Васильевич горячо поддержал идею и обещал сказать вступительное слово.
– Давайте все обмозгуем, составим программу, – воскликнул молодой актер Мгебров, сверкая пронзительными глазами. – До праздника – считаные дни. Наш вечер не должен быть похожим на обычный, когда актеры только читают и поют.
– А что же им делать, как не читать и петь? – перебил его высокий и плотный Гущин, медленно поглаживая начинающие седеть волосы.
Мгебров вспыхнул от насмешливого тона и не понравившегося жеста руки. Ему показалось, что Гущин гладит себя по голове, как взрослые умных мальчиков.
– Вы меня не поняли, – добавил Мгебров, – не можете понять! Я говорю, что надо устроить вечер, в котором первую роль играл бы не голос, а сердце. Чтобы не было пышных фраз и подкрашенных мыслей. Высокое мастерство, великое искусство. – Мгебров обвел глазами слушателей, ища среди них, кто может его понять, и сказал тихим и грустным голосом: – Я не умею говорить, но хочу хорошего, теплого, необычайного… Чтобы грело сердца тех, кто лишен этого тепла, потому что им некогда искать его среди суровых будней. Я маленький актер, не рабочий, но бывал на заводах и знаю, как они трудятся в эти светлые, тяжелые дни. Я хочу, чтобы наш вечер запомнился. А для этого надо собраться и выработать яркую и ясную программу.
За соседним столом я сидел с Мариенгофом. Мы внимательно слушали Мгеброва. Я – восторженно, Анатолий – снисходительно. Из группы молодых актеров, среди которых было и двое пожилых, многие подходили к Мгеброву и пожимали руку. Я сделал то же.
– Рюрик! И вы здесь? – Он улыбнулся.
– Не только здесь, но и с вами! – Я крепко сжал его ладонь.
– Вы сегодня свободны? – спросил Мгебров.
– Для того, о чем вы говорили сейчас, я всегда свободен.
Юный актер Художественного театра Миша Брагин подошел и сказал:
– Товарищи! Давайте составим организационную комиссию. Идемте со мной, – обратился он к группе актеров, – я знаю здесь комнату за буфетом, там никого нет. А впрочем, встретимся еще раз и тогда хоть всю ночь проспорим.
Все двинулись за Брагиным. В этот момент ко мне подошел Мариенгоф.
– Рюрик, на одну минуту.
Продолжая идти, я ответил:
– Толик, говори на ходу, боюсь потерять их из виду.
Мариенгоф пожал плечами и пошел следом.
– Ты хотел что-то сказать?
– Да, – ответил Анатолий. – Если бы ты знал, – продолжал он тихо, – как ты смешон.
– Ну и смейся!
– Рюрик, я говорю любя… Что ты нашел в этом монахе?
– В каком монахе?
– Мгеброве.
– Толик, ты мелешь чепуху.
– Будто не понял! Помнишь, в старое время были такие экзальтированные монахи, которые ставили себя выше митрополитов. Так и Мгебров, им руководит честолюбие. Будто нет Луначарского. Зачем совать нос не в свои дела? Чтобы быть оригинальным?
Мы подошли к комнате, куда вел Брагин.
– Толик, мне некогда. Если тебе нравится этот разговор, докончим его, когда освобожусь.
– Чудак, – вздохнул Мариенгоф и пошел обратно, чертыхаясь на ходу, потому что, пока добрел до своего столика, два раза попадал в какие-то коридоры, заваленные старой мебелью. Увидев, что стол занят, приготовил язвительную фразу, долженствующую сконфузить нахала, но заметил, что это хотя и нахал, да свой. Перед ним сидел Шершеневич.
– А я уже собирался тебя отчитать.
– За что? – улыбнулся Вадим.
– За то, что не узнал.
– А где Рюрик? Мне сказал швейцар, что он здесь.
– Был, да сплыл!
– Побежал на свидание?
– Хуже, увязался за монахом.
– Каким монахом?
– Мгебровым.
– Разве он постригся в монахи? Впрочем, с него станет.
– Нет, пока он решил стричь овечек.
– И наш Рюрик оказался овечкой?
– Ты угадал.
– Что надо Рюрику от этого психопата?
Актер Гущин, сидевший за соседним столиком, вмешался в разговор:
– Затеяли актеры Октябрьский вечер, который должен затмить все торжественные вечера, что устраивались на нашей планете, начиная с Ноя.
– Сразу видно, им делать нечего, – сказал Вадим.
– Нет, – возразил Гущин, – Мгебров знает, что делает. Его распирает честолюбие. Талантишка с ноготок, славы хочется выше Эйфелевой башни. И любой ценой. Если не славы актера, то народного трибуна.
– Зашел бы он, – засмеялся Шершеневич, – к мадам Каменевой. Ныне она раздатчица славы. Недавно я заседал в одной комиссии. Чуть со смеху не помер. Сидит мадам в кресле как на троне. На груди платиновая цепь, на которой болтается ее дурацкий лорнет, на левой стороне – огромная брошь, напоминающая екатерининский орден. Говорит в нос, как плохая актриса, играющая королеву. Каждый жест не просто жест, а государственный жест. Члены комиссии тают от восторга и смотрят ей в рот, будто оттуда должны выпрыгнуть дрессированные лягушки. И возглашает торжественно, как египетская царица: «К Октябрьским торжествам я мобилизовала лучших поэтов. Александру Блоку поручила выступить в Петрограде, Кронштадте и Петергофе. Вячеслава Иванова посылаю в Тверь. А Брюсова оставила в Москве для выступления на фабриках и заводах». А когда кончила тронную речь и двинулась к выходу, засуетились ее адъютантики, молодые оболтусы во френчах. Один подает портфель, другой накидывает на плечи пальто, третий бежит к машине предупредить шофера, что высокая особа изволит сейчас явиться.
– А ты что делал? – насмешливо спросил Мариенгоф.
– Плюнул и ушел.
Официант принес что-то жареное и графин с бледным сиропом. Шершеневич ел неохотно.
– Дрянная кухня, – брезгливо сказал он. – В нашей «Табакерке» куда лучше.
– Чего ж ты пришел сюда?
– Поговорить с одним актером. Пьесу написал. Надо ее скорее сбыть.
– Где же этот актер?
– Или надул, сукин сын, или тоже увлекся пусканием мыльных пузырей и пошел за этим, как ты его называешь, оглашенным монахом.
Едва Шершеневич успел произнести это, чьи-то ладони закрыли ему глаза.
– Кто это дурачится? – рассердился он, отдергивая руки, но, увидев меня, засмеялся. – Наконец-то ты понял, что там занимаются чепухой, и сбежал.
– Ты, Вадим, критикуешь все, что исходит не от тебя, это во-первых, а во-вторых, заседание перенесено на вечер.
– И что же вы решили? – иронически спросил Шершеневич.
– Лишить тебя голоса, – ответил я насмешливо.
– Ну, мне пора, – сказал Мариенгоф. – Рюрик, ты остаешься?