Страница:
– А если он не струсит? – после небольшой паузы спросил Николай Аристархович.
– Это маловероятно.
– Но все же какой-то шанс есть.
– Тогда что-нибудь придумаем. Итак, по рукам?
Растерявшемуся Охотникову не оставалось ничего, как согласиться.
Буря в стакане воды
Сугробы и камни
Семья Кусикова
– Это маловероятно.
– Но все же какой-то шанс есть.
– Тогда что-нибудь придумаем. Итак, по рукам?
Растерявшемуся Охотникову не оставалось ничего, как согласиться.
Буря в стакане воды
Неожиданно для всех, а главное, для самого себя, учитель чистописания в бывшей гимназии Зубковой Николай Аристархович Охотников стал героем дня. Виновник этого происшествия поэт Владимир Эльснер не мог и думать, что его шутка вызовет бурю. Маяковский без колебания согласился драться на дуэли с Охотниковым. Когда Эльснер попробовал заикнуться насчет обязанностей секундантов примирить противников, не стал его слушать.
– Вихрь революции смел все предрассудки. Обязанность секундантов теперь сведена к одному – быть безмолвным свидетелем поединка. Выбор оружия предоставляю противнику. Я готов принять любое.
Теперь Эльснер оказался в положении, в которое поставил вчера Охотникова. Он был ошеломлен, не знал, что делать, но чтобы Маяковский не догадался об этом, быстро ретировался. Надо срочно повидать Охотникова. Он нашел его и, конфузясь, рассказал о согласии Маяковского.
– Поймите, в какое глупейшее положение вы меня поставили. У меня врожденная близорукость. Я никогда не служил в армии, не держал в руках ни ружья, ни револьвера, не нюхал пороха. Я в совершенстве владею только ручкой, то есть умением держать ее абсолютно правильно. И десять лет учу гимназистов красиво писать.
– Но Маяковский сказал: выбор оружия предоставляется вам.
– Не могу же я ему предложить драться на ручках!
– Но можете сделать ловкий ход: предложите драться словами, устроить публичное состязание в остроумии. Это будет своеобразной дуэлью, и к тому же бескровной.
– Никакая дуэль не может быть публичной, это противоречит дуэльному кодексу, поэтому я согласен состязаться с Маяковским, но не публично.
– А кто же будет судьей, если не будет публики?
– Что за смысл обсуждать детали, когда сам предмет нереален. Надо найти выход. Это обязаны сделать вы. Вы и только вы заварили эту кашу. Вы должны ее расхлебать. В противном случае я вынужден буду поехать к Маяковскому и рассказать все.
– Что он вас оскорбил? Это он знает.
– При чем тут оскорбление? Это вы придумали, что он меня оскорбил!
– Как иначе вы назовете этот поступок?
– Обычным приемом при диспутах.
Эльснер захохотал.
– Хорошенький прием! Что же вы взъерепенились на Маяковского?
– Это вы меня взъерепенили! – закричал Охотников. – Черт знает что такое! Вы гипнотизер, вот и внушили мне, что он меня оскорбил.
Трудно решить, чем бы закончились пререкательства, если бы к ним не подошел Ройзман:
– Здорово, литгвардейцы! Вы еще не под конвоем?
Эльснер насмешливо улыбнулся. Охотников вздрогнул.
– Почему мы должны быть под конвоем? – не удержался он от вопроса, хотя понимал, что лучше не обращать внимания на эту нелепую шутку.
Ройзман рассмеялся.
– Вы еще спрашиваете? Думаете, в Москве легко сохранить тайну? Весь город говорит о вас и Маяковском, хотя дуэль еще не состоялась. Ее считают вызовом, брошенным революционному духу общества, злостным нарушением новой морали. Сегодня вечером созывается общее собрание деятелей искусств в бывшем кинотеатре «Поток» для общественного суда над нарушителями нового правопорядка. Явка подсудимых обязательна.
– Какая чепуха! – воскликнул Охотников и побледнел.
Эльснер улыбнулся.
– Вот, Николай Аристархович, не послушали совета. Я же вам говорил: не стоит затевать этой истории, а вы заставили меня быть вашим секундантом. Мне теперь придется держать ответ перед общим собранием.
Охотников был ошеломлен, не в силах выговорить ни единого слова. Ройзман похлопал его по плечу:
– Ничего, старина, не огорчайтесь. Наш суд не похож на царский, он строг, но справедлив. Только не юли перед судьями, а откровенно признай вину, и дело ограничится строгим выговором.
Громадный зал бывшего кинотеатра «Поток» переполнен. Из-за слабого напряжения лампочки светили тускло, все происходившее в зале казалось полуреальным-полуфантастическим. Отопление не действовало, никто не снимал верхних одежд, поражавших разнообразием. Здесь были тулупы, шинели, шубы всех сортов, начиная с енотовых и кончая собачьим мехом. Попадались новые, нарядные, но больше было облезлых и потертых. Женщины кутались в шали, накинутые на пальто.
На эстраде за большим столом сидели в креслах члены президиума. Их было пятнадцать. Председательствовала женщина лет сорока – сорока пяти, Ольга Давидовна Каменева (родная сестра гремевшего в то время Троцкого). Она была близорука и время от времени поднимала к глазам лорнет, что делало ее похожей на даму старого общества. Это ее не смущало, она знала: никому не придет в голову упрекнуть ее в близости к аристократам.
Ольга Давидовна величественно поднялась с места и объявила собрание открытым.
– Первое слово, – сказала она, – я предоставляю в виде исключения и вне очереди товарищу Майской. Она занята важной литературной работой и должна сразу после выступления уехать. Ее мнением, как видного общественного деятеля, мы очень дорожим. Товарищ Майская, слово предоставляется вам.
На эстраду поднялась грузная женщина, облаченная в черное платье. Раздались жидкие аплодисменты. Она окинула публику взглядом полководца, последний раз перед сражением оглядывающего войска, и начала громким мужественным голосом:
– Дорогие товарищи! Мы взволнованы случаем, который смело можно назвать отрыжкой канувших в вечность времен. Разрешите по этому поводу прочесть отрывок из пролога моей пьесы «Красный факел», для постановки которой по инициативе Анатолия Васильевича Луначарского заложен фундамент нового театра, в котором будут ставить только революционные пьесы.
В зале раздались смешки. В холеных руках Каменевой зазвенел колокольчик.
