Откровенно говоря, мы с Женькой испытывали ужасную муку и, когда лекция наконец по требованию начальницы кончилась, почувствовали большое облегчение.
   Начальница поднялась со своего золоченого стула и, как бы неся перед собой свою грудь, подпертую корсетом, величественно и грозно удалилась, а следом за ней классные дамы поспешно увели своих вспотевших девочек.
   Папа торопливо укладывал в коробку диапозитивы, а известный путешественник, потирая руки, сказал:
   — Я хотел бы получить гонорар за свою лекцию. Обычно я беру тридцать рублей вперед, но ввиду филантропической цели просвещения молодых девиц из духовной среды ограничусь лишь четвертным билетом.
   Папа, считавший как само собой разумеющееся, что лекция будет бесплатной, похолодел.
   — Позвольте, позвольте… — бормотал он.
   — Нет уж, вы позвольте, — сказал путешественник.
   — Да, но сметой епархиального училища не предусмотрена лекция… — продолжал бормотать папа. — И я надеюсь…
   — И не надейтесь, — сказал путешественник внушительно. — Каждый труд, милостивый государь, должен быть оплачен, особенно труд путешественника. В противном случае — к мировому!
   — Но вы меня ставите в ложное положение, — вибрирующим голосом сказал папа. — Я буду принужден заплатить вам из своего кармана.
   — И прекрасно! — жизнерадостно воскликнул Яковлев, и я впервые увидел улыбку на его вогнутом лице. — Не возражаю. Могу эти деньги засчитать в погашение моего долга за комнату…
   — Милостивый государь! — воскликнул папа, что было признаком его сильнейшего негодования. — Милостивый государь! Я полагаю, что человек науки не делает из этого средство наживы. Во всяком случае, так джентльмены не поступают.
   — Очень возможно, — ответил Яковлев, продолжая гнусно улыбаться. — Но я всегда поступаю именно так, хотя и считаю себя джентльменом.
   Что оставалось папе?
 
   …Через месяц известный путешественник освободил комнату и, ничего нам не заплатив, погрузил свой клетчатый чемодан на извозчика и, поражая прохожих своей черной крылаткой и тропическим пробковым шлемом, отбыл на другую квартиру.
 
   …а может быть, и на другой континент…

Церковное вино

   …вижу круглый крахмальный манжет, высунувшийся из рукава длинного сюртука регента, вижу в его тонких пальцах маленький стальной камертон, издающий приятный, как бы разрешающий все сомнения звук какой-то основной, главной ноты, по всей вероятности «до», и согласное пение хора мальчиков-гимназистов на клиросе нашей гимназической церкви во имя святого Алексея, ангела-хранителя наследника цесаревича Алексея, маленького сына государя императора, будущего владыки Российской империи.
   Божьи храмы имелись не только в приходах, но и при некоторых учреждениях, иногда и в частных домах богачей, особняках, так называемые «домовые церкви».
   Иметь собственную церковь в собственном доме считалось признаком высшей степени богатства и благочестия.
   Были собственные домовые церкви и в некоторых учебных заведениях.
   В императорском Новороссийском университете была собственная церковь, в семинарии, в кадетском корпусе — то же самое.
 
