Казалось, эти люди, не замечающие друг друга, занятые своим делом, перемигиваются и подают одним им понятные знаки, как околпачивать всех и высасывать последнюю копейку.
   От их лиц делалось душно, хотелось встать, крикнуть, сказать что-то злое и дерзкое. Вместо этого я смотрел на Амфилова преданными глазами, бессознательно благодаря за крохи уюта и благополучия, которые его ловкий комбинаторский ум сошвыривал нам со своей белой накрахмаленной скатерти.
   Совещание закончилось, Амфилов ушел. К нам подошел Долидзе, лениво опустился на стул и, посидев немного, как бы между делом заговорил:
   – О чем хотел с вами покалякать, друзья… Хорошо бы организовать «живой журнал». Теперь из-за бумажного кризиса у нас нет подходящих журналов. «Живой журнал» будет иметь успех. Хотите, обмозгуем этот вопрос… Только, – он посмотрел на свои массивные золотые часы, – мне сейчас некогда, а вот завтра часам к семи соберемся у меня…
   – Очень хорошо, – воскликнул Есенин, – я приветствую эту идею! У вас на плечах хорошая голова, Долидзе.
   – Только редактировать журнал будем мы, – заявил Мариенгоф, – никого постороннего, вот наши условия. Сережа, Рюрик, верно?
   – Редактировать буду я, – выпалил вдруг Есенин.
   – Подождите, – мягко сказал Долидзе, блестя глазами, похожими на чернослив, – сначала надо его организовать, а потом уже драться за редакторский портфель.
   – Ладно, – сказал Есенин, охладевая к идее, которую только что принял с восторгом, – завтра поговорим, а сейчас… хорошо бы распить бутылочку. Эх, жисть! Не жисть, а жестянка!
   – Вы пейте, а я пойду, – увильнул Долидзе. Лавируя между столиками, прошел через все кафе, высокий, сутулый, апатичный, посыпавший себя фальшивым пеплом безразличия. Большое зеркало в передней отразило его фигуру, черную и скучную, как катафалк.
   – О господи, – вздохнул Есенин, – вот жулье.
   – И мы с ними якшаемся, – произнес я тоном кающегося грешника.
   Мариенгоф засмеялся.
   – Я думаю, нас никто не упрекнет, что мы предпочли иметь дело с жульем, а не с дураками.

Визит к Троцкому

   Широкое окно, казалось, создано для того, чтобы наблюдать, как с крыш, сверкая на солнце, падают прозрачные, похожие на застекленевший воздух ледяные сосульки… Внизу чернела освобождающаяся от снежного ковра земля. Солнце освещало железные трубы, они выглядели выкрашенными свежей сочной краской. Вода, лед и солнце способствовали тысяче самых разнообразных и волнующих звуков: паденье капель и снежных комьев с крыш, журчанье, шум, таяние, легкое надламывание льдинок, потрескиванье железа. Казалось, что стены шуршат, шушукаются и слегка покачиваются, точно у них кружится голова от слишком прозрачного, ясного, нежного весеннего воздуха.
   Я стоял на площадке широкой лестницы и глядел сквозь громадные зеркальные стекла итальянского окна на весеннее таяние. Рядом, погруженный в свои думы, спиной к окну застыл Мариенгоф.
   – Что же они не идут? – ворчал он. – Скоро уже час.
   Я взглянул на часы.
   – Сейчас без десяти. Мы пришли рано.
   – Давай спустимся вниз. Я не намерен стоять здесь.
   Нагибаюсь над перилами.
   – Подожди, вот, кажется, они…
   По лестнице поднимался Есенин в сопровождении Ройзмана.
   – Что так поздно? – накинулся на них Мариенгоф.
   – Во-первых, еще не время, мы условились в час, – ответил Есенин, – а во-вторых, – он улыбнулся, показывая глазами на Мотю, – никак не могли для него подходящей косоворотки найти. В последнюю минуту выручил Вампирчик. У него целый гардероб демократических одеяний.
   Поднялись на третий этаж. Впереди – Есенин. Дойдя до дверей, на которых написано «секретарь», он приоткрыл дверь.
