Страница:
– Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
– А вы, – вызывающе ответил Анатолий, – в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
– Поэтов не разберешь! – кричал он неизвестно кому. – Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
– Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
– Ну, видите, – развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки – вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
– Ох, устал! – вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной – Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Снова Амфилов
Возрождение
Сергей Есенин и Федор Раскольников
«С тобой когда-нибудь это бывало?»
– А вы, – вызывающе ответил Анатолий, – в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
– Поэтов не разберешь! – кричал он неизвестно кому. – Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
– Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
– Ну, видите, – развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки – вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
– Ох, устал! – вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной – Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Проплясал, проплакал дождь весенний,
Замерла гроза.
Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,
Подымать глаза…
Скучно слушать под небесным древом
Взмах незримых крыл:
Не разбудишь ты своим напевом
Дедовских могил!
Привязало, осаднило слово
Даль твоих времен.
Не в ветрах, а, знать, в томах тяжелых
Прозвенит твой сон.
Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи,
Вытянет персты.
Близок твой кому-то красный вечер,
Да не нужен ты.
Всколыхнет он Брюсова и Блока,
Встормошит других.
Но все так же день взойдет с востока,
Так же вспыхнет миг.
Не изменят лик земли напевы,
Не стряхнут листа…
Навсегда твои пригвождены ко древу
Красные уста…
Снова Амфилов
– Вы были на вечере? – спросил я Амфилова.
– А где же мне быть?
– Почему не зашли за кулисы?
– Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
– Спасибо.
– Идемте пить.
Я засмеялся.
– Это я понимаю без предисловий.
– Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
– Как? Еще один?
– Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
– Ну конечно шашлык, – сказал Амфилов, не взглянув на него. – И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
– Хорошо иметь деньги, – добавил он, улыбаясь и потягиваясь. – Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он – явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция – дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет – вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, – святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
– Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
– Очи синие, очи ясные!
– Эх! Эх!
– Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
– Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие – пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга – как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно – кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я – мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня – хоть потоп», – сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
– Послушайте, Амфилов, – я.нагнулся к собеседнику, – вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…
– Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, – свои люди, пешки.
– Как? – воскликнул я. – Вы…
– Я! – пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: – Вас шокирует?
Я пожал плечами.
– Я ничем не брезгую, – продолжил он, – торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате – деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…
За ковровой занавеской гудел тот же голос:
– Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…
Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:
– Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам – вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? – И не дожидаясь согласия, продекламировал:
– А где же мне быть?
– Почему не зашли за кулисы?
– Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
– Спасибо.
– Идемте пить.
Я засмеялся.
– Это я понимаю без предисловий.
– Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
– Как? Еще один?
– Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
– Ну конечно шашлык, – сказал Амфилов, не взглянув на него. – И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
– Хорошо иметь деньги, – добавил он, улыбаясь и потягиваясь. – Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он – явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция – дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет – вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, – святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
– Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
– Очи синие, очи ясные!
– Эх! Эх!
– Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
– Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие – пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга – как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно – кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я – мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня – хоть потоп», – сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
– Послушайте, Амфилов, – я.нагнулся к собеседнику, – вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…
– Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, – свои люди, пешки.
– Как? – воскликнул я. – Вы…
– Я! – пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: – Вас шокирует?
Я пожал плечами.
– Я ничем не брезгую, – продолжил он, – торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате – деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…
За ковровой занавеской гудел тот же голос:
– Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…
Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:
– Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам – вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? – И не дожидаясь согласия, продекламировал:
Горячий ветер креп… И дрогнули канаты,
Как мышцы палача, дающего удар,
И палуба тряслась – стонали сотни пар,
Друг к другу ласково и жалобно прижаты,
Предсмертным трепетом томительно объяты.
Был вопль трусливых душ беспомощен и яр,
Жестокостью слепой казались миги кар,
И все они клялись, что девственны и святы.
За мачтой притаясь, весь в брызгах белой пены,
Измученный, как все, напрасною судьбой,
Я жадно созерцал, как гибнул этот рой,
Цепляясь яростно за сломанные стены.
Пусть горло мне зальет соленою волной,
Но муки судорог певучи, как сирены.
Возрождение
Сгущались сумерки. Я шел по Большой Дмитровке, утопавшей в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Странная зима. Громадная столица, кипучая и деятельная, с прочно утвердившейся новой властью, рассылавшей декреты по всей стране, в эти часы казалась безлюдной. Я торопился к Соне, не обращая внимания на выстрелы, раздававшиеся то здесь, то там, привык к ним. Вот уже несколько недель как анархисты заняли огромное здание бывшего акционерного общества «Россия» и сделали из него крепость… И хотя час сравнительно не поздний, улица пустынна.