   …— Где вы собираетесь стоять пасхальную заутреню?
   — В университетской церкви.
   — Где состоится свадьба?
   — В университетской церкви.
   — Где вы говеете?
   — В университетской церкви.
   Ходить в университетскую церковь считалось весьма шикарным. Это было признаком хорошего тона.
   Туда ходили «на двенадцать евангелий», там назначались любовные свидания.
   После того как собственная церковь с освященным алтарем открылась в нашей гимназии, мы тоже как бы поднялись на высшую ступень общественной лестницы, хотя гимназия наша до сих пор считалась далеко не из лучших; она помещалась на бедной Новорыбной улице и частью окон выходила на Куликово поле и на вокзал, и в ней получали образование главным образом дети железнодорожников, конторских служащих, иногда даже обер-кондукторов или контролеров, что у некоторых вызывало презрительную улыбку и пожимание плечами.
   В нашей Алексеевской церкви не было купола, но она отлично освещалась с двух сторон рядами высоких окон, и в солнечные воскресенья в ней было довольно весело, в особенности потому, что все предметы культа были в ней совсем новенькие, только что из магазина церковных принадлежностей: свеженаписанные образа ярко позолоченного, еще не успевшего потемнеть иконостаса, парчовые и серебряные хоругви, на дубовых полках, окованных по краям серебром, серебряные подставки для свечей, совсем еще новенькое паникадило, не слишком большое, но зато с электрическими свечами, красивая золоченая утварь, златотканое покрывало на алтаре, винно-красная, пронизанная солнечными лучами шелковая завеса, задергивавшаяся за резными церковными вратами в особо таинственные, мистические минуты литургии — когда вино в чаше превращалось в Христову кровь, а хлеб — в Христово тело, — чистенькие, несгибающиеся ризы священника и дьякона, желтая, ясеневого дерева, еще не запачканная чернилами конторка для продажи свечей и просфорок; и серебряное блюдо, покрытое шелковой, вышитой серебром салфеткой, для сбора пожертвований, не говоря уже о кружках того же назначения, прибитых к конторке, куда с тяжелым стуком падали медные пятаки подаяния.
   Все это весело отражалось в новеньком, желтом, ярко натертом паркете, где лазурь окон соседствовала с гранатовыми тонами алтарной завесы, рубиновыми огоньками лампад, висящих на широких муаровых лентах, вышитых розами, и при ярком дневном свете жидко золотились не слишком густые костры свечей перед новыми иконами святых угодников.
   Нас, гимназистов, приводили в церковь попарно во главе с классными надзирателями и выстраивали по левую руку от клироса, в то время как директор, инспектор и старшие преподаватели в своих вицмундирах и форменных сюртуках, в орденах и медалях становились впереди, а уже за ними все остальные молящиеся: дамы в шляпах, господа в сюртуках, офицеры в мундирах, чиновники, барышни с косами, челками или локонами, украшенными шелковыми бантами — белыми, шоколадными, голубыми.
   Все это выглядело весьма празднично и совсем не тревожило душу мрачными предчувствиями неизбежной смерти, как это всегда бывало в старых, полутемных церквах с обветшалой утварью.
   В нашей новой церкви царил праздничный, скорее свадебный, чем похоронный, дух радости и веселья, не всегда, впрочем, целомудренного, в особенности когда после причастия, в конце литургии, мы, причастники, по очереди подходили к батюшке для того, чтобы поцеловать в его утомленной руке новенький, еще не успевший облезть золоченый крест, а затем выпить плоский ковшик тепловатого красного вина, разбавленного водой, заесть его кусочком просфоры и положить на блюдо гривенник или пятак.
 
   …Уже само причащение как бы вводило нас в мир легкого, божественного опьянения. Поднявшись по ковровой дорожке, закрепленной медными прутьями, по двум ступенькам клироса, я останавливался перед молодым священником с золотистой бородкой, который в одной руке держал святую чашу, а в другой — длинную золотую ложечку, называемую по-церковнославянски «лжицею».
   — Открой шире рот, — говорил священник заученным голосом. — Как зовут?
   — Валентин.
   — Причащается раб божий Валентин. — И при этих словах он, ловко выловив в глубине чаши крошечку размякшей в красном вине просфоры, глубоко засовывал мне в разинутый рот лжицу, от чего я ощущал на голодный желудок (приобщаться можно было только натощак!) на языке жгучую каплю вина и тут же глотал мокрую частицу «тела господня», наполнявшую меня, всю мою душу острым, мгновенно улетучивающимся опьянением, в то время как дьякон привычным и довольно-таки грубым жестом вытирал мои губы красной канаусовой салфеткой, уже изрядно пропитавшейся столь же красным вином — кагором, и это опять слегка опьяняло меня.
 