   – Товарищ, можно? – спросил он. – Я звонил насчет приема к… товарищу Троцкому…
   – Он на заседании, будет минут через двадцать.
   – Хорошо, мы подождем, – сказал Есенин, закрывая дверь.
   Все подошли к окну.
   – Как! – воскликнул Толя. – Ты говорил, что звонил самому Льву Давидовичу.
   – Ну не все ли равно, – махнул рукой Есенин, – это одно и то же…
   – Подождите, ребята, – вмешался Ройзман, – еще раз прорепетируем, чтобы не путать. Сначала будет говорить Есенин – общие, так сказать, основы дела, затем я коснусь деталей. Бумажка у тебя? – обратился он ко мне.
   – Да.
   – Давай ее мне, подсуну в подходящий момент, он подпишет.
   – Главное, не забывайте, – прошептал Толик, – произносить фразы про «отдельные кабинеты» ни в коем случае нельзя.
   – Что ты нас учишь? – огрызнулся Ройзман. – Знаем не хуже тебя.
   – Я напомнил… на всякий случай…
   – Тсс, вот, кажется, он, – прошептал Сергей, кидаясь к поднимавшемуся по лестнице плотному человеку в пиджаке, из-под которого выглядывала желтая чесучовая рубаха.
   – Здравствуйте, товарищ Троцкий, – заулыбался Есенин.
   Лев Давидович посмотрел равнодушными глазами и, слегка кивнув, прошел мимо. Сергей почесал затылок.
   – Вот черт, не узнал, а ведь вместе пьянствовали в прошлом году…
   – Не надо было подскакивать, – деловито вставил Ройзман.
   – Ну, теперь все равно идем, он нас примет.
   Под водительством Есенина мы вошли в секретарскую.
   Молодой человек в черной рубахе, затянутый тонким пояском, открывая дубовую дверь, пропустил нас в кабинет.
   – Только не слишком задерживайтесь, товарищи, – бросил он вдогонку.
   Хозяин кабинета, известный в рядах партии как один из организаторов Красной армии, получивший мандат из рук Владимира Ильича Ленина, сидел у письменного стола, положив локти на столешницу. Одним глазом смотрел на лежавшую перед ним коричневую папку, другим – на вошедших поэтов.
   Первым выступил Есенин:
   – Здравствуйте, товарищ Троцкий, вы меня не узнаете? Я Есенин, а это мои товарищи, поэты. Вы, конечно, слышали их имена: Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман.
   – Садитесь, – сухо произнес Лев Давидович.
   – Товарищ Троцкий, – продолжал Есенин, – мы имеем маленькое издательство, выпускаем журнал, ведем культурную работу, для издания альманахов и сборников нужны средства, мы открыли кафе.
   – Кафе? – переспросил Троцкий, занятый, очевидно, своими мыслями.
   – Да, кафе-клуб, где наши нуждающиеся товарищи-поэты получают бесплатные обеды.
   – При клубе организованы библиотека, шахматный и марксистский кружки, – выпалил Ройзман.
   Мариенгоф наступил ему на ногу и тихо прошептал: «Не лезь».
   – И вот, – распевал Есенин, – этой большой культурной работе грозит разрушение.
   – Я не совсем вас понимаю, – устало произнес Троцкий, – при чем тут я, и потом… нельзя ли короче… у меня тут дела… заседание.
   – Товарищ Троцкий, – взмолился Есенин, – мы понимаем, вы человек дела, и если решились посягнуть на ваше время, то…
   – Дело в том, – перебил его Ройзман, – наше кафе помещается в двух этажах, нижний этаж захлопнули.
   – Захлопнули?
   – Ну да, закрыли.
   – Ничего не понимаю. Кто закрыл?
   – Адмотдел Моссовета.
   – Как это можно – один этаж закрыть, а другой не закрыть?
   – Вот и мы не понимаем… Мы пришли к вам… у нас приготовлено письмо… товарищ Троцкий, подпишите его… тогда откроют.