– Итак, – возгласила Майская. – Место действия – Петроград. Двор оружейного завода. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.
Р а б о ч и й А л е к с е й: Так ты считаешь, что Лермонтов был прав?
В т о р о й р а б о ч и й: Да! Я считаю, что Лермонтов был прав.
А л е к с е й: Владимир, как ты докажешь, что Лермонтов был прав?
В л а д и м и р: Лермонтов был прав, что принял вызов Мартынова, потому что Лермонтов – дитя своего класса.
А л е к с е й: Но ведь Лермонтов гениальный поэт!
В л а д и м и р: И гениальные поэты остаются детьми своего класса. Вот если бы он был пролетарием, поступил бы иначе.
А л е к с е й: А как бы он поступил, Владимир?
В л а д и м и р: Дуэли – это буржуазно-дворянский предрассудок. Они аморальны с точки зрения пролетарской психологии, и поэтому ни один пролетарий не принял бы вызова на дуэль.
А л е к с е й: Больше того, Владимир, настоящий пролетарий осмеял бы того, кто сделал ему вызов.
В л а д и м и р: Я с тобой вполне согласен, Алексей! Настоящий пролетарий его бы осмеял.
Во время ее чтения публика все более и более приходила в веселое настроение. Но тут она разразилась хохотом, к великому смущению автора, и колокольчик Каменевой не мог его заглушить. Наконец один из членов президиума громовым голосом крикнул так, что, несмотря на шум, его все услышали:
– Товарищи! Объявляем перерыв на пять минут!
Сконфуженная Майская поспешила домой заканчивать важное литературное произведение. А члены президиума, пошептавшись, решили ограничить время для ораторов пятью минутами. После непредвиденного перерыва Каменева объявила об этом и мельком упомянула: некоторые записавшиеся ораторы отказываются выступать.
– А сейчас слово предоставляется поэту Николаю Клюеву.
Николай Алексеевич медленно и степенно поднялся на эстраду и отвесил три глубоких поклона.
– Не взыщите, граждане и товарищи! Говорить красиво я не обучался и не умею. Всю жизнь прожил в глуши Олонецкой губернии. Что может сказать крестьянин образованным людям? Только то, что сердце подскажет. Здесь у вас два дружка побранились да и за ножи ухватились. Кулачные бои бывают, чего греха таить. Но до ножей и самострелов мы недообразовались. Мой совет дружкам: или сразу помиритесь, или опосля, как подеретесь да лицо оботрете.
Публика была в восторге. Все стало похоже на веселую комедию. Даже члены президиума не могли сдержать улыбок. Клюев сошел с эстрады под гром аплодисментов медленно и важно, будто аплодисменты к нему не имели никакого отношения.
Следующим выступил молодой адвокат Петровский:
– Дорогие товарищи! Я понимаю и страстное желание пожать плоды великой революции, и стремление избавиться от вороха предрассудков, но закон есть закон, его нельзя подменять кипением эмоций. Как можно осуждать людей, которые еще не совершили правонарушения и не попрали нормы новой морали, не зафиксированной в законе. Два человека хотели драться на дуэли, но они не дрались. Если мы начнем осуждать людей за хотение, то создадим такой хаос, в котором сами и запутаемся.
Молодой адвокат выразил мнение всей аудитории, и ему долго аплодировали. Президиум решил, что вопрос исчерпан, и закрыл собрание, на котором, кстати, не было ни Маяковского, ни Охотникова.
– Вихрь революции смел все предрассудки. Обязанность секундантов теперь сведена к одному – быть безмолвным свидетелем поединка. Выбор оружия предоставляю противнику. Я готов принять любое.
Теперь Эльснер оказался в положении, в которое поставил вчера Охотникова. Он был ошеломлен, не знал, что делать, но чтобы Маяковский не догадался об этом, быстро ретировался. Надо срочно повидать Охотникова. Он нашел его и, конфузясь, рассказал о согласии Маяковского.
– Поймите, в какое глупейшее положение вы меня поставили. У меня врожденная близорукость. Я никогда не служил в армии, не держал в руках ни ружья, ни револьвера, не нюхал пороха. Я в совершенстве владею только ручкой, то есть умением держать ее абсолютно правильно. И десять лет учу гимназистов красиво писать.
– Но Маяковский сказал: выбор оружия предоставляется вам.
– Не могу же я ему предложить драться на ручках!
– Но можете сделать ловкий ход: предложите драться словами, устроить публичное состязание в остроумии. Это будет своеобразной дуэлью, и к тому же бескровной.
– Никакая дуэль не может быть публичной, это противоречит дуэльному кодексу, поэтому я согласен состязаться с Маяковским, но не публично.
– А кто же будет судьей, если не будет публики?
– Что за смысл обсуждать детали, когда сам предмет нереален. Надо найти выход. Это обязаны сделать вы. Вы и только вы заварили эту кашу. Вы должны ее расхлебать. В противном случае я вынужден буду поехать к Маяковскому и рассказать все.
– Что он вас оскорбил? Это он знает.
– При чем тут оскорбление? Это вы придумали, что он меня оскорбил!
– Как иначе вы назовете этот поступок?
– Обычным приемом при диспутах.
Эльснер захохотал.
– Хорошенький прием! Что же вы взъерепенились на Маяковского?
– Это вы меня взъерепенили! – закричал Охотников. – Черт знает что такое! Вы гипнотизер, вот и внушили мне, что он меня оскорбил.
Трудно решить, чем бы закончились пререкательства, если бы к ним не подошел Ройзман:
– Здорово, литгвардейцы! Вы еще не под конвоем?
Эльснер насмешливо улыбнулся. Охотников вздрогнул.
– Почему мы должны быть под конвоем? – не удержался он от вопроса, хотя понимал, что лучше не обращать внимания на эту нелепую шутку.
Ройзман рассмеялся.
– Вы еще спрашиваете? Думаете, в Москве легко сохранить тайну? Весь город говорит о вас и Маяковском, хотя дуэль еще не состоялась. Ее считают вызовом, брошенным революционному духу общества, злостным нарушением новой морали. Сегодня вечером созывается общее собрание деятелей искусств в бывшем кинотеатре «Поток» для общественного суда над нарушителями нового правопорядка. Явка подсудимых обязательна.
– Какая чепуха! – воскликнул Охотников и побледнел.
Эльснер улыбнулся.