   …ах, как мне нравилось ощущение этого божественного опьянения, как хотелось продлить его, испытать хотя бы; еще один раз…
 
   Впрочем, я прекрасно знал, что оно скоро опять повторится, когда я глотну из золоченого ковшика с ручкой в виде двуперстия теплого, сладкого, веселящего вина кагора, вкуснее и желаннее которого — казалось мне — не было в мире.
   Этот напиток находился в ведении моих товарищей одноклассников, особо избранных за хорошее поведение в церковные прислужники. Поверх своих гимназических костюмов они через голову надевали глазетовые стихари с вытканными серебряными крестами на спине и, прислуживая в алтаре, раздували кадило, подавали его батюшке, предварительно набросав в кадильницу на раскаленные уголья крупинки росного ладана, распространявшего вокруг лилово-меловые облака бальзамического дыма, откупоривали бутылки кагора и смешивали его в серебряной кувшине с горячей водой.
   На другой день в классе они давали понюхать нам свои плечи, пропахшие ладаном.
   От них зависело, в какой пропорции будут смешаны эти две жидкости — вино и вода. Для своих друзей они умудрялись сделать смесь покрепче и дать не один ковшик, а два или даже три. Эти церковные прислужники были моими друзьями, в особенности Васька Овсянников с простодушным круглым лицом с ямочками на щеках и глазами, невинными, как у девочки, а на самом деле большой пройдоха, который после службы усердно допивал остатки кагора.
   У него было прозвище Пончик.
   Мы с ним дружили, и Пончик ухитрялся приготовлять для меня довольно крепкую смесь, красную как кровь, и позволял мне три раза становиться за нею в очередь, а ковшик наполнял до краев, после чего голова моя сладко кружилась, душа испытывала неземное блаженство, как бы плыла в клубах ладана под звуки церковных песнопений, и все вокруг приобретало магический шелковисто-красный цвет, пронизанный горячими лучами солнца, сверкающего в новенькой золотой и серебряной утвари.
 
   Возвращаясь домой после литургии, я пошатывался, делая усилия воли, чтобы не прилечь где-нибудь на полянке, на травке, в зарослях молодой дикой петрушки, пачкавшей коломянковые летние штаны на коленях своим остро пахнущим зеленым соком, и не заснуть блаженным сном, дарованным мне светлой христианской религией, великой мастерицей опьянять своих верующих.
 
   …может быть, идея ловли воробьев на водку имела своим истоком именно это божественное, опьяняющее блаженство причастия?…

Японец

   Он выходил на арену, кланялся, по-японски прижав руки к животу, затем сбрасывал с себя легкое серое кимоно и оказывался в коротком трико, с обнаженными атлетическими руками. У него была маленькая приземистая фигура силача. Его номер заключался в том, что он насквозь прокалывал свои руки, обходил арену, показывая публике первых рядов раздутые бицепсы, проткнутые длинными булавками, а затем вытаскивал их одну за другой и бросал на лакированный поднос, который подавала его ассистентка, японка в ярком кимоно с громадным бантом на спине, делавшим ее как бы грациозно-горбатой, как бабочка.
   Было удивительно, что на тугих шарообразных бицепсах японца после этого номера не оставалось ни малейших следов, ни одной капельки крови. Следующий номер был еще более жестокий: японка нагревала на жаровне большую ложку-половник, предварительно набросав в нее кусочки какого-то металла, вероятнее всего олова или свинца, и когда металл расплавлялся, она обносила ложку вокруг арены, показывая публике расплавленный металл, белевший в дымящейся ложке как сметана.
   Она подносила ложку японцу, причем ее прическа гейши, одновременно похожая и на черную улитку и на гриф какого-то музыкального инструмента с торчащими колками шпилек, склонялась в глубоком ритуальном поклоне, а японец резким движением подносил ко рту раскаленную ложку, вливал в себя расплавленный металл, а через некоторое время на глазах у публики выплевывал кусочки затвердевшего металла, которые один за другим со стуком падали на поднос, подставленный японкой.
   Это было непостижимо, и весь цирк разражался аплодисментами, а японец, резко поворачиваясь во все стороны с натянутой улыбкой показывал свой разинутый рот с высунутым языком, за которым в зеве дрожал еще один маленький язычок. Он также откусывал своими белыми, как жемчуг, и крепкими, как сталь, зубами кусочки металлической палочки, и японка показывала их публике на своей маленькой желто-розовой ладошке.
 