   Ройзман вытащил из кармана заранее заготовленную бумагу и выложил перед изумленным партийцем. Лев Давидович прочел вслух:
   – «В Адмотдел Моссовета. Прошу оказать содействие правлению «Ассоциации поэтов, художников и музыкантов» в деле полного функционирования их клуба "Парнас"»… Что значит «полного функционирования»? А потом, товарищи, я не имею никакого отношения к Адмотделу…
   – Но вас там так уважают, – сказал Ройзман.
   – Товарищ Троцкий, выручите нас, – взмолился Есенин.
   Мы с Мариенгофом сидели молча, не могли выдавить из себя ни слова…
   – Я не могу ничего предписывать Адмотделу и не могу подписывать таких бумаг. Самое большое, что я могу сделать, – это позвонить.
   Он взял телефонную трубку. Есенин переглянулся с Ройзманом, неистово крутившим прядь волос у виска.
   – Кабинет начальника Адмотдела… Да… Спасибо… Саша, ты? Говорит Троцкий.. Здорово… Послушай, в чем дело? Тут пришли поэты… из «Парнаса»… клуб-кафе… Их прихлопнули. Что? Не прихлопывали? Закрыли только отдельные кабинеты? Очаг проституции? Понимаю. Овечками. Ха-ха… Ну, будь здоров!
   – Все кончено, – шепнул Есенин Мариенгофу.
   Троцкий молча смотрел на Есенина и Ройзмана.
   Мы с Мариенгофом отвели глаза в сторону.
   – Ну, – вздохнул Есенин, – мы пойдем.
   – Не задерживаю, – буркнул Троцкий, и нельзя было разобрать, смеется он или сердится.
   Есенин вышел первым. За ним, точно сконфуженные школьники, опустив глаза, шествовали Мариенгоф, я и Ройзман, который все крутил прядь волос у виска и думал, к кому бы еще пойти… Жаль, что Соня не в Москве. Спасти положение может только женщина.
   – Удивительно, – сказал Есенин, когда все вышли на улицу, – кто бы мог подумать, что он забудет, как мы проводили время. Можно сказать, друг закадычный, вместе пили, кутили – и вдруг… такой пассаж…
   – Я больше не пойду… только срамиться… Это Вампир выдумал… все эти паломничества, – сердился Мариенгоф.
   – Знаете что, – воскликнул Ройзман, – надо дело вести по-другому. На кабинетах поставим крест, так и заявим Вампиру. Если он будет артачиться, вышвырнем его и найдем другого буфетчика.
   – Правда, – согласился я, – очень уж он обнаглел…
   Мы шли по широкому тротуару. Пахло мокрыми камнями, землей, талым снегом. Трескались льдинки. Солнце играло, как школьник, на окнах заколоченных магазинов, как бы заглядывая с любопытством в щели, желая узнать, что там творится, в темноте, где когда-то сверкали шелковые ленты, чулки, кожа, ткани и груды яств и мяса.

Те же лица…

   Я разговаривал с Долидзе и помимо своей воли прислушивался к разговору двух юношей, стоявших за спиной.
   – Читал твою статью. Чисто сделано. Молодцом!
   – Я перешел на статейки. И легче, и выгоднее, чем со стихами возиться.
   – Я тебе говорил, ты не верил. Но и статейки – пустячное занятие. Я теперь специализируюсь на сценариях, это, брат, дело.
   – Для этого надо иметь знакомства.
   – За этим дело не станет… Сколько тебе за статьи платят?
   – Черт их знает, разметки не было. Я хапнул аванс, теперь отрабатываю.
   – Вот остолоп, вот негр!
   – Что ты ругаешься?
   – Как же не ругаться? Учу тебя, учу, а ты все неуч. Кто же пишет после того, как аванс хапнул?.. Ты даром на них работаешь.
   – Что ты мелешь? Как даром? Я же брал аванс…
   – Чудак! Аванс не считается. Взял, и ладно. А статейку в другую газету тащи и… деньги на кон.
   Мне захотелось обернуться и хлестнуть их плеткой по жирным, циничным, лоснящимся физиономиям.