– Вот, Николай Аристархович, не послушали совета. Я же вам говорил: не стоит затевать этой истории, а вы заставили меня быть вашим секундантом. Мне теперь придется держать ответ перед общим собранием.
Охотников был ошеломлен, не в силах выговорить ни единого слова. Ройзман похлопал его по плечу:
– Ничего, старина, не огорчайтесь. Наш суд не похож на царский, он строг, но справедлив. Только не юли перед судьями, а откровенно признай вину, и дело ограничится строгим выговором.
Громадный зал бывшего кинотеатра «Поток» переполнен. Из-за слабого напряжения лампочки светили тускло, все происходившее в зале казалось полуреальным-полуфантастическим. Отопление не действовало, никто не снимал верхних одежд, поражавших разнообразием. Здесь были тулупы, шинели, шубы всех сортов, начиная с енотовых и кончая собачьим мехом. Попадались новые, нарядные, но больше было облезлых и потертых. Женщины кутались в шали, накинутые на пальто.
На эстраде за большим столом сидели в креслах члены президиума. Их было пятнадцать. Председательствовала женщина лет сорока – сорока пяти, Ольга Давидовна Каменева (родная сестра гремевшего в то время Троцкого). Она была близорука и время от времени поднимала к глазам лорнет, что делало ее похожей на даму старого общества. Это ее не смущало, она знала: никому не придет в голову упрекнуть ее в близости к аристократам.
Ольга Давидовна величественно поднялась с места и объявила собрание открытым.
– Первое слово, – сказала она, – я предоставляю в виде исключения и вне очереди товарищу Майской. Она занята важной литературной работой и должна сразу после выступления уехать. Ее мнением, как видного общественного деятеля, мы очень дорожим. Товарищ Майская, слово предоставляется вам.
На эстраду поднялась грузная женщина, облаченная в черное платье. Раздались жидкие аплодисменты. Она окинула публику взглядом полководца, последний раз перед сражением оглядывающего войска, и начала громким мужественным голосом:
– Дорогие товарищи! Мы взволнованы случаем, который смело можно назвать отрыжкой канувших в вечность времен. Разрешите по этому поводу прочесть отрывок из пролога моей пьесы «Красный факел», для постановки которой по инициативе Анатолия Васильевича Луначарского заложен фундамент нового театра, в котором будут ставить только революционные пьесы.
В зале раздались смешки. В холеных руках Каменевой зазвенел колокольчик.
– Итак, – возгласила Майская. – Место действия – Петроград. Двор оружейного завода. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.
Р а б о ч и й А л е к с е й: Так ты считаешь, что Лермонтов был прав?
В т о р о й р а б о ч и й: Да! Я считаю, что Лермонтов был прав.
А л е к с е й: Владимир, как ты докажешь, что Лермонтов был прав?
В л а д и м и р: Лермонтов был прав, что принял вызов Мартынова, потому что Лермонтов – дитя своего класса.
А л е к с е й: Но ведь Лермонтов гениальный поэт!
В л а д и м и р: И гениальные поэты остаются детьми своего класса. Вот если бы он был пролетарием, поступил бы иначе.
А л е к с е й: А как бы он поступил, Владимир?
В л а д и м и р: Дуэли – это буржуазно-дворянский предрассудок. Они аморальны с точки зрения пролетарской психологии, и поэтому ни один пролетарий не принял бы вызова на дуэль.
А л е к с е й: Больше того, Владимир, настоящий пролетарий осмеял бы того, кто сделал ему вызов.
В л а д и м и р: Я с тобой вполне согласен, Алексей! Настоящий пролетарий его бы осмеял.
Во время ее чтения публика все более и более приходила в веселое настроение. Но тут она разразилась хохотом, к великому смущению автора, и колокольчик Каменевой не мог его заглушить. Наконец один из членов президиума громовым голосом крикнул так, что, несмотря на шум, его все услышали:
– Товарищи! Объявляем перерыв на пять минут!
Сконфуженная Майская поспешила домой заканчивать важное литературное произведение. А члены президиума, пошептавшись, решили ограничить время для ораторов пятью минутами. После непредвиденного перерыва Каменева объявила об этом и мельком упомянула: некоторые записавшиеся ораторы отказываются выступать.
– А сейчас слово предоставляется поэту Николаю Клюеву.
Николай Алексеевич медленно и степенно поднялся на эстраду и отвесил три глубоких поклона.
– Не взыщите, граждане и товарищи! Говорить красиво я не обучался и не умею. Всю жизнь прожил в глуши Олонецкой губернии. Что может сказать крестьянин образованным людям? Только то, что сердце подскажет. Здесь у вас два дружка побранились да и за ножи ухватились. Кулачные бои бывают, чего греха таить. Но до ножей и самострелов мы недообразовались. Мой совет дружкам: или сразу помиритесь, или опосля, как подеретесь да лицо оботрете.
Публика была в восторге. Все стало похоже на веселую комедию. Даже члены президиума не могли сдержать улыбок. Клюев сошел с эстрады под гром аплодисментов медленно и важно, будто аплодисменты к нему не имели никакого отношения.
Следующим выступил молодой адвокат Петровский:
– Дорогие товарищи! Я понимаю и страстное желание пожать плоды великой революции, и стремление избавиться от вороха предрассудков, но закон есть закон, его нельзя подменять кипением эмоций. Как можно осуждать людей, которые еще не совершили правонарушения и не попрали нормы новой морали, не зафиксированной в законе. Два человека хотели драться на дуэли, но они не дрались. Если мы начнем осуждать людей за хотение, то создадим такой хаос, в котором сами и запутаемся.
Молодой адвокат выразил мнение всей аудитории, и ему долго аплодировали. Президиум решил, что вопрос исчерпан, и закрыл собрание, на котором, кстати, не было ни Маяковского, ни Охотникова.
Сугробы и камни
Вечерний воздух Москвы – крепкий, сочный – ударяет в окна «Метрополя», громадного и широкого, будто чем-то удивленного. Может быть, тем, что он весь как-то потускнел, словно с него сошел лак? К широкому подъезду не подкатывают нарядные автомобили, не гремит легкомысленная музыка в ресторане. Вместо нее – звон оловянных ложек и мисок, торопливый скрип сапог, запах кожи, пота, лохматых папах. Там теперь первая советская столовая. В широком вестибюле часовые – «Товарищ, ваш пропуск!» – точно в крепости. И комендант вооружен до зубов.