   …Однако самое главное было впереди…
 
   Приседая и кланяясь, японка выносила на арену обыкновенный венский стул и устанавливала его посередине особого дощатого настила, чтобы стул стоял твердо и не шатался. Японец садился на этот стул, раздвинув толстые колени коротковатых ног. Тогда появлялся главный шпрех-шталмейстер с поражающим воображение прямым зеркально нафиксатуаренным пробором и громким, отчеканенным цирковым голосом обращался к почтеннейшей публике с предложением выйти всем желающим на арену и связать японца по рукам и ногам любыми способами: веревками, цепями, стальными тросами, ремнями — у кого что найдется, причем дирекция цирка торжественно обязуется немедленно выдать сто рублей тому, кто сумеет связать японца так, что он не сможет освободиться. В доказательство серьезности предложения шпрех-шталмейстер вынимал из красивого бумажника новенькую, хрустящую сторублевку и клал ее на подносик японки так, чтобы все видели. Несколько человек из публики, немного смущаясь, выходили на арену и связывали японца по ркам и ногам разными веревками и ремешками, а один даже железной цепью. Я понимал, что большинство этих «желающих из публики» были подсажены дирекцией цирка, но все же зрелище этого связанного по рукам и ногам и, кроме того, прикрученного к стулу цепью японца производило сильнейшее впечатление, тем более что любому желающему разрешалось собственноручно проверить крепость узлов и целость веревок. Я тоже, преодолев смущение, в своей зимней гимназической шинели на вырост побежал с галерки вниз на арену и потрогал узлы веревки, целость ремней и с видом знатока освидетельствовал железную цепь из числа тех, на которые обычно сажают дворовых собак, и убедился, что все правильно: веревки глубоко врезались в надутые мускулы крепкого желтоватого тела японца. Затем ассистентка набрасывала на японца поверх его черной стриженой головы шелковое покрывало, закрывавшее его до самых ног.
   Музыка смолкла. Слышалось шипение электрических прожекторов.
   — Лаз! Два! Тли! — раздался возглас, похожий на крик цапли, в ту же секунду японец, слегка зашевелившись всем своим упругим телом под покрывалом и затрещав венским стулом, могучим движением атлетических плеч сбросил с себя покрывало и предстал перед окаменевшей публикой, стоя во весь свой небольшой рост, а все веревки, ремни и цепи лежали на помосте у его могучих коротких ног, обутых в белые башмаки, а стул валялся на покрытой опилками арене. Японец сделал обеими руками комплимент, раздалась овация, которую японец переждал с невозмутимым выражением своего оранжевого азиатского лица с короткими, но очень густыми черными бровями.
   А шталмейстер торжественно положил обратно в бумажник свою сторублевку и, приподняв цилиндр, удалился с манежа.
   Стало быть, никто из зрителей не выиграл ста рублей!
 
   …Эх, — думал я. — Если бы хорошенько все продумать и постараться, то, наверное, можно так заковать этого япошку, что он ни за что не освободится. Жаль, нельзя нигде достать автоматические стальные наручники, как у Ната Пинкертона! Ну да уж ладно, увидим, посмотрим!…"
 
   Прокалывание булавками бицепсов был старый трюк, основанный на хорошем знании анатомии, проглатывание расплавленного металла было хотя и очень эффектно, но тоже вполне объяснимо: папа сказал, что в природе существуют металлы, которые плавятся при температуре плюс пятьдесят градусов по Реомюру, то есть примерно как горячий чай, который может взять в рот любой человек.
   Что касается связывания японца цепями и веревками, то никто не сомневался, что это чистой воды шарлатанство, подстроенное дирекцией цирка.
 
   …и вот меня охватило жгучее желание заковать хитрого японца так, чтобы он не сумел освободиться, и тогда я получу сто рублей!…
 
   Я призвал на помощь всю свою фантазию, плохо спал по ночам, и вскоре у меня созрел план посрамления японца и получения сторублевой ассигнации.
 
   План был прост.
   Я отвинчу с входных дверей стальную предохранительную цепочку, раздобуду небольшой, но прочный замочек, затем всеми правдами и неправдами достану сорок копеек на входной билет в цирк, храбро выйду на арену, заставлю японца протянуть мне обе руки с тесно сложенными кистями, надену на запястья японца свою дверную цепочку и защелкну ее замочком, а для верности заделаю замочную скважину воском, для того чтобы шпион-японец (а в том, что он шпион, сомнения не было, так как в те времена все японцы считались шпионами) не смог открыть защелкнувшийся замочек своей шпионской отмычкой.
   Нечего и говорить, что главная трудность заключалась в отсутствии сорока копеек на входной билет.
 
   …Не будем распространяться о том, каким путем достал я эти деньги. Но я их достал, постаравшись заглушить слабый голос совести, шептавший мне в правое ухо, что не следует продавать старьевщику почти новые Женькины летние сандалии «Скороход». У меня решительно не было времени вступать в спор с совестью: дни летели и гастроли японца могли в любой миг закончиться, и тогда прощай навсегда, быть может, единственный случай в жизни так крупно обогатиться…
 
   Сжимая в кармане дверную цепочку и открытый замочек со скважиной, уже заделанной грязноватым воском от четверговой свечи, я вместе с некоторыми другими «желающими из публики» выбежал на арену — путаясь в длинных полах шинели на вырост, глубоко увязая в опилках, пахнущих лошадьми, — и показал знаками, чтобы японец протянул вперед руки, плотно прижав кисти друг к другу.
   Японец посмотрел на меня равнодушно-змеиным взглядом своих буддийских глаз, в самой глубине которых я все же уловил насмешливый огонек, и покорно протянул мне руки — толстые, короткие, как бы надутые руки силача с могучими запястьями, плотно сложенными вместе.
   Пока другие желающие из публики привязывали японца к стулу, опутывали его веревками и ремнями, я с коварной улыбкой Ната Пинкертона окружил руки японца нашей дверной цепочкой, продел сквозь ее крайние звенья стальной замочек, похищенный у тети, и защелкнул его, предвкушая минуту, когда японец полезет своей отмычкой в замочную скважину и — ан нет!… — окажется, что скважина надежно заделана восковым кляпом. Вот это будет номер!… Номерочек!…
   Наконец японец, прикрученный к стулу и обвязанный со всех сторон веревками, ремнями и цепями, с вытянутыми вперед голыми руками, надежно закованными моей дверной цепочкой, был торжественно закрыт с ног до головы покрывалом, оркестр перестал играть, и ассистентка-японка, держа на подносе сторублевую бумажку, крикнула в тишине замершего цирка своим пронзительным и в то же время по-детски нежным голосом цапли:
   — Лаз! Два! Тли!
   После чего покрывало вместе с венским стулом полетело прочь и японец, у ног которого в беспорядке валялись веревки, ремешки и цепи — в том числе и моя дверная цепочка, совершенно целая, так и оставшаяся в виде браслета, запертого замочком, — сделав на все стороны комплимент, под громовые звуки туша убежал за кулисы, а затем вернулся еще раз раскланяться на вызовы публики и, раскланиваясь, посмотрел на меня своими таинственными азиатскими глазами, причем сказал довольно хорошо по-русски: «Мальчик, забели свою двелную цепочку, хе-хе…» — на чем моя надежда получить сто рублей закончилась.
 
   …долгое время я никак не мог понять, каким образом японцу удалось снять мою цепочку, и даже считал японца волшебником…
 
   Однако впоследствии мне объяснили, что японец просто-напросто обладал способностью сильно раздувать свою мускулатуру, а потом как бы выпускать из нее воздух, так что все веревки и цепи легко спадали с его как бы похудевшего тела. Когда я надевал на его руки дверную цепочку, он расширил свои запястья, а потом сузил их и легко вынул из цепочки свои гибкие кисти, даже не подумав ломать замок или тем более открывать его отмычкой.
 
   И до сих пор я иногда в своем воображении, гуляя по Переделкину, слышу крик японской цапли — цапли Хокусая:
   — Лаз! Два! Тли!

Спички

   В то время, когда я еще не достиг четырехлетнего возраста, керосин назывался петролем и фирма Нобеля развозила его по домам в жестянках на небольших тележках, запряженных крошечными шотландскими лошадками пони, в соломенных шляпках со специально вырезанными круглыми дырками, откуда торчали коричневые ушки маленьких лошадок, нежно-розовые внутри. Именно в это время однажды я стоял в пустой кухне рядом с нобелевской жестянкой петроля, круглое отверстие которой было закрыто хорошенькой блестящей крышечкой.
 