   Долидзе не отставал от этих молодых, подающих надежды журналистов, изливая потоки сладкого восточного красноречия.
   – Вы меня понимаете, публика – дура, она все съест, что ни подай, но надо уметь подать, уметь с ней обращаться, заманить, выпотрошить из нее деньги. Эти вечера надоели. Надо что-то другое! Я придумал «живой журнал». Он ничем не отличается от литературного вечера – те же поэты, те же произведения, но публика этого не поймет, как только появится афиша, она начнет сходить с ума… Пусть сходит… Денежки ее – в нашем кармане… Конечно, – спохватился Долидзе, – расходы теперь не те, что в довоенное время: они выросли на тысячу процентов, настоящих дел нельзя делать, все эти вечера едва окупаются… Если я занимаюсь этим делом, то только из любви к искусству, к литературе… Я от этого ничего не имею, каждый раз докладываю из своих денег… Что поделаешь! Без меня не было бы ни Есенина, ни вас, ни Мариенгофа… Ведь это я создал всех… не хвастаюсь. Я очень рад, что помогаю… Это уж натура такая.
   – Брось арапа запускать, – раздался голос Есенина. – Знаем мы вас, художественных натур!
   – Сережа, – засмеялся я, – ты откуда?
   – От Карпович. Подкрепился, а теперь за «живой журнал» возьмусь…
   – Что значит – за «живой журнал»? – осторожно спросил Долидзе.
   – А то, что не позволю привлекать к этому делу всякую шваль, – запальчиво проговорил Есенин, делаясь вдруг серьезным и показывая глазами на сидевших в дальнем углу нескольких поэтиков, славившихся своей бездарностью.
   – Как – не позволю? – обидчиво произнес Федор Ясеевич. – «Живой журнал» – моя идея.
   – Идея-то ваша, а осуществление наше, – возразил Есенин.
   – Подожди, Сережа, – вмешался я, – надо договориться.
   – Чего там договариваться. Я буду главным редактором, и материал, который будет зачитываться, пойдет через мои руки.
   – Да, но… – начал я.
   – Ты, – перебил меня все более возбуждавшийся Есенин, – природный соглашатель.
   – При чем тут соглашательство?
   – Ты всегда меж двух стульев усаживаешься. Что-нибудь одно – или меня поддерживай, или против меня борись, я требую определенности.
   – Чудак ты, право, зачем мне против тебя бороться?.
   – Тогда не спорь и во всем поддерживай.
   – Но если ты загибаешь через край?
   – Тогда борись!
   – Давай говорить о деле. Федор Ясеевич, все в сборе?
   – Да, почти все… нет Мариенгофа и Ройзмана.
   – Мариенгофа не будет, – сердито заявил Есенин, – на нем ставьте крест.
   – Крест? На Мариенгофе?
   – Крест! Многопудовый, каменный.
   – Что ты заладил: крест да крест! В чем дело?
   – Не понимаешь? Жениться он вздумал, вот что! Третий день его не вижу. Влюблен, обалдел, ему не до стихов. Скоро вместо кашне пеленку нацепит.
   – То-то ты такой сердитый. – Я засмеялся.
   – Конечно, мне скучно, я привык к нему…
   – Товарищи, пора начинать, – засуетился Долидзе.
   В дверях показался Ройзман. Лицо его сияло от удовольствия. Подмигивая, делая таинственные непонятные знаки, он подошел к нам и, едва поздоровавшись, затарахтел:
   – Новость! Соня приехала. Я ее только что видел. Важнющая, не узнаешь! В партию вступила. Связи у нее громадные… Она спасла на фронте видного большевика. Он теперь, кажется, командарм…
   – А нам-то что, – перебил его Есенин. – Нашел чем хвастаться – Сонькой, которая в партии! Если бы я захотел, давно бы уж был там. Меня Луначарский приглашал, спрашивал: почему не вступаете? Вы же наш? Я тогда ответил…
   – Подожди, не перебивай, – засуетился Ройзман, – ведь о деле. Соня нам нужна до зарезу! Для тебя, Сережа, она сделает все. Ты должен с ней поговорить насчет кабинетов.