Мимо особняка, захваченного анархистами, затаившего тревожное ожидание, прохожу к Страстному монастырю, розовые стены которого кажутся спокойными, сворачиваю на Петровский бульвар. В кармане пиджака записка Сони, найденная сегодня в почтовом ящике. Я не ломал головы, как она туда попала, принесла ли ее Соня или прислала с кем-нибудь. Главное, получил весточку.
От моего дома до Чистых прудов недалеко, принимая во внимание, что почти каждый день я проделывал немалый путь от Наркомпроса до дома.
Ночью бульвары и улицы пустынны, вечерами безлюдны. Все напуганы грабежами, с которыми с трудом борется недавно организованная советская милиция. А слухи, распространяемые обывателями, преувеличивали случаи дерзких нападений.
Грабители использовали сугробы, в которых утопала Москва. Они скупали простыни и белую материю, попавшие на московские базары из пузатых комодов замоскворецких купцов и фешенебельных особняков богачей.
Разбойников, засевших в сугробах, окрестили «прыгунами» и «невидимками», ибо, совершив налет на выбранную жертву (чаще из категории «шубастых»), они словно проваливались сквозь землю, вернее, сквозь сугробы. И найти их было невозможно.
Кто-то из пострадавших написал письмо начальнику милиции города, в котором советовал чекистам тоже закутываться в простыни и прятаться, чтобы положить конец дерзким грабежам.
Я хорошо знал об этом, но шел спокойно: пальто мое – дешевое, карманы пусты, не считая Сониной записки. Чистые пруды утонули в снегах. Стало темно.
Ощупью добрался до знакомого подъезда, постучал. Электрический звонок давно сорван, на том месте при свете зажженной спички едва различается маленький кружок, напоминавший ранку с запекшейся кровью.
Соня встретила меня ласково и пожурила, что целый день просидела дома, поджидая.
– Наконец появилась. Ты жалуешься, что потратила день, а я потерял столько времени, не получая от тебя вестей. Разве можно покидать друзей и забывать их!
– Бывают обстоятельства, когда правила хорошего тона разбиваются подобно фарфоровой вазе, упавшей с пятого этажа.
Она усадила меня на маленький диванчик, и я приготовился, что она начнет просить совета, как избавиться от тоски. Но был приятно удивлен, когда почувствовал, что передо мной другая Соня – спокойная и уравновешенная.
– Что так пристально смотришь? – спросила она с прежней улыбкой, но с новым выражением посвежевшего лица.
– Смотрю и радуюсь, ты, видимо, что-то нашла, чего раньше не было.
– Ошибся, – рассмеялась девушка, – я считала тебя проницательным. Я ничего не искала и ничего не нашла, искать ничего не надо. Нужно быть честной со своей совестью. Я была больна, стояла на краю пропасти. Белый порошок – верный путь к гибели. Сейчас выздоровела окончательно. Эта болезнь коварна тем, что часто возвращается. Но ко мне она не вернется. Путь ей закрыт. И в Москве я могла поправиться, но это было бы труднее. Я избрала легкий путь – попросила товарища, и он помог мне поехать на фронт в качестве медсестры. Я прошла обучение и сейчас получила в Москву командировку на несколько дней. Со мной приехали два товарища за медикаментами. Прочла афишу о вечере и пришла на него, но в давке не могла найти тебя, увидела в конце вечера, ты был занят, пошла к тебе домой и бросила записку в ящик.
– Ты могла подойти ко мне.
– Не хотела разлучать тебя с Каменским.
– Какие пустяки.
– Не в этом дело, сейчас я передам тебе записку.
– Записку?
– Вернее, маленькое письмо.
Соня подошла к письменному столу и вынула из ящика вчетверо сложенный листок бумаги.
– Хотя оно без конверта, я его не читала.
Разворачиваю листок.
«Дорогой Рюрик! Соне не читай, иначе она рассердится, ее скромность обратно пропорциональна героизму. При встрече расскажу подробно. Соня нашла брата, он сражался у белых. О себе расскажет сама. Ее здесь любят и ценят. Крепко жму руку. Лукомский».
Я отошел к окну. Не хотелось, чтобы Соня заметила на моих глазах слезы радости. Потом подошел к девушке и крепко обнял.
– Соня, как ты попала на фронт?
– Это долгая история.
– Я думаю, у нас есть время.
– Понимаешь, Рюрик, иногда трудно объяснить простые вещи. Расскажу о фактах. В Твери я отдохнула от шума и суеты. Меня тянуло в Москву. В поезде встретила подругу по гимназии – врача. Мелькнула мысль, и я ее осуществила: поехала с ней в Серпухов и попала на фронт. Но эшелон, в котором мы ехали, окружили белые. Многие погибли, другие попали в плен. Мне повезло, я осталась в живых, пришлось быть сестрой милосердия у белых. Там встретила брата Петю.
– Остальное знаю из письма, – перебил я Соню. – Всегда чувствовал, ты создана для больших и хороших дел.