А в нескольких саженях от подъезда – сугробы снега. Он не меняется, такой же, как всегда, – белый, холодный, беспомощный, обреченный на таяние.
Соня проносится мимо сугробов. Сердце колотится, точно собирается выскочить из груди. Прежде чем войти в подъезд «Метрополя», она подносит сумочку к лицу и торопливо вдыхает порошок. «Вот теперь хорошо», – проносится в мозгу.
– Вам кого? – гремит строгий голос часового. (Такой ли уж строгий? А может, это так кажется?)
– В триста сорок седьмой, – лепечет девушка, – к Лукомскому.
«Что со мной? – думает она. – Неужели я такая трусиха? Как глупо. Почему подкашиваются ноги?» Перед ней вдруг, точно фонарь, вспыхнули его глаза. Она вспомнила, как увидела его впервые, выступающего на митинге. Слова были непонятные, а он – бесконечно близкий, желанный. Фантастический сон. Неужели она увидит его сейчас?
– Товарищ Лукомский, – гудит голос часового у внутреннего телефона, – к вам пришли. Пропустить?
– В триста сорок седьмой пропуск готов.
Соня берет синенький листок и бережно прячет в сумочку. Лифт не работает. Да нужен ли он? Девушка не замечает ступенек. Вот коридор, дверь, на которой выжжено, точно огнем: 347.
Стучит. Ее это пальцы или чужие, она не знает.
– Войдите.
Комната – как все гостиничные номера: кровать, шкаф, стол, умывальник. Соня не замечает предметов. Перед ней чуть улыбающееся лицо, фигуру она не видит. В тумане горят глаза, улыбка. Соня смотрит на улыбающийся рот, на протянутую руку – сильную и крепкую, до нее страшно дотронуться, делает несколько шагов, что-то говорит. Он отвечает, они пожимают друг другу руки. Соня почувствовала, как теплота его руки проникла ей в сердце.
Что он сказал? Она, взглянув в его лицо, заметила: между двумя передними зубами, ослепительно белыми и крепкими, – маленький промежуток, немного шире, чем это бывает обыкновенно, такой же, как у ее брата Пети, пропавшего без вести. Ей вспомнилась комната, не гостиничная, а домашняя, уютная, пропитанная знакомыми запахами и старинными хорошими вещами. Петя стоит перед ней в солдатской шинели. Это было в их последнюю встречу.
Неожиданно для Лукомского и еще неожиданней для себя она закрыла худенькими беспомощными ладонями свое побледневшее лицо и горько заплакала, как маленькая и незаслуженно обиженная девочка.
Петр Ильич подошел к столу, налил из графина стакан воды и почти насильно влил ей в рот.
Ей стало лучше – от воды ли, от прикосновения его руки ко лбу или оттого, что Лукомский стал похож в эту минуту на доктора из детских сказок.
– Ну вот, —улыбнулся он, – теперь давайте разговаривать.
«Что я могу ему сказать?» – подумала Соня и вдруг неожиданно для себя прошептала:
– Я… я… хочу домой.
Петр Ильич не удивился, подошел к вешалке, взялся за шинель.
– Тогда я вас провожу, – произнес он спокойно.
– Нет, – ответила Соня, – я совсем не хочу домой, но только не знаю, о чем буду говорить… Я думала… Мне казалось, я смогу столько сказать, а теперь вижу, что… Не хочу, чтобы вы думали, что я дурочка или…
Она потеряла дар речи и сконфуженно замолчала.
Лукомский не говорил ни слова. Он ходил по комнате и курил. Несмотря на неловкую паузу, Соне было хорошо. Она сидела в мягком кресле, полузакрыв глаза. Его присутствие наполняло ее сердце необъяснимой радостью. Она могла сидеть так долго-долго. У нее было такое чувство, будто она металась по городу, устала, измучилась и вот теперь нашла, что искала. Мысль, что он может подумать о ней плохо, ее не тревожила. Пусть что угодно думает. Пусть это последний раз, но она будет сидеть и наслаждаться сознанием, что он здесь, рядом. Большей радости быть не может.
Соня не понимала, сколько прошло времени. Ее привел в себя резкий телефонный звонок и голос Лукомского:
– Я занят. Завтра – пожалуйста.
Она быстро поднялась. Хотела просить, чтобы проводил, но, видя, что он понимает и так, промолчала.
Лукомский быстро оделся, и они вышли.
Когда спускались по широкой лестнице, с натянутой красной дорожкой, погасло электричество. Несколько минут, пока не зажгли свечей, они стояли в полной темноте. Хотя она не опиралась на его руку и даже не прислонялась к нему, ей казалось, что она не только прижалась к этому сильному человеку, но слилась с ним, спряталась в глубине его груди. Блаженное состояние. Когда колеблющееся, пляшущее пламя свечей осветило стены и ступеньки, по которым, точно фантастические черные зайчата, запрыгали тени, ей почудилось, что она вышла из этого состояния, как выходят из комнаты после долгого сидения, тихими шатающимися шагами.
На улице было морозно. Беспомощно лежали сугробы. Снег казался голубым. Шли они молча. Иногда мысли передаются через плечи. Два плеча (пусть одно выше, другое ниже, ничего) находятся рядом.
Когда идешь один, кажется, что шагаешь по краю бездны, похожей на грандиозный беззубый рот. Голова кружится, не на кого опереться, впереди – черная пустота. Нет чувства, равного тому, которое испытываешь, когда рядом человек, еще не ставший близким, но вот-вот готовый сделаться, когда никаких слов не сказано, но они и не нужны, и так все ясно. Молчание вечера и снега радовалось молчанию людей.
Соня пошла не в сторону дома, а так, куда глядят глаза. Лукомский следовал за ней. Она не помнила, как очутилась на Каменном мосту, как попала в тихие извилистые переулки Замоскворечья. Вокруг снега, заборы, тускло светившиеся в ночи золотые купола церквей.
Один раз Лукомский нарушил безмолвие и спросил:
– Вы живете в Замоскворечье?
Она ответила: «Нет», и они продолжали идти, дыша морозным воздухом, погружаясь в снега, похожие на громадные кружевные накидки, наброшенные на горы подушек.
Наконец вернулись в город. На Чистых прудах Соня простилась, не сказав на прощание ни слова, только крепко сжав руку.