   – Каких кабинетов? – не понял Есенин.
   – Ты что, с луны свалился? Я говорю насчет «Парнаса».
   – Ах, вот ты куда гнешь, – засмеялся Сергей. – Пожалуй, это идея!
   – Соня не возьмется за это, – вмешался я.
   – Откуда ты знаешь? – накинулся на меня Ройзман. – Ты говорил с ней?
   – Я ее не видел, но знаю, что она ответит.
   – Ты всегда споришь, – рассердился Ройзман, – лишь бы спорить.
   – А черт ее знает, – сказал Сергей, – может быть, действительно не захочет. Теперь у нее психология другая.
   – Уж слишком быстро!
   – Я знаю случаи, – улыбнулся Сергей, – и не таких метаморфоз.
   Раздался звонок Долидзе, который под шумок провел себя в председатели собрания. Поэты выступали по поводу окраски журнала. Говорили вяло и скучно. Больше всего их интересовало, кто будет играть в нем главную роль, и меньше всего – какой характер он будет иметь.
   Я рассеянно слушал выступавших. Все стало противно. «Живой журнал». Придумали же название! Живой или мертвый, не все ли равно. Скорей бы кончилось это дурацкое заседание. А впрочем, что меня связывает? Ничего. Встать и уйти. Есенин будет злиться, Ройзман прошипит что-нибудь о недисциплинированности. Бог с ними. Я незаметно проскользнул в переднюю, где караулила шубы не слишком уверенная в поэтах жена Долидзе.
   – Вы уходите? – улыбнулась она.
   Я посмотрел внимательно. Она напоминала какую-то глупую птицу.
   – Нет, – солгал я. – Сейчас вернусь. – И вышел на улицу.
   Бывают удивительные дни и особенно вечера, когда не знаешь, весна или зима на дворе. Как будто свежо по-зимнему и снег кругом, а вот подует бог весть откуда взявшийся ветерок – и чувствуешь весеннее головокружение. В такие минуты нельзя думать, как мало, в сущности, весен приходится на долю человека. Первые десять не в счет, вторые проходят незаметно, о них не успеешь и вспомнить, третьи полны событиями, что заслоняют собой раздумья и рассуждения, четвертые десять наполнены щемящей тоской по прошедшему, а пятые и шестые уже рисуются как сумрачные и холодные очертания скалистой и неприглядной земли, на которой если и живешь, не будешь радоваться. Я находился между вторым и третьим десятком весен, воспринимал весенние дуновения ветерка с радостной грустью и с грустной радостью. Мне хотелось чего-то большого и широкого, но я знал, что для того, чтобы добиться этого, надо иметь душу закаленную и мужественную, а моя душа, впечатлительная и нежная, была лишена того, что позволяет людям сжигать прошлое и искать новых путей. Я ненавидел богему и презирал ее, и это помимо моей воли возвышало меня в собственных глазах. Презирая богему, я тем самым становился как бы вне ее, не уходя от нее в то же время. Если бы я порвал с ней окончательно, не с кем было бы себя сравнивать и не над кем возвышаться, и я бессознательно тянулся к ней. Отсюда вытекала раздвоенность, а она рождала неудовлетворенность, которая влекла за собой ложное сознание своего превосходства, которого, в сущности, не было. Мне было грустно. Весенний ветерок углублял это. Создавалось настроение, ценное для поэзии. В такие минуты я обычно писал стихи. Я знал это твердо. А что будет, если я остепенюсь, брошу богему, перестану терзать себя противоречиями? Не станут ли мои стихи тусклыми и неживыми? Какой-то голос говорил, что они будут яркими и свежими, но я сознательно заглушал его.

О, дружба, это ты

   Артисты московских театров не отставали от поэтов. Они организовали столовую «Альказар», правда, без громких вывесок и выступлений, им было не до того. Вечера у них заняты спектаклями, в дневное время – репетиции. Моссовет предоставил им помещение, а Наркомпрос позаботился, чтобы их кухня была снабжена продовольствием.