– Рюрик, милый, не надо пышных слов.
После небольшой паузы спросила:
– Что пишет Лукомский?
– Не знаю, как быть. Лукомский просит, чтобы я не читал тебе письма. Вот, цитирую: «ее скромность обратно пропорциональна героизму…»
Соня засмеялась:
– Узнаю Лукомского.
– Ну, читай сама.
Соня, улыбаясь, прочла письмо.
– Он любит гиперболы. Слово «героиня» не подходит ко мне.
– Ну хорошо, расскажи про Петю. Как он себя чувствует?
– Рюрик, я тебя не узнаю. Что значит – чувствует? Он не на курорте. Если ты не можешь обойтись без этого слова, отвечу так: как на войне.
– Соня, и я тебя не узнаю. Ты никогда не придиралась к словам, теперь научилась. Уж не на фронте ли?
– Я не придираюсь, но боюсь, мы скоро разучимся понимать друг друга. Мы в разных мирах. Что ты не пользуешься случаем, не упрекаешь меня за громкие фразы? Я привыкла к пышным словам и до сих пор не научилась по-иному передавать простые ощущения и чувства. Но я научилась понимать никчемность громких, пыльных слов. Такие слова не нужны, необходимо действие, честное, без оглядки, самолюбования, которое есть не что иное, как возвращение к старому, но нарядившемуся в другие одежды. Я никому об этом не говорила. Может быть, это путано, но я говорю тебе как старшему другу: нельзя забыть прошлого, оно существует внутри нас. От него можно отойти, и очень далеко, но забыть невозможно. Уверена, ты меня поймешь, если и не сейчас, то немного позже.
Я начинал понимать Соню, сказал ей об этом горячо и искренне. Она просияла.
– Значит, наша дружба не разрушится ни при каких обстоятельствах.
После небольшой паузы спросила:
– Ты хочешь кушать?
– Нет.
– А чай выпьешь?
– Да.
За чаем мы говорили, будто никогда и не расставались.
Мимо особняка, захваченного анархистами, затаившего тревожное ожидание, прохожу к Страстному монастырю, розовые стены которого кажутся спокойными, сворачиваю на Петровский бульвар. В кармане пиджака записка Сони, найденная сегодня в почтовом ящике. Я не ломал головы, как она туда попала, принесла ли ее Соня или прислала с кем-нибудь. Главное, получил весточку.
От моего дома до Чистых прудов недалеко, принимая во внимание, что почти каждый день я проделывал немалый путь от Наркомпроса до дома.
Ночью бульвары и улицы пустынны, вечерами безлюдны. Все напуганы грабежами, с которыми с трудом борется недавно организованная советская милиция. А слухи, распространяемые обывателями, преувеличивали случаи дерзких нападений.
Грабители использовали сугробы, в которых утопала Москва. Они скупали простыни и белую материю, попавшие на московские базары из пузатых комодов замоскворецких купцов и фешенебельных особняков богачей.
Разбойников, засевших в сугробах, окрестили «прыгунами» и «невидимками», ибо, совершив налет на выбранную жертву (чаще из категории «шубастых»), они словно проваливались сквозь землю, вернее, сквозь сугробы. И найти их было невозможно.
Кто-то из пострадавших написал письмо начальнику милиции города, в котором советовал чекистам тоже закутываться в простыни и прятаться, чтобы положить конец дерзким грабежам.
Я хорошо знал об этом, но шел спокойно: пальто мое – дешевое, карманы пусты, не считая Сониной записки. Чистые пруды утонули в снегах. Стало темно.
Ощупью добрался до знакомого подъезда, постучал. Электрический звонок давно сорван, на том месте при свете зажженной спички едва различается маленький кружок, напоминавший ранку с запекшейся кровью.
Соня встретила меня ласково и пожурила, что целый день просидела дома, поджидая.
– Наконец появилась. Ты жалуешься, что потратила день, а я потерял столько времени, не получая от тебя вестей. Разве можно покидать друзей и забывать их!
– Бывают обстоятельства, когда правила хорошего тона разбиваются подобно фарфоровой вазе, упавшей с пятого этажа.
Она усадила меня на маленький диванчик, и я приготовился, что она начнет просить совета, как избавиться от тоски. Но был приятно удивлен, когда почувствовал, что передо мной другая Соня – спокойная и уравновешенная.
– Что так пристально смотришь? – спросила она с прежней улыбкой, но с новым выражением посвежевшего лица.
– Смотрю и радуюсь, ты, видимо, что-то нашла, чего раньше не было.