В воздухе кружились снежинки, похожие на миниатюрных птиц, радующихся легкости, белизне и недолговечности. Соня чувствовала, как по всему телу разливается светлая и чистая прохлада, шла к себе, зная, что она уже другая, не похожая на ту, которая вышла утром из комнаты.
Снежинки кружились вокруг, словно радуясь, что девушка изменилась, и не потому, что прежняя Соня была хуже, а потому, что эта – новая, довольная собой, светлая и чистая – заменила ту, отошедшую в сторону.
Под ногами звучно скрипел снег. Чистые пруды были безлюдны.
А в нескольких саженях от подъезда – сугробы снега. Он не меняется, такой же, как всегда, – белый, холодный, беспомощный, обреченный на таяние.
Соня проносится мимо сугробов. Сердце колотится, точно собирается выскочить из груди. Прежде чем войти в подъезд «Метрополя», она подносит сумочку к лицу и торопливо вдыхает порошок. «Вот теперь хорошо», – проносится в мозгу.
– Вам кого? – гремит строгий голос часового. (Такой ли уж строгий? А может, это так кажется?)
– В триста сорок седьмой, – лепечет девушка, – к Лукомскому.
«Что со мной? – думает она. – Неужели я такая трусиха? Как глупо. Почему подкашиваются ноги?» Перед ней вдруг, точно фонарь, вспыхнули его глаза. Она вспомнила, как увидела его впервые, выступающего на митинге. Слова были непонятные, а он – бесконечно близкий, желанный. Фантастический сон. Неужели она увидит его сейчас?
– Товарищ Лукомский, – гудит голос часового у внутреннего телефона, – к вам пришли. Пропустить?
– В триста сорок седьмой пропуск готов.
Соня берет синенький листок и бережно прячет в сумочку. Лифт не работает. Да нужен ли он? Девушка не замечает ступенек. Вот коридор, дверь, на которой выжжено, точно огнем: 347.
Стучит. Ее это пальцы или чужие, она не знает.
– Войдите.
Комната – как все гостиничные номера: кровать, шкаф, стол, умывальник. Соня не замечает предметов. Перед ней чуть улыбающееся лицо, фигуру она не видит. В тумане горят глаза, улыбка. Соня смотрит на улыбающийся рот, на протянутую руку – сильную и крепкую, до нее страшно дотронуться, делает несколько шагов, что-то говорит. Он отвечает, они пожимают друг другу руки. Соня почувствовала, как теплота его руки проникла ей в сердце.
Что он сказал? Она, взглянув в его лицо, заметила: между двумя передними зубами, ослепительно белыми и крепкими, – маленький промежуток, немного шире, чем это бывает обыкновенно, такой же, как у ее брата Пети, пропавшего без вести. Ей вспомнилась комната, не гостиничная, а домашняя, уютная, пропитанная знакомыми запахами и старинными хорошими вещами. Петя стоит перед ней в солдатской шинели. Это было в их последнюю встречу.
Неожиданно для Лукомского и еще неожиданней для себя она закрыла худенькими беспомощными ладонями свое побледневшее лицо и горько заплакала, как маленькая и незаслуженно обиженная девочка.
Петр Ильич подошел к столу, налил из графина стакан воды и почти насильно влил ей в рот.
Ей стало лучше – от воды ли, от прикосновения его руки ко лбу или оттого, что Лукомский стал похож в эту минуту на доктора из детских сказок.
– Ну вот, —улыбнулся он, – теперь давайте разговаривать.
«Что я могу ему сказать?» – подумала Соня и вдруг неожиданно для себя прошептала:
– Я… я… хочу домой.
Петр Ильич не удивился, подошел к вешалке, взялся за шинель.
– Тогда я вас провожу, – произнес он спокойно.
– Нет, – ответила Соня, – я совсем не хочу домой, но только не знаю, о чем буду говорить… Я думала… Мне казалось, я смогу столько сказать, а теперь вижу, что… Не хочу, чтобы вы думали, что я дурочка или…
Она потеряла дар речи и сконфуженно замолчала.
Лукомский не говорил ни слова. Он ходил по комнате и курил. Несмотря на неловкую паузу, Соне было хорошо. Она сидела в мягком кресле, полузакрыв глаза. Его присутствие наполняло ее сердце необъяснимой радостью. Она могла сидеть так долго-долго. У нее было такое чувство, будто она металась по городу, устала, измучилась и вот теперь нашла, что искала. Мысль, что он может подумать о ней плохо, ее не тревожила. Пусть что угодно думает. Пусть это последний раз, но она будет сидеть и наслаждаться сознанием, что он здесь, рядом. Большей радости быть не может.
Соня не понимала, сколько прошло времени. Ее привел в себя резкий телефонный звонок и голос Лукомского:
– Я занят. Завтра – пожалуйста.
Она быстро поднялась. Хотела просить, чтобы проводил, но, видя, что он понимает и так, промолчала.
Лукомский быстро оделся, и они вышли.
Когда спускались по широкой лестнице, с натянутой красной дорожкой, погасло электричество. Несколько минут, пока не зажгли свечей, они стояли в полной темноте. Хотя она не опиралась на его руку и даже не прислонялась к нему, ей казалось, что она не только прижалась к этому сильному человеку, но слилась с ним, спряталась в глубине его груди. Блаженное состояние. Когда колеблющееся, пляшущее пламя свечей осветило стены и ступеньки, по которым, точно фантастические черные зайчата, запрыгали тени, ей почудилось, что она вышла из этого состояния, как выходят из комнаты после долгого сидения, тихими шатающимися шагами.
На улице было морозно. Беспомощно лежали сугробы. Снег казался голубым. Шли они молча. Иногда мысли передаются через плечи. Два плеча (пусть одно выше, другое ниже, ничего) находятся рядом.
Когда идешь один, кажется, что шагаешь по краю бездны, похожей на грандиозный беззубый рот. Голова кружится, не на кого опереться, впереди – черная пустота. Нет чувства, равного тому, которое испытываешь, когда рядом человек, еще не ставший близким, но вот-вот готовый сделаться, когда никаких слов не сказано, но они и не нужны, и так все ясно. Молчание вечера и снега радовалось молчанию людей.
Соня пошла не в сторону дома, а так, куда глядят глаза. Лукомский следовал за ней. Она не помнила, как очутилась на Каменном мосту, как попала в тихие извилистые переулки Замоскворечья. Вокруг снега, заборы, тускло светившиеся в ночи золотые купола церквей.
Один раз Лукомский нарушил безмолвие и спросил:
– Вы живете в Замоскворечье?
Она ответила: «Нет», и они продолжали идти, дыша морозным воздухом, погружаясь в снега, похожие на громадные кружевные накидки, наброшенные на горы подушек.
Наконец вернулись в город. На Чистых прудах Соня простилась, не сказав на прощание ни слова, только крепко сжав руку.
В воздухе кружились снежинки, похожие на миниатюрных птиц, радующихся легкости, белизне и недолговечности. Соня чувствовала, как по всему телу разливается светлая и чистая прохлада, шла к себе, зная, что она уже другая, не похожая на ту, которая вышла утром из комнаты.
Снежинки кружились вокруг, словно радуясь, что девушка изменилась, и не потому, что прежняя Соня была хуже, а потому, что эта – новая, довольная собой, светлая и чистая – заменила ту, отошедшую в сторону.
Под ногами звучно скрипел снег. Чистые пруды были безлюдны.
Семья Кусикова
После холодных и неуютных комнат, мрачных коридоров, заваленных хламом квартир роскошные хоромы Кусикова казались филиалом музея или, скорее, комиссионным магазином. Не хватало только этикеток с ценами.
Острый взгляд Мариенгофа сразу определил: эти фарфоровые статуэтки, картины и канделябры скуплены хозяевами не для того, чтобы любоваться их изяществом и оригинальностью. Все рынки Москвы завалены дорогими осколками прежней роскоши дворянских и купеческих особняков, владельцы которых или заблаговременно ускакали за границу, или собирались это сделать.
Наиболее ловкие и предприимчивые из отброшенных революцией в сторону, не теряя времени, находили лазейки, где можно проявить инициативу знатока картин и антикварных вещей, среди которых попадались подлинные шедевры. Они рыскали по городу в поисках «золотых рыбок», как они окрестили особенно ценные вещи, купленные по дешевке.
Одним из таких «рыбаков» был старик Кусиков, ликвидировавший накануне Февральской революции все свои магазины в городах Приазовья и переселившийся с семьей в Москву, где со свойственной ему изворотливостью начал заново коммерческую деятельность.
Обстановка для этого была самой неподходящей, но это нисколько его не смущало. В октябрьские дни он, вопреки ожиданию своих коммерческих друзей, не растерялся, ибо при теперешних сложных обстоятельствах у него нашелся верный и способный помощник в лице сына Александра, называвшего себя Сандро. Подобно многим отпрыскам купеческих династий конца девятнадцатого века, он меньше всего интересовался коммерческой деятельностью в натуральном виде, его больше привлекало искусство, которое он не знал и не понимал, но не мог отказаться от соблазна объявить себя поэтом. Не лишенный сообразительности и заранее предвидя, что его могут уличить в безграмотности, Сандро называл себя черкесом, пишущим на родном языке и переводящим на русский свои творения. Он не был уверен, что звание никому не ведомого поэта сможет защитить их квартиру от уплотнения, и поэтому на всякий случай объяснил, что собирает антикварные вещи для музея и собирается преподнести их государству. Две-три подписи известных лиц, два-три визита к занятым по горло благодушным и доверчивым общественным деятелям – и охранная грамота готова.
Таким образом огромная квартира ограждена рвами и крепостными стенами, сквозь которые не могли прорваться жаждущие переехать из сырого подвала в сухое помещение и не имеющие крыши над головой. Если добавить, что строгости тогда были большие и почти никому не удавалось избежать декретированного уплотнения, можно смело сказать, что Сандро Кусиков полностью унаследовал от отца его ловкость и изворотливость.
Мариенгоф об этом и не подозревал, но если бы узнал, не удивился, прекрасно понимая, что благополучие этой династии зиждется не на труде и заслугах, а на хитрости и изворотливости.
Пока Сандро показывал редкие издания русских, французских и немецких книг «своей коллекции», мамаша Кусикова в соседней комнате раскладывала по вазам апельсины, груши, виноград. Ее старший сын, не претендовавший на звание поэта, расставлял на столе бутылки шампанского и кавказских вин. Когда все было готово, молча показала на дверь комнаты Сандро, и он пошел исполнять молчаливый приказ.
Сандро, знакомя нас с братом, сказал:
– У меня брат самый заурядный человек. Имя у него простое – Рубен.
Рубен снисходительно улыбнулся и повел нас в столовую. Мамаша Кусикова церемонно поздоровалась и указала места за столом, рядом со своим любимчиком Сандро. Затем сказала:
– Пожалуйста, закусывайте, не стесняйтесь, кушайте как следует, сейчас такое время, что все ходят голодными. Масло и сыр свежие и вкусные. Сандро, – обратилась она к сыну, – сколько мы платим за масло?
– Ах, мама, я в хозяйские дела не вмешиваюсь, едва хватает времени заниматься литературой. Спроси у Рубена.
– Я спросила тебя машинально. Конечно, Рубен лучше знает.
– Кажется, сто пятьдесят рублей, – небрежно бросил тот.
– Кушайте, кушайте, – улыбнулась мамаша Кусикова. – Цена не имеет никакого значения.
– Сделай себе бутерброд с маслом и сыром, – сказал Сандро, подвигая Мариенгофу закуску.
– Скажите, пожалуйста, Рюрик… Рюрик, кажется, Александрович, – обратилась ко мне хозяйка, – это ваше пальто коричневого цвета? Я заметила его в передней.
– Мое. – Вопрос меня удивил.
– Вам в нем не холодно? Оно, кажется, не на ватине?
– Нисколько не холодно.
– Странно… Оно показалось мне таким… легким.
– У тебя тоже легкие вещи, – вмешался в разговор Сандро.
– Мои легкие вещи очень дорогие, поэтому мне не бывает в них холодно.
Через несколько минут из третьей комнаты вышел папаша Кусиков, высокий грузный мужчина с резкими чертами лица, отнюдь не гармонирующими со слащавой улыбкой. Он обнимал за талию гостя и, подведя к нам, торжественно представил его:
– Нас осчастливил своим посещением знаменитый поэт Константин Бальмонт.
Я обомлел. По многочисленным портретам, два года назад украшавшим витрины книжных магазинов, я сразу узнал человека, имя которого гремело не только в России. Но не ожидал, что он окажется таким уродливым. Небольшой рост, высоко поднятая голова, оттенявшая нескладность фигуры. Рыжая шевелюра, тронутая сединой, мутный взгляд усталых глаз. Он был и надменным, и жалким. Я с грустью наблюдал, как этот избалованный славой и женщинами человек накинулся на ветчину и закуски, как жадно запивал их вином. Мне стало страшно. Я подумал: голодная знаменитость. Боже мой! Что может сделать с человеком судьба! Поэт, изъездивший мир, уставший от оваций и восторженных встреч, сидит в этом сомнительном салоне. А когда Бальмонт похвалил жалкие вирши Сандро, я почувствовал, что краснею, и опустил глаза.
Это было начало. Сандро, ободренный похвалой, снял с полки несколько сборников Бальмонта и разложил перед автором. И тут, по соседству с ветчиной и бутылками вина, начался ритуал подписей. Бальмонт с необычайной легкостью награждал Сандро самыми лестными эпитетами.
«Даровитому поэту на память от любящего его стихи. К. Бальмонт».
«Властителю дум нового поколения».
На третьей книге он надписал: «Идущему по моим стопам Сандро Кусикову предрекаю великое будущее».
Аппетит приходит во время еды. Сандро этого мало, он подсунул четвертую книгу. Бальмонт откинул голову, как любил это делать на эстраде, когда приходилось читать на бис, немного подумал и, склонившись над сборником, написал: «Равному от равного». Я с горечью подумал: «Неужели он докатится до того, что напишет этому щенку: «учителю от ученика». Но этого не случилось, может быть, потому, что было выпито слишком много вина и мировую знаменитость пришлось взять под руки и отвести в кабинет папаши Кусикова, где гость заснул на широком турецком диване. Возможно, ему снились переполненные публикой театры и концертные залы российских городов, а может, почти безлюдные острова в Тихом океане, по которым он путешествовал десять лет тому назад.
Сандро подскочил к Мариенгофу и захлопал в ладоши:
– Если бы ты не видел это собственными глазами, не поверил бы, что знаменитый Бальмонт так высоко оценил мои стихи.
– Еще более знаменитый Лев Николаевич Толстой предрекал великое будущее, по крайней мере, дюжине писателей, которые остались известны лишь тем, что их творения хвалил сам Толстой, – ответил Анатолий.
– Ты хочешь сказать, Бальмонт ошибся?
– Я хочу сказать, что настоящий поэт не должен дорожить мнением ни знаменитостей, ни толпы.
В передней раздался звонок, через несколько минут в комнату вошел молодой плотный брюнет. В глаза бросились черные усики, какие носили петербургские лицеисты. Сандро почтительно поздоровался.
– Познакомьтесь, друг нашей семьи, левый эсер Блюмкин.
Новый гость снисходительно кивнул и бросил небрежно Сандро:
– Только освободился. Дел по горло. И ночью приходится работать. Штейнберг просил к десяти утра представить доклад. Я отказался: «Вы меня загружаете сверх меры». А он смеется: «Сами виноваты, что оказались лучше других чекистов».
Он потянулся и прошелся по комнате.
– Трудное время сейчас, но какое интересное. Недавно допрашивал седого генерала. Сначала он смотрел на меня свысока, еле отвечая. Я его в камеру. На другой день вызываю: «Будете отвечать на вопросы?» – «Смотря на какие…» Отсылаю обратно. Через день вызываю. Приходит озлобленный. «Что за комедия? – спрашивает. – Долго будете играть в прятки?» Я отвечаю: «В моем распоряжении все существующие игры, пока вы не станете отвечать на все мои вопросы».
Блюмкин опустился в кресло, закурил, с удовольствием затянулся, выпустил несколько колец дыма и рассмеялся.
– Сам не верю, давно ли с завистью глазел на генеральские лампасы, а сейчас могу их топтать ногами, а генерала гонять, как мальчишку, от камеры до своего кабинета и обратно.
Острый взгляд Мариенгофа сразу определил: эти фарфоровые статуэтки, картины и канделябры скуплены хозяевами не для того, чтобы любоваться их изяществом и оригинальностью. Все рынки Москвы завалены дорогими осколками прежней роскоши дворянских и купеческих особняков, владельцы которых или заблаговременно ускакали за границу, или собирались это сделать.
Наиболее ловкие и предприимчивые из отброшенных революцией в сторону, не теряя времени, находили лазейки, где можно проявить инициативу знатока картин и антикварных вещей, среди которых попадались подлинные шедевры. Они рыскали по городу в поисках «золотых рыбок», как они окрестили особенно ценные вещи, купленные по дешевке.
Одним из таких «рыбаков» был старик Кусиков, ликвидировавший накануне Февральской революции все свои магазины в городах Приазовья и переселившийся с семьей в Москву, где со свойственной ему изворотливостью начал заново коммерческую деятельность.
Обстановка для этого была самой неподходящей, но это нисколько его не смущало. В октябрьские дни он, вопреки ожиданию своих коммерческих друзей, не растерялся, ибо при теперешних сложных обстоятельствах у него нашелся верный и способный помощник в лице сына Александра, называвшего себя Сандро. Подобно многим отпрыскам купеческих династий конца девятнадцатого века, он меньше всего интересовался коммерческой деятельностью в натуральном виде, его больше привлекало искусство, которое он не знал и не понимал, но не мог отказаться от соблазна объявить себя поэтом. Не лишенный сообразительности и заранее предвидя, что его могут уличить в безграмотности, Сандро называл себя черкесом, пишущим на родном языке и переводящим на русский свои творения. Он не был уверен, что звание никому не ведомого поэта сможет защитить их квартиру от уплотнения, и поэтому на всякий случай объяснил, что собирает антикварные вещи для музея и собирается преподнести их государству. Две-три подписи известных лиц, два-три визита к занятым по горло благодушным и доверчивым общественным деятелям – и охранная грамота готова.
Таким образом огромная квартира ограждена рвами и крепостными стенами, сквозь которые не могли прорваться жаждущие переехать из сырого подвала в сухое помещение и не имеющие крыши над головой. Если добавить, что строгости тогда были большие и почти никому не удавалось избежать декретированного уплотнения, можно смело сказать, что Сандро Кусиков полностью унаследовал от отца его ловкость и изворотливость.
Мариенгоф об этом и не подозревал, но если бы узнал, не удивился, прекрасно понимая, что благополучие этой династии зиждется не на труде и заслугах, а на хитрости и изворотливости.
Пока Сандро показывал редкие издания русских, французских и немецких книг «своей коллекции», мамаша Кусикова в соседней комнате раскладывала по вазам апельсины, груши, виноград. Ее старший сын, не претендовавший на звание поэта, расставлял на столе бутылки шампанского и кавказских вин. Когда все было готово, молча показала на дверь комнаты Сандро, и он пошел исполнять молчаливый приказ.
Сандро, знакомя нас с братом, сказал:
– У меня брат самый заурядный человек. Имя у него простое – Рубен.
Рубен снисходительно улыбнулся и повел нас в столовую. Мамаша Кусикова церемонно поздоровалась и указала места за столом, рядом со своим любимчиком Сандро. Затем сказала:
– Пожалуйста, закусывайте, не стесняйтесь, кушайте как следует, сейчас такое время, что все ходят голодными. Масло и сыр свежие и вкусные. Сандро, – обратилась она к сыну, – сколько мы платим за масло?
– Ах, мама, я в хозяйские дела не вмешиваюсь, едва хватает времени заниматься литературой. Спроси у Рубена.
– Я спросила тебя машинально. Конечно, Рубен лучше знает.
– Кажется, сто пятьдесят рублей, – небрежно бросил тот.
– Кушайте, кушайте, – улыбнулась мамаша Кусикова. – Цена не имеет никакого значения.
– Сделай себе бутерброд с маслом и сыром, – сказал Сандро, подвигая Мариенгофу закуску.
– Скажите, пожалуйста, Рюрик… Рюрик, кажется, Александрович, – обратилась ко мне хозяйка, – это ваше пальто коричневого цвета? Я заметила его в передней.
– Мое. – Вопрос меня удивил.
– Вам в нем не холодно? Оно, кажется, не на ватине?
– Нисколько не холодно.
– Странно… Оно показалось мне таким… легким.
– У тебя тоже легкие вещи, – вмешался в разговор Сандро.
– Мои легкие вещи очень дорогие, поэтому мне не бывает в них холодно.
Через несколько минут из третьей комнаты вышел папаша Кусиков, высокий грузный мужчина с резкими чертами лица, отнюдь не гармонирующими со слащавой улыбкой. Он обнимал за талию гостя и, подведя к нам, торжественно представил его:
– Нас осчастливил своим посещением знаменитый поэт Константин Бальмонт.
Я обомлел. По многочисленным портретам, два года назад украшавшим витрины книжных магазинов, я сразу узнал человека, имя которого гремело не только в России. Но не ожидал, что он окажется таким уродливым. Небольшой рост, высоко поднятая голова, оттенявшая нескладность фигуры. Рыжая шевелюра, тронутая сединой, мутный взгляд усталых глаз. Он был и надменным, и жалким. Я с грустью наблюдал, как этот избалованный славой и женщинами человек накинулся на ветчину и закуски, как жадно запивал их вином. Мне стало страшно. Я подумал: голодная знаменитость. Боже мой! Что может сделать с человеком судьба! Поэт, изъездивший мир, уставший от оваций и восторженных встреч, сидит в этом сомнительном салоне. А когда Бальмонт похвалил жалкие вирши Сандро, я почувствовал, что краснею, и опустил глаза.
Это было начало. Сандро, ободренный похвалой, снял с полки несколько сборников Бальмонта и разложил перед автором. И тут, по соседству с ветчиной и бутылками вина, начался ритуал подписей. Бальмонт с необычайной легкостью награждал Сандро самыми лестными эпитетами.
«Даровитому поэту на память от любящего его стихи. К. Бальмонт».
«Властителю дум нового поколения».
На третьей книге он надписал: «Идущему по моим стопам Сандро Кусикову предрекаю великое будущее».
Аппетит приходит во время еды. Сандро этого мало, он подсунул четвертую книгу. Бальмонт откинул голову, как любил это делать на эстраде, когда приходилось читать на бис, немного подумал и, склонившись над сборником, написал: «Равному от равного». Я с горечью подумал: «Неужели он докатится до того, что напишет этому щенку: «учителю от ученика». Но этого не случилось, может быть, потому, что было выпито слишком много вина и мировую знаменитость пришлось взять под руки и отвести в кабинет папаши Кусикова, где гость заснул на широком турецком диване. Возможно, ему снились переполненные публикой театры и концертные залы российских городов, а может, почти безлюдные острова в Тихом океане, по которым он путешествовал десять лет тому назад.
Сандро подскочил к Мариенгофу и захлопал в ладоши:
– Если бы ты не видел это собственными глазами, не поверил бы, что знаменитый Бальмонт так высоко оценил мои стихи.
– Еще более знаменитый Лев Николаевич Толстой предрекал великое будущее, по крайней мере, дюжине писателей, которые остались известны лишь тем, что их творения хвалил сам Толстой, – ответил Анатолий.
– Ты хочешь сказать, Бальмонт ошибся?
– Я хочу сказать, что настоящий поэт не должен дорожить мнением ни знаменитостей, ни толпы.
В передней раздался звонок, через несколько минут в комнату вошел молодой плотный брюнет. В глаза бросились черные усики, какие носили петербургские лицеисты. Сандро почтительно поздоровался.
– Познакомьтесь, друг нашей семьи, левый эсер Блюмкин.
Новый гость снисходительно кивнул и бросил небрежно Сандро:
– Только освободился. Дел по горло. И ночью приходится работать. Штейнберг просил к десяти утра представить доклад. Я отказался: «Вы меня загружаете сверх меры». А он смеется: «Сами виноваты, что оказались лучше других чекистов».
Он потянулся и прошелся по комнате.
– Трудное время сейчас, но какое интересное. Недавно допрашивал седого генерала. Сначала он смотрел на меня свысока, еле отвечая. Я его в камеру. На другой день вызываю: «Будете отвечать на вопросы?» – «Смотря на какие…» Отсылаю обратно. Через день вызываю. Приходит озлобленный. «Что за комедия? – спрашивает. – Долго будете играть в прятки?» Я отвечаю: «В моем распоряжении все существующие игры, пока вы не станете отвечать на все мои вопросы».
Блюмкин опустился в кресло, закурил, с удовольствием затянулся, выпустил несколько колец дыма и рассмеялся.
– Сам не верю, давно ли с завистью глазел на генеральские лампасы, а сейчас могу их топтать ногами, а генерала гонять, как мальчишку, от камеры до своего кабинета и обратно.