   Наименее занятые актеры пытались сделать из «Альказара» нечто вроде кафе поэтов в Настасьинском переулке, но попытки эти не увенчались успехом, инициаторы, в числе которых был поэт Виктор Ромов, считавший себя актером (до революции участвовал в любительских спектаклях), были осмеяны.
   Однако и без выступлений здесь бывало шумно и весело, столовую посещали поэты, музыканты и вообще деятели искусств.
   За несколько дней до первой годовщины Октябрьской революции за одним из столов «Альказара» царило особенное оживление. Все знали о решении правительства отметить юбилей не только парадом и демонстрацией трудящихся, но и показом лучших спектаклей с участием видных актеров Москвы. Театры начали подготовку к торжественному дню. Пьесы выбрали и роли распределили. Среди актеров шел разговор, как хорошо бы собраться в одном из театров и устроить вечер в честь Октября. Кто-то сказал, что говорили по этому поводу с Луначарским, Анатолий Васильевич горячо поддержал идею и обещал сказать вступительное слово.
   – Давайте все обмозгуем, составим программу, – воскликнул молодой актер Мгебров, сверкая пронзительными глазами. – До праздника – считаные дни. Наш вечер не должен быть похожим на обычный, когда актеры только читают и поют.
   – А что же им делать, как не читать и петь? – перебил его высокий и плотный Гущин, медленно поглаживая начинающие седеть волосы.
   Мгебров вспыхнул от насмешливого тона и не понравившегося жеста руки. Ему показалось, что Гущин гладит себя по голове, как взрослые умных мальчиков.
   – Вы меня не поняли, – добавил Мгебров, – не можете понять! Я говорю, что надо устроить вечер, в котором первую роль играл бы не голос, а сердце. Чтобы не было пышных фраз и подкрашенных мыслей. Высокое мастерство, великое искусство. – Мгебров обвел глазами слушателей, ища среди них, кто может его понять, и сказал тихим и грустным голосом: – Я не умею говорить, но хочу хорошего, теплого, необычайного… Чтобы грело сердца тех, кто лишен этого тепла, потому что им некогда искать его среди суровых будней. Я маленький актер, не рабочий, но бывал на заводах и знаю, как они трудятся в эти светлые, тяжелые дни. Я хочу, чтобы наш вечер запомнился. А для этого надо собраться и выработать яркую и ясную программу.
   За соседним столом я сидел с Мариенгофом. Мы внимательно слушали Мгеброва. Я – восторженно, Анатолий – снисходительно. Из группы молодых актеров, среди которых было и двое пожилых, многие подходили к Мгеброву и пожимали руку. Я сделал то же.
   – Рюрик! И вы здесь? – Он улыбнулся.
   – Не только здесь, но и с вами! – Я крепко сжал его ладонь.
   – Вы сегодня свободны? – спросил Мгебров.
   – Для того, о чем вы говорили сейчас, я всегда свободен.
   Юный актер Художественного театра Миша Брагин подошел и сказал:
   – Товарищи! Давайте составим организационную комиссию. Идемте со мной, – обратился он к группе актеров, – я знаю здесь комнату за буфетом, там никого нет. А впрочем, встретимся еще раз и тогда хоть всю ночь проспорим.
   Все двинулись за Брагиным. В этот момент ко мне подошел Мариенгоф.
   – Рюрик, на одну минуту.
   Продолжая идти, я ответил:
   – Толик, говори на ходу, боюсь потерять их из виду.
   Мариенгоф пожал плечами и пошел следом.
   – Ты хотел что-то сказать?
   – Да, – ответил Анатолий. – Если бы ты знал, – продолжал он тихо, – как ты смешон.
   – Ну и смейся!
   – Рюрик, я говорю любя… Что ты нашел в этом монахе?
   – В каком монахе?
   – Мгеброве.
   – Толик, ты мелешь чепуху.
   – Будто не понял! Помнишь, в старое время были такие экзальтированные монахи, которые ставили себя выше митрополитов. Так и Мгебров, им руководит честолюбие. Будто нет Луначарского. Зачем совать нос не в свои дела? Чтобы быть оригинальным?