– Ошибся, – рассмеялась девушка, – я считала тебя проницательным. Я ничего не искала и ничего не нашла, искать ничего не надо. Нужно быть честной со своей совестью. Я была больна, стояла на краю пропасти. Белый порошок – верный путь к гибели. Сейчас выздоровела окончательно. Эта болезнь коварна тем, что часто возвращается. Но ко мне она не вернется. Путь ей закрыт. И в Москве я могла поправиться, но это было бы труднее. Я избрала легкий путь – попросила товарища, и он помог мне поехать на фронт в качестве медсестры. Я прошла обучение и сейчас получила в Москву командировку на несколько дней. Со мной приехали два товарища за медикаментами. Прочла афишу о вечере и пришла на него, но в давке не могла найти тебя, увидела в конце вечера, ты был занят, пошла к тебе домой и бросила записку в ящик.
– Ты могла подойти ко мне.
– Не хотела разлучать тебя с Каменским.
– Какие пустяки.
– Не в этом дело, сейчас я передам тебе записку.
– Записку?
– Вернее, маленькое письмо.
Соня подошла к письменному столу и вынула из ящика вчетверо сложенный листок бумаги.
– Хотя оно без конверта, я его не читала.
Разворачиваю листок.
«Дорогой Рюрик! Соне не читай, иначе она рассердится, ее скромность обратно пропорциональна героизму. При встрече расскажу подробно. Соня нашла брата, он сражался у белых. О себе расскажет сама. Ее здесь любят и ценят. Крепко жму руку. Лукомский».
Я отошел к окну. Не хотелось, чтобы Соня заметила на моих глазах слезы радости. Потом подошел к девушке и крепко обнял.
– Соня, как ты попала на фронт?
– Это долгая история.
– Я думаю, у нас есть время.
– Понимаешь, Рюрик, иногда трудно объяснить простые вещи. Расскажу о фактах. В Твери я отдохнула от шума и суеты. Меня тянуло в Москву. В поезде встретила подругу по гимназии – врача. Мелькнула мысль, и я ее осуществила: поехала с ней в Серпухов и попала на фронт. Но эшелон, в котором мы ехали, окружили белые. Многие погибли, другие попали в плен. Мне повезло, я осталась в живых, пришлось быть сестрой милосердия у белых. Там встретила брата Петю.
– Остальное знаю из письма, – перебил я Соню. – Всегда чувствовал, ты создана для больших и хороших дел.
– Рюрик, милый, не надо пышных слов.
После небольшой паузы спросила:
– Что пишет Лукомский?
– Не знаю, как быть. Лукомский просит, чтобы я не читал тебе письма. Вот, цитирую: «ее скромность обратно пропорциональна героизму…»
Соня засмеялась:
– Узнаю Лукомского.
– Ну, читай сама.
Соня, улыбаясь, прочла письмо.
– Он любит гиперболы. Слово «героиня» не подходит ко мне.
– Ну хорошо, расскажи про Петю. Как он себя чувствует?
– Рюрик, я тебя не узнаю. Что значит – чувствует? Он не на курорте. Если ты не можешь обойтись без этого слова, отвечу так: как на войне.
– Соня, и я тебя не узнаю. Ты никогда не придиралась к словам, теперь научилась. Уж не на фронте ли?
– Я не придираюсь, но боюсь, мы скоро разучимся понимать друг друга. Мы в разных мирах. Что ты не пользуешься случаем, не упрекаешь меня за громкие фразы? Я привыкла к пышным словам и до сих пор не научилась по-иному передавать простые ощущения и чувства. Но я научилась понимать никчемность громких, пыльных слов. Такие слова не нужны, необходимо действие, честное, без оглядки, самолюбования, которое есть не что иное, как возвращение к старому, но нарядившемуся в другие одежды. Я никому об этом не говорила. Может быть, это путано, но я говорю тебе как старшему другу: нельзя забыть прошлого, оно существует внутри нас. От него можно отойти, и очень далеко, но забыть невозможно. Уверена, ты меня поймешь, если и не сейчас, то немного позже.
Я начинал понимать Соню, сказал ей об этом горячо и искренне. Она просияла.
– Значит, наша дружба не разрушится ни при каких обстоятельствах.
После небольшой паузы спросила:
– Ты хочешь кушать?
– Нет.
– А чай выпьешь?
– Да.
За чаем мы говорили, будто никогда и не расставались.
Сергей Есенин и Федор Раскольников
Гостиница «Люкс» на Тверской отведена для приезжих ответственных работников, но в виде исключения в нее временно поселили руководящих деятелей Москвы, которым жилуправление не подыскало подходящей квартиры.
Около восьми вечера мы подошли к одному из номеров четвертого этажа. Постучали. Ответа не последовало.
– Раз он хотел меня видеть, – сердито произнес Сергей, – надо было прийти днем.
– Но он приглашал вечером, – ответил я, – назначил когда: восемь часов.
– Мало ли что! Времени у него не хватает. Пришли бы днем, было бы лучше.
– Сережа, ты рассуждаешь, как ребенок!