   …"сладко пахнет белый керосин"…
 
   Дело было далеко после полудня — «послеобеда», — кухня уже была прибрана и вымыта и пахла нагретой газетной бумагой, которой всегда после готовки застилали плиту с еще горячими чугунными конфорками. Просяной веник стоял в углу на куче сора. Деревянный крашеный пол и толстый подоконник горели на солнце янтарным блеском, и на подоконнике лежала коробка спичек с канареечно-желтой этикеткой с медалями и краями, оклеенными синей бумагой, что в сочетании с черно-коричневыми шершавыми боковыми терками для зажигания называлось «спички Лапшина».
   Я их сразу заметил своими маленькими острыми глазками. Спички уже давно притягивали меня к себе. С некоторого времени притягивала меня к себе также и жестянка с петролем. Спички Лапшина и керосин Нобеля имели между собою некую таинственную связь, которую я никак не мог разгадать.
   Дело в том, что недавно я слышал, как папа говорил маме, что ребенка ни в коем случае нельзя пускать одного в кухню, где он — «может бросить спичку в керосин, который тотчас загорится и наделает пожара».
   Меня это крайне удивило: как это так — «бросит спичку в керосин, который тотчас загорится»?
   Хотя я был мал и носил еще платье, как девочка, но, однако, не настолько глуп, чтобы не понимать, что если зажженную спичку бросить в керосин, то керосин загорится. Это само собой разумелось. Однако ведь папа не сказал зажженную спичку. Значит, он знал про спички то, чего я и не подозревал: оказывается, достаточно бросить незажженную, простую, сухую спичку с бархатной головкой, как керосин сам собой воспламенится.
   Это была для меня новость!
   Мой ум никак не мог себе представить возникновение огня от прикосновения сухой, целенькой, незажженной спички с мокрым керосином. Мне очень трудно было в это поверить. Однако папа лучше меня знает. Неужели же может произойти такое чудо? Теперь меня неудержимо тянуло в кухню, где был керосин и были спички. И вот канареечно-желтая коробочка Лапшина у меня в руках. В кухне — никого. Во всей квартире такая тишина, что слышны пружинные удары маятника стенных часов в столовой.
 
   …яркий свет предзакатного солнца…
 
   Я снял хорошенькую крышечку с короткого горлышка жестянки Нобеля. Понюхал. Ощутил знакомый приторный запах белого петроля. Неужели же сейчас произойдет чудо возникновения пожара из ничего? Нет, этого не может быть. Папа ошибался. Я вытянул из коробки спичку и опустил ее через горлышко в бидон с керосином. Хотя я и не верил в возможность возникновения огня, я все из же предосторожности отошел на несколько шагов назад и спрятался в угол, где стоял веник немногим ниже меня ростом. Однако — как я и предполагал — ничего не произошло: огонь не вспыхнул. Но ведь не мог же папа ошибиться? Он ясно сказал: вспыхнет керосин и наделает пожар. «Наверное, попалась испорченная спичка», — подумал я и со всеми возможными предосторожностями бросил в бидон вторую спичку. Опять ничего. Странно. Или папа ошибся, или вторая спичка тоже оказалась негодной. Я бросил третью спичку, четвертую, пятую. Как загипнотизированный я бросал в бидон спичку за спичкой, ощущая горькое разочарование в мудрости Всемогущего Папы и в то же время наслаждаясь собственной правотой. В коробке осталось всего лишь две или три спички, когда я услышал бегущие шаги и тревожный шорох маминой юбки.
   Через миг она уже прижимала меня к себе.
   — Ты с ума сошел, ты с ума сошел! — бормотала она, стараясь вырвать из моих сжатых пальчиков коробку спичек.
   — Я же предупреждал! — послышался за спиной мамы гневный голос папы.
   Они оба, и папа и мама, были в пенсне, и папа тряс бородой, что как бы усиливало их общий гнев.
   Разумеется, я стал реветь на всю квартиру, и брыкаться, и заикаться от слез, будучи не в силах объяснить им, что я вовсе не так глуп, как они себе представляли.
   …Действительно, несмотря на свои три года — дурак бы я был бросать в керосин зажженные спички! Я только хотел опровергнуть утверждение папы, что если бросить в керосин спичку, то наделаешь пожара. Он же не сказал при этом — зажженную спичку!