   Мы подошли к комнате, куда вел Брагин.
   – Толик, мне некогда. Если тебе нравится этот разговор, докончим его, когда освобожусь.
   – Чудак, – вздохнул Мариенгоф и пошел обратно, чертыхаясь на ходу, потому что, пока добрел до своего столика, два раза попадал в какие-то коридоры, заваленные старой мебелью. Увидев, что стол занят, приготовил язвительную фразу, долженствующую сконфузить нахала, но заметил, что это хотя и нахал, да свой. Перед ним сидел Шершеневич.
   – А я уже собирался тебя отчитать.
   – За что? – улыбнулся Вадим.
   – За то, что не узнал.
   – А где Рюрик? Мне сказал швейцар, что он здесь.
   – Был, да сплыл!
   – Побежал на свидание?
   – Хуже, увязался за монахом.
   – Каким монахом?
   – Мгебровым.
   – Разве он постригся в монахи? Впрочем, с него станет.
   – Нет, пока он решил стричь овечек.
   – И наш Рюрик оказался овечкой?
   – Ты угадал.
   – Что надо Рюрику от этого психопата?
   Актер Гущин, сидевший за соседним столиком, вмешался в разговор:
   – Затеяли актеры Октябрьский вечер, который должен затмить все торжественные вечера, что устраивались на нашей планете, начиная с Ноя.
   – Сразу видно, им делать нечего, – сказал Вадим.
   – Нет, – возразил Гущин, – Мгебров знает, что делает. Его распирает честолюбие. Талантишка с ноготок, славы хочется выше Эйфелевой башни. И любой ценой. Если не славы актера, то народного трибуна.
   – Зашел бы он, – засмеялся Шершеневич, – к мадам Каменевой. Ныне она раздатчица славы. Недавно я заседал в одной комиссии. Чуть со смеху не помер. Сидит мадам в кресле как на троне. На груди платиновая цепь, на которой болтается ее дурацкий лорнет, на левой стороне – огромная брошь, напоминающая екатерининский орден. Говорит в нос, как плохая актриса, играющая королеву. Каждый жест не просто жест, а государственный жест. Члены комиссии тают от восторга и смотрят ей в рот, будто оттуда должны выпрыгнуть дрессированные лягушки. И возглашает торжественно, как египетская царица: «К Октябрьским торжествам я мобилизовала лучших поэтов. Александру Блоку поручила выступить в Петрограде, Кронштадте и Петергофе. Вячеслава Иванова посылаю в Тверь. А Брюсова оставила в Москве для выступления на фабриках и заводах». А когда кончила тронную речь и двинулась к выходу, засуетились ее адъютантики, молодые оболтусы во френчах. Один подает портфель, другой накидывает на плечи пальто, третий бежит к машине предупредить шофера, что высокая особа изволит сейчас явиться.
   – А ты что делал? – насмешливо спросил Мариенгоф.
   – Плюнул и ушел.
   Официант принес что-то жареное и графин с бледным сиропом. Шершеневич ел неохотно.
   – Дрянная кухня, – брезгливо сказал он. – В нашей «Табакерке» куда лучше.
   – Чего ж ты пришел сюда?
   – Поговорить с одним актером. Пьесу написал. Надо ее скорее сбыть.
   – Где же этот актер?
   – Или надул, сукин сын, или тоже увлекся пусканием мыльных пузырей и пошел за этим, как ты его называешь, оглашенным монахом.
   Едва Шершеневич успел произнести это, чьи-то ладони закрыли ему глаза.
   – Кто это дурачится? – рассердился он, отдергивая руки, но, увидев меня, засмеялся. – Наконец-то ты понял, что там занимаются чепухой, и сбежал.
   – Ты, Вадим, критикуешь все, что исходит не от тебя, это во-первых, а во-вторых, заседание перенесено на вечер.
   – И что же вы решили? – иронически спросил Шершеневич.
   – Лишить тебя голоса, – ответил я насмешливо.
   – Ну, мне пора, – сказал Мариенгоф. – Рюрик, ты остаешься?