– А ты – как чиновник! – огрызнулся Есенин.
– Довольно дурить. Постучим еще раз.
Со свойственной деликатностью стучу в дверь. Ответа нет.
– Разве так стучат! – воскликнул Сергей.
– Иначе не умею. – Я рассердился: – Не нравится, стучи сам.
– Если я начну стучать, дверь треснет, – улыбнулся Есенин. – Ты скажи, как было дело? Он действительно хотел меня видеть?
– Я уже десять раз говорил. Встретился он мне сегодня утром на Тверской и спрашивает: «Вы правда близко знаете Есенина?» Я отвечаю: «Это мой друг». Он обрадовался, улыбнулся и сказал: «В таком случае большая просьба: познакомьте нас. Я так люблю его стихи. Хочется посмотреть, каков он. Приходите сегодня вечером часов в восемь вместе. Мой номер люкс вы знаете». Вот и все, а ты хочешь, чтобы я привел тебя в три часа и сказал: «Здравствуйте, мы пришли к вам обедать». Так, что ли?
Есенин засмеялся.
– Ну ладно, тогда постучу я. – И забарабанил так, что через минуту дверь приоткрылась и показалась голова Федора Федоровича Раскольникова.
Увидев меня, он догадался, что рядом Есенин, и широко распахнул дверь.
– Простите, грешного. Задремал, а потом и заснул крепко.
– Сережа так громко стучал в дверь, что вы проснулись. Знакомьтесь: это и есть знаменитый поэт, которого вы любите и которого просили представить пред очи свои.
Раскольников обнял Есенина.
– Вот вы какой! Я вас и представлял именно таким. Разве чуть повыше.
– Какой уж есть, не обессудьте, – шутливо проокал Есенин.
– Располагайтесь в моих апартаментах. Других нет. С трудом нашел эту комнату. А вот дары природы, которыми я располагаю. – Он указал на яблоки. – Что касается напитков… могу предложить… абрикосовый сок.
Раскольников, недавно «выпущенный» из Англии, где находился на дипломатической работе, был в ореоле романтической славы. Воодушевленный и целеустремленный революционер, он держался просто и естественно, очаровывал не только умом, но и обаятельной внешностью. С доброжелательным любопытством всматривался в улыбающееся лицо Сергея, который не мог скрыть удовольствия, что «сам» Раскольников заинтересован им и восхищается его стихами. Мне было приятно, что Раскольников и Есенин быстро нашли общий язык. Не было и тени стеснения, какое бывает при первом знакомстве. Через несколько минут все говорили, будто давно знали друг друга. Раскольников попросил Есенина прочесть новые стихи. Сергей не ломался, подобно многим поэтам, любившим, чтобы их упрашивали. Он поднялся с кресла, прошелся по комнате, чуть не задев ломберный столик, улыбнулся, отошел от него и начал читать:
– Рюрик, может быть, и вы что-нибудь прочитаете?
– Давай, давай, не ломайся. – Есенин захлопал в ладоши.
Я начал читать:
Раскольников пожал мне руку. Мы начали пить абрикосовый сок. Раздался стук в дверь. В комнату вошел молодой человек, словно сошедший с революционного плаката.
– А… Щетинин! – воскликнул радостно Раскольников. – Заходи, заходи, боец! Знаю, что от абрикосового сока тебя бросит в жар, но ничего другого не нашлось. Знакомься – поэты Сергей Есенин и Рюрик Ивнев. А это мой фронтовой товарищ, неугомонный Санька Щетинин – гроза контрреволюционеров и бандитов, да и сам в душе бандит, – засмеялся Раскольников. – Только бандит в хорошем смысле слова.
– Ну, Федя, ты скажешь, – добродушно улыбнулся пришедший, и мягкая улыбка на суровом лице показалась ласточкой, опустившейся на острую скалу.
Щетинин подошел к столу, взял бутылку с остатками абрикосового сока и вылил в полосатую чашку. Затем медленно опустил руку в карман шаровар, извлек бутыль водки и произнес:
– Вот это дело! Это по-нашему, по-деревенски, широко и вольготно. В городе все шиворот-навыворот. Придумали дамские пальчики, соки-моки…
Я поежился. Мне показалось, что начнется попойка, а у меня врожденное отвращение к алкоголю. Но вопреки опасениям все получилось иначе. Начало было угрожающим: Щетинин приготовил стол, деловито и аккуратно подобрал из разнокалиберной посуды необходимое. Но пиршество ограничилось тем, что Раскольников осушил четверть стакана с гримасой, которую нельзя назвать поощрительной. Есенин выпил без энтузиазма полстакана, а виновник застолья – стакан с удовольствием, но без бахвальства и понукания других. Закусывали двумя огурцами, извлеченными из необъятных карманов щетининских шаровар, и куском сыра. Хлеба не оказалось, да он и не понадобился. Но формальности были соблюдены, и теперь каждый из присутствующих, если бы походил на многих других, имел бы полное основание сказать на следующий день: «Вчера мы здорово тяпнули!»
Нас вновь попросили прочесть стихи. Щетинин добродушно признался, что ни черта в них не понимает.
– Вот песни – другое дело. Орешь – и сам не знаешь, что орешь, но получается весело, а когда что-нибудь революционное, аж в груди замирает.
– Но все-таки, – приставал к нему Есенин, – что-нибудь понимаешь, не деревянный. Что за поклеп на себя наводишь!
Щетинин отшучивался:
– Пусть поклеп. Разорви меня бомба, если вру! Слова-то я понимаю и смысл, кажется, а хорошие стихи или плохие – не знаю. Абрикосовый сок от водки отличу сразу, а хороший стих от плохого – не могу. Да и не мое это дело. Куда мне со своим рылом соваться в калашный ряд!
– Ну… запел, – засмеялся Есенин. – Тебя бы с Клюевым познакомить – тоже клянется: я, дескать, стихов читать не умею, не то что писать.
– Да вы артист, Сережа! – воскликнул Раскольников. – Точно копия Клюева. Я слышал его недавно в «Красном петухе».
– Как, – удивился я, – успели и там побывать?
– Каменева затащила, – улыбнулся Раскольников. – Это ее детище.
– Знаю, знаю, там бывал и теперь захожу. Но откровенно: наряду с интересным там много карикатурного.
– Не в бровь, а в глаз, – засмеялся Раскольников. – Я оттуда едва нога унес, Вышла какая-то громадная поэтесса…
– Это Майская…
– Фамилию не расслышал. Но плела такую чушь про искусство, что даже его поборникам стало тошно.
– Она! Она! Конечно Майская!
– Я говорю, что ничего не понимаю в стихах, а как послушал вас, вижу, что и вы ни черта не понимаете, раз считаете друг друга карикатурными.
– Это ты перебрал, – сказал Раскольников. – Мы считаем карикатурными не всех, а тех, кто действительно является таковым.
– Ну, значит, я вообще ничего не понимаю, – сдался с добродушной улыбкой Щетинин. – Искусство – старое, новое – для меня высокая материя. Давайте выпьем! – добавил он, однако не сделал ни малейшего движения в сторону принесенной бутылки.
– Жаль, что вы вылили абрикосовый сок, – с напускным огорчением произнес я, обращаясь к Щетинину, – я бы с удовольствием выпил сейчас.
– Сок можно заменить чаем, – улыбнулся Раскольников.
– Нет-нет, не будем отнимать у вас столько времени, да и нельзя долго засиживаться. Утром должен отнести в «Известия» стихотворение. А оно еще того… не допеклось, – сказал Есенин.
– Сережа, ты возводишь на себя поклеп, – улыбнулся я.
– Нет, серьезно, – ответил он. В его глазах светились искорки смеха. – Понимаешь, как получилось: я даже не успел написать, как зашел заместитель редактора. Прочти, говорит, да прочти! Я и прочел. А он: «Принеси к нам, да поскорей. Больно к моменту!»
– Отпускаю с условием, – сказал Раскольников, – что вы будете заходить ко мне часто. Чем чаще, тем лучше. Я здесь временный гость. Скоро меня направят по назначению. А стихи приносите. И книжечку, если она сохранилась. Хоть одну раздобудьте, чтобы я взял ее на фронт.
Около восьми вечера мы подошли к одному из номеров четвертого этажа. Постучали. Ответа не последовало.
– Раз он хотел меня видеть, – сердито произнес Сергей, – надо было прийти днем.
– Но он приглашал вечером, – ответил я, – назначил когда: восемь часов.
– Мало ли что! Времени у него не хватает. Пришли бы днем, было бы лучше.
– Сережа, ты рассуждаешь, как ребенок!
– А ты – как чиновник! – огрызнулся Есенин.
– Довольно дурить. Постучим еще раз.
Со свойственной деликатностью стучу в дверь. Ответа нет.
– Разве так стучат! – воскликнул Сергей.
– Иначе не умею. – Я рассердился: – Не нравится, стучи сам.
– Если я начну стучать, дверь треснет, – улыбнулся Есенин. – Ты скажи, как было дело? Он действительно хотел меня видеть?
– Я уже десять раз говорил. Встретился он мне сегодня утром на Тверской и спрашивает: «Вы правда близко знаете Есенина?» Я отвечаю: «Это мой друг». Он обрадовался, улыбнулся и сказал: «В таком случае большая просьба: познакомьте нас. Я так люблю его стихи. Хочется посмотреть, каков он. Приходите сегодня вечером часов в восемь вместе. Мой номер люкс вы знаете». Вот и все, а ты хочешь, чтобы я привел тебя в три часа и сказал: «Здравствуйте, мы пришли к вам обедать». Так, что ли?
Есенин засмеялся.
– Ну ладно, тогда постучу я. – И забарабанил так, что через минуту дверь приоткрылась и показалась голова Федора Федоровича Раскольникова.
Увидев меня, он догадался, что рядом Есенин, и широко распахнул дверь.
– Простите, грешного. Задремал, а потом и заснул крепко.
– Сережа так громко стучал в дверь, что вы проснулись. Знакомьтесь: это и есть знаменитый поэт, которого вы любите и которого просили представить пред очи свои.
Раскольников обнял Есенина.
– Вот вы какой! Я вас и представлял именно таким. Разве чуть повыше.
– Какой уж есть, не обессудьте, – шутливо проокал Есенин.
– Располагайтесь в моих апартаментах. Других нет. С трудом нашел эту комнату. А вот дары природы, которыми я располагаю. – Он указал на яблоки. – Что касается напитков… могу предложить… абрикосовый сок.
Раскольников, недавно «выпущенный» из Англии, где находился на дипломатической работе, был в ореоле романтической славы. Воодушевленный и целеустремленный революционер, он держался просто и естественно, очаровывал не только умом, но и обаятельной внешностью. С доброжелательным любопытством всматривался в улыбающееся лицо Сергея, который не мог скрыть удовольствия, что «сам» Раскольников заинтересован им и восхищается его стихами. Мне было приятно, что Раскольников и Есенин быстро нашли общий язык. Не было и тени стеснения, какое бывает при первом знакомстве. Через несколько минут все говорили, будто давно знали друг друга. Раскольников попросил Есенина прочесть новые стихи. Сергей не ломался, подобно многим поэтам, любившим, чтобы их упрашивали. Он поднялся с кресла, прошелся по комнате, чуть не задев ломберный столик, улыбнулся, отошел от него и начал читать:
Федор Федорович слушал внимательно. На его выразительном лице отражалось нескрываемое восхищение. Стихи были прекрасны.
Свищет ветер под крутым забором,
Прячется в траву.
Знаю я, что пьяницей и вором
Век свой доживу.
Тонет день за красными холмами,
Кличет на межу.
Не один я в этом свете шляюсь,
Не один брожу.
Размахнулось поле русских пашен,
То трава, то снег.
Все равно, литвин я иль чувашин,
Крест мой как у всех.
Верю я, как ликам чудотворным,
В мой потайный час.
Он придет бродягой подзаборным,
Нерушимый Спас.
Но, быть может, в синих клочьях дыма
Тайноводных рек
Я пройду его с улыбкой пьяной мимо,
Не узнав навек.
Не блеснет слеза в моих ресницах,
Не вспугнет мечту.
Только радость синей голубицей
Канет в темноту.
И опять, как раньше, с дикой злостью
Запоет тоска…
Пусть хоть ветер на моем погосте
Пляшет трепака.
– Рюрик, может быть, и вы что-нибудь прочитаете?
– Давай, давай, не ломайся. – Есенин захлопал в ладоши.
Я начал читать:
– Молодец! – Есенин обнял меня.
Найду ли счастье в этом мире тленном
Средь пестроты наречий и одежд?
Во мне тоска невинно убиенных
И неосуществившихся надежд!
Во мне живет душа вселенских предков,
И пламя их горит в моей крови.
Я в этом мире видимая ветка
Невидимого дерева любви.
Вот почему при каждом крике боли
Душа моя пылает, как в огне,
Вот почему нет самой горькой доли,
Не отраженной тотчас же во мне.
Раскольников пожал мне руку. Мы начали пить абрикосовый сок. Раздался стук в дверь. В комнату вошел молодой человек, словно сошедший с революционного плаката.
– А… Щетинин! – воскликнул радостно Раскольников. – Заходи, заходи, боец! Знаю, что от абрикосового сока тебя бросит в жар, но ничего другого не нашлось. Знакомься – поэты Сергей Есенин и Рюрик Ивнев. А это мой фронтовой товарищ, неугомонный Санька Щетинин – гроза контрреволюционеров и бандитов, да и сам в душе бандит, – засмеялся Раскольников. – Только бандит в хорошем смысле слова.
– Ну, Федя, ты скажешь, – добродушно улыбнулся пришедший, и мягкая улыбка на суровом лице показалась ласточкой, опустившейся на острую скалу.
Щетинин подошел к столу, взял бутылку с остатками абрикосового сока и вылил в полосатую чашку. Затем медленно опустил руку в карман шаровар, извлек бутыль водки и произнес:
– Вот это дело! Это по-нашему, по-деревенски, широко и вольготно. В городе все шиворот-навыворот. Придумали дамские пальчики, соки-моки…
Я поежился. Мне показалось, что начнется попойка, а у меня врожденное отвращение к алкоголю. Но вопреки опасениям все получилось иначе. Начало было угрожающим: Щетинин приготовил стол, деловито и аккуратно подобрал из разнокалиберной посуды необходимое. Но пиршество ограничилось тем, что Раскольников осушил четверть стакана с гримасой, которую нельзя назвать поощрительной. Есенин выпил без энтузиазма полстакана, а виновник застолья – стакан с удовольствием, но без бахвальства и понукания других. Закусывали двумя огурцами, извлеченными из необъятных карманов щетининских шаровар, и куском сыра. Хлеба не оказалось, да он и не понадобился. Но формальности были соблюдены, и теперь каждый из присутствующих, если бы походил на многих других, имел бы полное основание сказать на следующий день: «Вчера мы здорово тяпнули!»
Нас вновь попросили прочесть стихи. Щетинин добродушно признался, что ни черта в них не понимает.
– Вот песни – другое дело. Орешь – и сам не знаешь, что орешь, но получается весело, а когда что-нибудь революционное, аж в груди замирает.
– Но все-таки, – приставал к нему Есенин, – что-нибудь понимаешь, не деревянный. Что за поклеп на себя наводишь!
Щетинин отшучивался:
– Пусть поклеп. Разорви меня бомба, если вру! Слова-то я понимаю и смысл, кажется, а хорошие стихи или плохие – не знаю. Абрикосовый сок от водки отличу сразу, а хороший стих от плохого – не могу. Да и не мое это дело. Куда мне со своим рылом соваться в калашный ряд!
– Ну… запел, – засмеялся Есенин. – Тебя бы с Клюевым познакомить – тоже клянется: я, дескать, стихов читать не умею, не то что писать.
– Да вы артист, Сережа! – воскликнул Раскольников. – Точно копия Клюева. Я слышал его недавно в «Красном петухе».
– Как, – удивился я, – успели и там побывать?
– Каменева затащила, – улыбнулся Раскольников. – Это ее детище.
– Знаю, знаю, там бывал и теперь захожу. Но откровенно: наряду с интересным там много карикатурного.
– Не в бровь, а в глаз, – засмеялся Раскольников. – Я оттуда едва нога унес, Вышла какая-то громадная поэтесса…
– Это Майская…
– Фамилию не расслышал. Но плела такую чушь про искусство, что даже его поборникам стало тошно.
– Она! Она! Конечно Майская!
– Я говорю, что ничего не понимаю в стихах, а как послушал вас, вижу, что и вы ни черта не понимаете, раз считаете друг друга карикатурными.
– Это ты перебрал, – сказал Раскольников. – Мы считаем карикатурными не всех, а тех, кто действительно является таковым.
– Ну, значит, я вообще ничего не понимаю, – сдался с добродушной улыбкой Щетинин. – Искусство – старое, новое – для меня высокая материя. Давайте выпьем! – добавил он, однако не сделал ни малейшего движения в сторону принесенной бутылки.
– Жаль, что вы вылили абрикосовый сок, – с напускным огорчением произнес я, обращаясь к Щетинину, – я бы с удовольствием выпил сейчас.
– Сок можно заменить чаем, – улыбнулся Раскольников.
– Нет-нет, не будем отнимать у вас столько времени, да и нельзя долго засиживаться. Утром должен отнести в «Известия» стихотворение. А оно еще того… не допеклось, – сказал Есенин.
– Сережа, ты возводишь на себя поклеп, – улыбнулся я.
– Нет, серьезно, – ответил он. В его глазах светились искорки смеха. – Понимаешь, как получилось: я даже не успел написать, как зашел заместитель редактора. Прочти, говорит, да прочти! Я и прочел. А он: «Принеси к нам, да поскорей. Больно к моменту!»
– Отпускаю с условием, – сказал Раскольников, – что вы будете заходить ко мне часто. Чем чаще, тем лучше. Я здесь временный гость. Скоро меня направят по назначению. А стихи приносите. И книжечку, если она сохранилась. Хоть одну раздобудьте, чтобы я взял ее на фронт.
«С тобой когда-нибудь это бывало?»
В 1918 году мы с Есениным часто приходили к Еремееву в Государственное издательство ВЦИК (старое здание издательства «Известий»), из окон которого был виден Страстной монастырь.
В один из теплых апрельских дней оказались в приемной редакции одни. Директор Еремеев поехал в Кремль, а кресло его секретаря Анатолия Мариенгофа пустовало. Он тоже куда-то отлучился. Я просматривал газеты, а Сергей стоял у окна. Вдруг он спросил:
В один из теплых апрельских дней оказались в приемной редакции одни. Директор Еремеев поехал в Кремль, а кресло его секретаря Анатолия Мариенгофа пустовало. Он тоже куда-то отлучился. Я просматривал газеты, а Сергей стоял у окна. Вдруг он спросил: