Страница:
А в общем, футболиста из меня не вышло.
Соперник
Роковое клеймо
Лотерея-аллегри
Соперник
Все было хорошо, но как только на улице появлялся Стасик Сологуб, все делалось плохо. Девочки переставали обращать на нас внимание, игра в перебежку между стволами акаций сама собой прекращалась и центром внимания делался Стасик. Он обычно выезжал из своего переулка на новеньком велосипеде марки «Дукс», ценой в сто десять рублей, и сперва несколько раз проезжал перед нами, снисходительно улыбаясь девочкам, которые млели при виде его молодцеватой посадки, его диагоналевых брюк со штрипками, работы хорошего портного, его твердого белоснежного воротничка с отогнутыми уголками и форменной фуражки с лакированным ремешком, который он для большего фасона натягивал на свой красивый подбородок. Он был старше нас всех, уже настоящий молодой человек, восьмиклассник с довольно заметными ббчками, с едва-едва прорастающими усиками, которые так шли к его смугловато-оливковому лицу и синим глазам доброго красавца.
Как только он слезал со своего звенящего велосипеда и небрежно прислонял его к стволу дерева, все мы, мальчики, как бы переставали существовать в глазах девочек. Девочки так и льнули к Стасику. А он как ни в чем не бывало вынимал из серебряного портсигара папироску, вставлял в алый ротик, зажигал и пускал голубые кольца дыма из ноздрей своего римского носа, под бровями сросшимися на переносице, как у одного из героев «Кво вадис» Сенкевича, некоего красавца Виниция.
Явный успех Стасика у наших девочек причинял мне страдания, так как в это время я был тайно влюблен в кудрявую итальянку Джульетту с черновиноградными глазами, жившую рядом с нами в доме Фесенко.
Джульетта не была лучше всех наших девочек, но она была итальянка, дочь агента пароходного общества «Ллойд Триестино», да еще к тому же носила божественное имя Джульетта, так что не влюбиться в нее с первого взгляда было выше моих сил. Она была года на два старше меня и относилась ко мне хотя и чуть-чуть свысока, но вполне дружески, примерно так, как к своему младшему брату Петрику. Однако в моих глазах это почему-то представлялось чуть ли не влюбленностью.
Во всяком случае, на вопрос гимназических товарищей, почему я такой кислый, я имел обыкновение загадочно отвечать с подавленным вздохом:
— Ах, не будем об этом говорить… Ее зовут Джульетта — и больше ни звука!…
Глядя на Стасика, Джульетта то вспыхивала, как роза, то белела, как лилия. Надо отдать Стасику справедливость: он очень мало интересовался девочками, в том числе и Джулькой. Больше всего его занимала его собственная внешность, ремешок на породистом подбородке, подрастающие усики, напоминающие пока черные реснички, а главным образом езда на велосипеде, на котором он без устали объезжал все четыре улицы Отрады, такие тихие и такие тенистые. К нам, мальчикам, он относился довольно хорошо и даже изредка позволял прокатиться на своем «Дуксе» с педальным тормозом.
И все же, видя, как «моя» Джульетта нежно смотрит на Стасика, я бесился от ревности. Мою душонку охватывала жажда самого ужасного мщения. Мои чувства разделял мальчик-гимназист по кличке Здрайка — не помню его фамилии. Это именно Здрайке пришла в голову мысль, как отомстить Стасику и сбить с него фасон. Прежде всего для этого, как всегда, требовались деньги. Мы сложились со Здрайкой и приобрели в мелочной лавочке Коротынского предметы, необходимые для выполнения нашего адского плана. Были куплены: коробка шикарных папирос «Зефир» фабрики «Лаферм» и за три копейки шутиха. Мы высыпали из одной папиросы табак и вместо него насыпали в гильзу порох из шутихи, а сверху, чтобы не было ничего заметно, заделали гильзу табаком.
На другой день, сгорая от нетерпения и страха, мы дождались, когда наконец на своем «Дуксе» приехал Стасик, а потом Здрайка протянул ему голубую коробочку «Зефира» и неестественно правдоподобным голосом сказал:
— Угощайся.
— Мерси, — ответил прекрасно воспитанный и вежливый Стасик.
Тогда я ловко вынул из коробочки набитую порохом папиросу — на вид такую невинную — и подал ее Стасику.
Стасик еще раз сказал «мерси» — на этот раз уже мне, — сунул папироску в рот, сел на велосипед, закурил от спички, которую ему предупредительно сунул Здрайка, и, в третий раз сказав «мерси», оттолкнулся от акации, заработал педалями и, ловко выпуская из ноздрей длинные ленты дыма, помчался по улице; как раз в тот момент, когда он поворачивал с Отрадной на Морскую, из его папиросы с треском вырвался язык разноцветного, преимущественно зеленого, пламени и посыпался золотой дождь.
Мы со Здрайкой похолодели. Мы были уверены, что Стасик сию минуту свалится с велосипеда, уткнувшись в мостовую обгоревшим лицом. Мы уже пожалели о своей выдумке, поняли всю ее мерзость. Позднее раскаяние охватило нас. Мы готовы были броситься к нашему врагу на помощь. Но чем мы могли ему помочь?
К нашему удивлению, Стасик не только не свалился с велосипеда, но, выплюнув дымящийся мундштук папиросы, продолжал как ни в чем не бывало крутить ногами, затем скрылся из глаз и вскоре подъехал к нам с другой стороны, щегольски сложив на груди свои аристократические руки в белоснежных манжетах с серебряными запонками.
Бежать? Эта мысль одновременно пришла и мне и Здрайке. Но так же одновременно мы поняли, что этим постыдным бегством мы бы навсегда потеряли уважение девочек. Мы решили драться со Стасиком до последнего дыхания.
Однако Стасик, по-видимому, и не думал о мести. Доехав до ближайшей акации, он притормозил велосипед и, не слезая с седла, облокотился о серый, потрескавшийся вдоль ствол дерева, увешанного душистыми гроздьями белых цветов. Он милостиво нам улыбнулся и полез в карман за платком, чтобы вытереть копоть, покрывавшую его римский нос. Других изъянов от нашего взрыва он не получил.
…Его небольшой полупрозрачный батистовый носовой платочек имел на уголке вышитую гладью маленькую графскую корону…
Жалко было пачкать такой платок!
Тогда к Стасику подбежала «моя» Джульетта с красной ленточкой в черных кудрявых волосах и, заалев как маков цвет, послюнила свой кружевной платочек и, приподнявшись на носках, вытерла римский нос Стасика.
— Мерси, — сказал Стасик, закуривая папиросу из серебряного портсигара с золотыми монограммами, а затем в виде благодарности посадил итальяночку на раму своего «Дукса» и сделал с ней по Отраде два или даже три круга.
У меня — да не только у меня одного, но и у нас у всех, мальчиков и девочек, — сложилось такое впечатление, что во время этой поездки при бледном свете большой зеркальной луны, уже успевшей подняться из моря, Стасик и Джулька целовались.
Как только он слезал со своего звенящего велосипеда и небрежно прислонял его к стволу дерева, все мы, мальчики, как бы переставали существовать в глазах девочек. Девочки так и льнули к Стасику. А он как ни в чем не бывало вынимал из серебряного портсигара папироску, вставлял в алый ротик, зажигал и пускал голубые кольца дыма из ноздрей своего римского носа, под бровями сросшимися на переносице, как у одного из героев «Кво вадис» Сенкевича, некоего красавца Виниция.
Явный успех Стасика у наших девочек причинял мне страдания, так как в это время я был тайно влюблен в кудрявую итальянку Джульетту с черновиноградными глазами, жившую рядом с нами в доме Фесенко.
Джульетта не была лучше всех наших девочек, но она была итальянка, дочь агента пароходного общества «Ллойд Триестино», да еще к тому же носила божественное имя Джульетта, так что не влюбиться в нее с первого взгляда было выше моих сил. Она была года на два старше меня и относилась ко мне хотя и чуть-чуть свысока, но вполне дружески, примерно так, как к своему младшему брату Петрику. Однако в моих глазах это почему-то представлялось чуть ли не влюбленностью.
Во всяком случае, на вопрос гимназических товарищей, почему я такой кислый, я имел обыкновение загадочно отвечать с подавленным вздохом:
— Ах, не будем об этом говорить… Ее зовут Джульетта — и больше ни звука!…
Глядя на Стасика, Джульетта то вспыхивала, как роза, то белела, как лилия. Надо отдать Стасику справедливость: он очень мало интересовался девочками, в том числе и Джулькой. Больше всего его занимала его собственная внешность, ремешок на породистом подбородке, подрастающие усики, напоминающие пока черные реснички, а главным образом езда на велосипеде, на котором он без устали объезжал все четыре улицы Отрады, такие тихие и такие тенистые. К нам, мальчикам, он относился довольно хорошо и даже изредка позволял прокатиться на своем «Дуксе» с педальным тормозом.
И все же, видя, как «моя» Джульетта нежно смотрит на Стасика, я бесился от ревности. Мою душонку охватывала жажда самого ужасного мщения. Мои чувства разделял мальчик-гимназист по кличке Здрайка — не помню его фамилии. Это именно Здрайке пришла в голову мысль, как отомстить Стасику и сбить с него фасон. Прежде всего для этого, как всегда, требовались деньги. Мы сложились со Здрайкой и приобрели в мелочной лавочке Коротынского предметы, необходимые для выполнения нашего адского плана. Были куплены: коробка шикарных папирос «Зефир» фабрики «Лаферм» и за три копейки шутиха. Мы высыпали из одной папиросы табак и вместо него насыпали в гильзу порох из шутихи, а сверху, чтобы не было ничего заметно, заделали гильзу табаком.
На другой день, сгорая от нетерпения и страха, мы дождались, когда наконец на своем «Дуксе» приехал Стасик, а потом Здрайка протянул ему голубую коробочку «Зефира» и неестественно правдоподобным голосом сказал:
— Угощайся.
— Мерси, — ответил прекрасно воспитанный и вежливый Стасик.
Тогда я ловко вынул из коробочки набитую порохом папиросу — на вид такую невинную — и подал ее Стасику.
Стасик еще раз сказал «мерси» — на этот раз уже мне, — сунул папироску в рот, сел на велосипед, закурил от спички, которую ему предупредительно сунул Здрайка, и, в третий раз сказав «мерси», оттолкнулся от акации, заработал педалями и, ловко выпуская из ноздрей длинные ленты дыма, помчался по улице; как раз в тот момент, когда он поворачивал с Отрадной на Морскую, из его папиросы с треском вырвался язык разноцветного, преимущественно зеленого, пламени и посыпался золотой дождь.
Мы со Здрайкой похолодели. Мы были уверены, что Стасик сию минуту свалится с велосипеда, уткнувшись в мостовую обгоревшим лицом. Мы уже пожалели о своей выдумке, поняли всю ее мерзость. Позднее раскаяние охватило нас. Мы готовы были броситься к нашему врагу на помощь. Но чем мы могли ему помочь?
К нашему удивлению, Стасик не только не свалился с велосипеда, но, выплюнув дымящийся мундштук папиросы, продолжал как ни в чем не бывало крутить ногами, затем скрылся из глаз и вскоре подъехал к нам с другой стороны, щегольски сложив на груди свои аристократические руки в белоснежных манжетах с серебряными запонками.
Бежать? Эта мысль одновременно пришла и мне и Здрайке. Но так же одновременно мы поняли, что этим постыдным бегством мы бы навсегда потеряли уважение девочек. Мы решили драться со Стасиком до последнего дыхания.
Однако Стасик, по-видимому, и не думал о мести. Доехав до ближайшей акации, он притормозил велосипед и, не слезая с седла, облокотился о серый, потрескавшийся вдоль ствол дерева, увешанного душистыми гроздьями белых цветов. Он милостиво нам улыбнулся и полез в карман за платком, чтобы вытереть копоть, покрывавшую его римский нос. Других изъянов от нашего взрыва он не получил.
…Его небольшой полупрозрачный батистовый носовой платочек имел на уголке вышитую гладью маленькую графскую корону…
Жалко было пачкать такой платок!
Тогда к Стасику подбежала «моя» Джульетта с красной ленточкой в черных кудрявых волосах и, заалев как маков цвет, послюнила свой кружевной платочек и, приподнявшись на носках, вытерла римский нос Стасика.
— Мерси, — сказал Стасик, закуривая папиросу из серебряного портсигара с золотыми монограммами, а затем в виде благодарности посадил итальяночку на раму своего «Дукса» и сделал с ней по Отраде два или даже три круга.
У меня — да не только у меня одного, но и у нас у всех, мальчиков и девочек, — сложилось такое впечатление, что во время этой поездки при бледном свете большой зеркальной луны, уже успевшей подняться из моря, Стасик и Джулька целовались.
Роковое клеймо
Приближалось столетие со дня Отечественной войны 1812 года и победы России над дванадесятью языками. «Языками» назывались народы, а «дванадесять» значило, что их было двадцать, а не двенадцать, как думали люди, не знавшие церковнославянского языка.
Сто лет назад русские войска победили великого Наполеона, занявшего было первопрестольную Москву, и лютой зимой изгнали из пределов нашего отечества дванадесять языков — союзников Наполеона, — а сам Наполеон, позорно бросив остатки своей разгромленной, голодной, замерзающей армии, на легких саночках укатил по Смоленскому шоссе обратно в Париж.
В нашем городе готовились патриотические вечера, спектакли, концерты, лекции, военный парад на Куликовом поле.
Нечто подобное было уже три года назад, когда праздновалась победа над шведами под Полтавой и на Куликовом поле был установлен громадный, сделанный из дерева бюст Петра Великого в треуголке. Мимо него под звуки Преображенского марша прошла стрелковая «железная бригада» и модлинский полк, а затем, расходясь по казармам, солдаты пели молодецкую песню: «Дело было под Полтавой, дело славное, друзья, мы дралися там со шведом под знаменами Петра».
Звуки этой песни, где также говорилось, что «наш великий император — память вечная ему! — сам командовал войсками, сам и пушки заряжал», грозно и четко, с присвистом разносились по городу, вселяя гордость за нашу непобедимую отчизну.
Не помню, был ли у нас тогда в гимназии какой-нибудь торжественный вечер, посвященный этому событию. Вероятнее всего — нет, так как празднование происходило летом, когда гимназия была распущена на каникулы.
Теперь же, зимой, предстояло торжественное литературно-художественное утро, посвященное победе над Наполеоном; директор произнесет вступительную речь, учитель истории прочтет реферат о великом всемирно-историческом значении событий 1812 года, хор гимназистов исполнит национальный гимн, а также известную патриотическую песню: «Раздайтесь, напевы победы. Пусть русское сердце вздрогнёт. Припомним, как билися деды в великий Двенадцатый год».
Больше всего меня волновало, что предполагаются выступления наиболее одаренных гимназистов-декламаторов, которые прочтут подходящие к случаю стихотворения. Я был очень высокого мнения о своих артистических способностях, в особенности после того, как в подвале дома Женьки Дубастого, где мы устроили театр, я с гневными жестами и завываниями прочитал единственный хорошо мне известный монолог Чацкого из «Горе от ума», причем, дойдя до конца и злобно выкрикнув знаменитую фразу: «Карету мне, карету!» — затопал ногами и ринулся за сцену, зацепившись за веревку от занавеса, так что занавес сорвался с проволоки, накрыл меня и я потом из него еле выпутался и целую неделю говорил шепотом, так как надорвал себе голосовые связки.
Теперь я ни минуты не сомневался, что меня включат в программу патриотического утра, и уже заранее предвкушал свой триумф. Каково же было мое удивление, когда оказалось, что в списке будущих декламаторов моя фамилия отсутствует. Раз десять перечел я коротенький список, напечатанный на пишущей машинке в гимназической канцелярии и прикрепленный кнопками к дверям учительской. Каждый раз отсутствие моей фамилии казалось мне обманом зрения, и я снова и снова перечитывал список.
…увы, моей фамилии не было!…
Я разыскал в коридоре нашего классного наставника, латиниста, поляка Сигизмунда Цезаревича, которому была дана странная, ни на что не похожая, глупейшая кличка Съзик, и дрожащим, подхалимским голосом пожаловался, что меня пропустили в списке выступающих.
Сизик благосклонно выслушал мои жалобы и, погладив белой рукой с тонким обручальным кольцом каштановый ежик волос на голове и острую мушкетерскую бородку, произнес какую-то нравоучительную латинскую поговорку, имевшую тот смысл, что, мол, всяк сверчок знай свой шесток, прибавив уже по-русски, но с польским акцентом, что при моих тихих успехах и громком поведении вряд ли я могу рассчитывать на честь участвовать в патриотическом утре.
Я чуть не заплакал от обиды, но, шаркнув ногами и отвесив Сизику положенный по гимназическим правилам поклон, поплелся в уборную и заперся там в кабине, вытирая кулаком слезы, уже катившиеся по моим щекам. Затем меня охватила жажда деятельности. Я стал придумывать, как бы помочь горю. В конце концов мне пришла идея сочинить патриотическое стихотворение, и уж тогда наверное мне разрешат выступить на утре.
Дома я принялся за дело, и к вечеру стихотворение было готово.
Оно начиналось так:
…"когда на русскую границу шестисоттысячную рать Наполеон великий двинул и цепью грозною раскинул, не стал уж русский отступать"…
Затем я срифмовал все то немногое, что знал о войне Двенадцатого года, упомянул Кутузова, Багратиона, партизан Дениса Давыдова и Сеславина, деликатно умолчал о захваченной неприятелем Москве — хотя этого, собственно, и не требовалось — и закончил свою оду весьма мажорно и назидательно:
«…Война недолго продолжалась. В России скоро не осталось ни одного врага, и вот — вздохнул свободнее народ. Настали святки. Все ликуют. Несется колокольный звон. Победу русский торжествует. Погиб, погиб Наполеон… Пока в России дух народный огнем пылающим горит, ее никто не победит!»
Это был замечательный афористический конец, и я понимал, что педагогический совет не рискнет отвергнуть столь патриотическое творение.
Постаравшись переписать стихотворение как можно красивее и без орфографических ошибок, я отправился к Сизику, который, прочитав мою рукопись, подозрительно спросил, сам ли я сочинил это стихотворение и не скатал ли я его из какого-нибудь журнала или календаря. Я поклялся, что сочинил сам, и зарделся от авторской гордости!
— Прекрасно, — сказал Сизик, многозначительно наморщив свой лоб мыслителя. — Поздравляю. У тебя есть настоящее патриотическое чувство. Это похвально. Я доложу об этом на педагогическом совете. Ступай и надейся. Dixi, — закончил он этим латинским словом.
Короче говоря, меня включили в список, а в программе даже было написано: «Прочтет стихотворение „1812 год“ собственного сочинения».
Литературно-художественное утро, где я читал свое произведение, почти совсем выветрилось из памяти. Помню холодный актовый зал с высокими закругленными окнами, за которыми все время летели облака мелкого, сухого снега и с улицы доносился музыкальный шорох крупных бубенцов на хомутах извозчичьих лошадей, бесшумно волочивших за собой по рыхлому снегу легкие санки.
Помню два громадных, во весь рост портрета масляными красками русских императоров, одного — в то время царствовавшего Николая II в горностаевой мантии, со скипетром и державой в руках и короной на бархатной подушечке, на золоченом столике, и другого — Александра I Благословенного, победителя Наполеона, в черной треуголке с белым плюмажем и длинными, тонкими ногами в высоких, выше колен, ботфортах, с подзорной трубой в руке, на батальном фоне, под сенью военно-полевого, романтического дуба.
Помню строгие лица директора, инспектора, архиерея, законоучителя в парадной шелковой рясе с отогнутыми руками и какого-то генерала в первом ряду с анненской лентой через плечо, все — с узкими программками в руках, а за ними всех прочих зрителей, рассаженных в строгом порядке, но слившихся для меня в одно многоликое целое.
Перед моим выступлением только что закончилась длинная скучная речь учителя истории, который, сидя за особым столиком, жуя губами, читал ее по изящно переплетенной тетрадке, то и дело откашливаясь, вытирая вспотевший лоб свежевыглаженным носовым платком.
Я чувствовал вокруг себя леденящее молчание полусонных слушателей.
На мне был парадный мундир, подаренный мне старушкой Языковой на память об ее недавно умершем от чахотки единственном, нежно любимом внуке, и я чувствовал себя в этом великоватом и длинноватом мундире покойного мальчика не совсем ловко, хотя в глубине души представлял себя Пушкиным-лицеистом на экзамене Царскосельского лицея, именно таким, каким он был изображен на знаменитой картине Репина.
С пылким выражением и небольшими заминками, быстро и отчетливо, делая иногда энергичные жесты руками, ледяными от волнения, я отбарабанил свое стихотворение, ничего вокруг не видя, кроме своего отражения в медово-зеркальном паркете актового зала, а дойдя до знаменитых строчек, на которые возлагал все свои надежды — «пока в России дух народный огнем пылающим горит, ее никто не победит!» — я выбросил вперед руку со сжатым кулаком и топнул ногой с такой силой, что директор, сидящий передо мной со своей седой львиной гривой, вдруг проснулся и шарахнулся в сторону, как будто бы я его хотел ударить по уху.
Я рассчитывал на бурные аплодисменты, но они оказались совсем жиденькие, а если говорить правду, никто не аплодировал, кроме моего закадычного друга Бори, который хлопал, не жалея ладоней, желая возбудить овацию, но у него из этого ничего не вышло, и я удалился на свое место с вспотевшей шеей, красный как бурак, понимая, что провалился.
К чувству провала понемногу стал примешиваться стыд, что я осмелился выступить публично со своими жалкими, ремесленными стишками, в то время как перед публикой выходили другие участники патриотического утра, серьезные гимназисты, читавшие «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром…» Лермонтова, «Неман» Тютчева, «Волк на псарне» Крылова и, наконец, чудное стихотворение Майкова: «Ветер гонит от востока с воем снежные метели… дикой песнью злая вьюга заливается в пустыне…»
Ах, каким ничтожным я себя чувствовал в недоброжелательно-холодном белом актовом зале, освещенном голубоватым светом зимнего утра, в особенности когда товарищи, сидящие рядом со мной на поскрипывающих венских стульях, покровительственно шептали мне, желая утешить:
— Главное, не дрейфь! В другой раз выйдет лучше.
Но самое главное, что во мне как-то совсем незаметно рассеялась вся военно-патриотическая бутафория царской России, до сих пор владевшая моим незрелым воображением, и в душе рождалось уже настоящее представление о войне.
Дома я долго стоял перед окном и смотрел на мелкий снег, который со вчерашнего дня продолжала нести вьюга откуда-то из просторов нашего необъятного отечества, с востока, из-за Урала, из Сибири, с Байкала…
…"Ветер гонит от востока с воем снежные метели, — повторял я все время про себя, безостановочно, монотонно, — дикой песнью злая вьюга заливается в пустыне…"
Тучи мелкого снега все время неслись и неслись в утомительно белом небе… Я упивался тоской этой дивной стихотворной музыки.
И еще в моей душе звучали чудные, страшные в своей пророческой силе тютчевские строки: «…несметно было их число — и в этом бесконечном строе едва ль десятое чело клеймо минуло роковое»…
Я смотрел, все смотрел, смотрел до синевы в глазах с четвертого этажа нового кооперативного дома, куда мы недавно переехали, на непрерывно стригущий снег и чувствовал ужас от чего-то незаметно надвигающегося на нашу землю, на всех нас, на папу, тетю, Женю, меня, и я молил бога, в которого тогда еще так наивно, по-детски верил, чтобы мое «чело клеймо минуло роковое».
И он услышал меня.
Сто лет назад русские войска победили великого Наполеона, занявшего было первопрестольную Москву, и лютой зимой изгнали из пределов нашего отечества дванадесять языков — союзников Наполеона, — а сам Наполеон, позорно бросив остатки своей разгромленной, голодной, замерзающей армии, на легких саночках укатил по Смоленскому шоссе обратно в Париж.
В нашем городе готовились патриотические вечера, спектакли, концерты, лекции, военный парад на Куликовом поле.
Нечто подобное было уже три года назад, когда праздновалась победа над шведами под Полтавой и на Куликовом поле был установлен громадный, сделанный из дерева бюст Петра Великого в треуголке. Мимо него под звуки Преображенского марша прошла стрелковая «железная бригада» и модлинский полк, а затем, расходясь по казармам, солдаты пели молодецкую песню: «Дело было под Полтавой, дело славное, друзья, мы дралися там со шведом под знаменами Петра».
Звуки этой песни, где также говорилось, что «наш великий император — память вечная ему! — сам командовал войсками, сам и пушки заряжал», грозно и четко, с присвистом разносились по городу, вселяя гордость за нашу непобедимую отчизну.
Не помню, был ли у нас тогда в гимназии какой-нибудь торжественный вечер, посвященный этому событию. Вероятнее всего — нет, так как празднование происходило летом, когда гимназия была распущена на каникулы.
Теперь же, зимой, предстояло торжественное литературно-художественное утро, посвященное победе над Наполеоном; директор произнесет вступительную речь, учитель истории прочтет реферат о великом всемирно-историческом значении событий 1812 года, хор гимназистов исполнит национальный гимн, а также известную патриотическую песню: «Раздайтесь, напевы победы. Пусть русское сердце вздрогнёт. Припомним, как билися деды в великий Двенадцатый год».
Больше всего меня волновало, что предполагаются выступления наиболее одаренных гимназистов-декламаторов, которые прочтут подходящие к случаю стихотворения. Я был очень высокого мнения о своих артистических способностях, в особенности после того, как в подвале дома Женьки Дубастого, где мы устроили театр, я с гневными жестами и завываниями прочитал единственный хорошо мне известный монолог Чацкого из «Горе от ума», причем, дойдя до конца и злобно выкрикнув знаменитую фразу: «Карету мне, карету!» — затопал ногами и ринулся за сцену, зацепившись за веревку от занавеса, так что занавес сорвался с проволоки, накрыл меня и я потом из него еле выпутался и целую неделю говорил шепотом, так как надорвал себе голосовые связки.
Теперь я ни минуты не сомневался, что меня включат в программу патриотического утра, и уже заранее предвкушал свой триумф. Каково же было мое удивление, когда оказалось, что в списке будущих декламаторов моя фамилия отсутствует. Раз десять перечел я коротенький список, напечатанный на пишущей машинке в гимназической канцелярии и прикрепленный кнопками к дверям учительской. Каждый раз отсутствие моей фамилии казалось мне обманом зрения, и я снова и снова перечитывал список.
…увы, моей фамилии не было!…
Я разыскал в коридоре нашего классного наставника, латиниста, поляка Сигизмунда Цезаревича, которому была дана странная, ни на что не похожая, глупейшая кличка Съзик, и дрожащим, подхалимским голосом пожаловался, что меня пропустили в списке выступающих.
Сизик благосклонно выслушал мои жалобы и, погладив белой рукой с тонким обручальным кольцом каштановый ежик волос на голове и острую мушкетерскую бородку, произнес какую-то нравоучительную латинскую поговорку, имевшую тот смысл, что, мол, всяк сверчок знай свой шесток, прибавив уже по-русски, но с польским акцентом, что при моих тихих успехах и громком поведении вряд ли я могу рассчитывать на честь участвовать в патриотическом утре.
Я чуть не заплакал от обиды, но, шаркнув ногами и отвесив Сизику положенный по гимназическим правилам поклон, поплелся в уборную и заперся там в кабине, вытирая кулаком слезы, уже катившиеся по моим щекам. Затем меня охватила жажда деятельности. Я стал придумывать, как бы помочь горю. В конце концов мне пришла идея сочинить патриотическое стихотворение, и уж тогда наверное мне разрешат выступить на утре.
Дома я принялся за дело, и к вечеру стихотворение было готово.
Оно начиналось так:
…"когда на русскую границу шестисоттысячную рать Наполеон великий двинул и цепью грозною раскинул, не стал уж русский отступать"…
Затем я срифмовал все то немногое, что знал о войне Двенадцатого года, упомянул Кутузова, Багратиона, партизан Дениса Давыдова и Сеславина, деликатно умолчал о захваченной неприятелем Москве — хотя этого, собственно, и не требовалось — и закончил свою оду весьма мажорно и назидательно:
«…Война недолго продолжалась. В России скоро не осталось ни одного врага, и вот — вздохнул свободнее народ. Настали святки. Все ликуют. Несется колокольный звон. Победу русский торжествует. Погиб, погиб Наполеон… Пока в России дух народный огнем пылающим горит, ее никто не победит!»
Это был замечательный афористический конец, и я понимал, что педагогический совет не рискнет отвергнуть столь патриотическое творение.
Постаравшись переписать стихотворение как можно красивее и без орфографических ошибок, я отправился к Сизику, который, прочитав мою рукопись, подозрительно спросил, сам ли я сочинил это стихотворение и не скатал ли я его из какого-нибудь журнала или календаря. Я поклялся, что сочинил сам, и зарделся от авторской гордости!
— Прекрасно, — сказал Сизик, многозначительно наморщив свой лоб мыслителя. — Поздравляю. У тебя есть настоящее патриотическое чувство. Это похвально. Я доложу об этом на педагогическом совете. Ступай и надейся. Dixi, — закончил он этим латинским словом.
Короче говоря, меня включили в список, а в программе даже было написано: «Прочтет стихотворение „1812 год“ собственного сочинения».
Литературно-художественное утро, где я читал свое произведение, почти совсем выветрилось из памяти. Помню холодный актовый зал с высокими закругленными окнами, за которыми все время летели облака мелкого, сухого снега и с улицы доносился музыкальный шорох крупных бубенцов на хомутах извозчичьих лошадей, бесшумно волочивших за собой по рыхлому снегу легкие санки.
Помню два громадных, во весь рост портрета масляными красками русских императоров, одного — в то время царствовавшего Николая II в горностаевой мантии, со скипетром и державой в руках и короной на бархатной подушечке, на золоченом столике, и другого — Александра I Благословенного, победителя Наполеона, в черной треуголке с белым плюмажем и длинными, тонкими ногами в высоких, выше колен, ботфортах, с подзорной трубой в руке, на батальном фоне, под сенью военно-полевого, романтического дуба.
Помню строгие лица директора, инспектора, архиерея, законоучителя в парадной шелковой рясе с отогнутыми руками и какого-то генерала в первом ряду с анненской лентой через плечо, все — с узкими программками в руках, а за ними всех прочих зрителей, рассаженных в строгом порядке, но слившихся для меня в одно многоликое целое.
Перед моим выступлением только что закончилась длинная скучная речь учителя истории, который, сидя за особым столиком, жуя губами, читал ее по изящно переплетенной тетрадке, то и дело откашливаясь, вытирая вспотевший лоб свежевыглаженным носовым платком.
Я чувствовал вокруг себя леденящее молчание полусонных слушателей.
На мне был парадный мундир, подаренный мне старушкой Языковой на память об ее недавно умершем от чахотки единственном, нежно любимом внуке, и я чувствовал себя в этом великоватом и длинноватом мундире покойного мальчика не совсем ловко, хотя в глубине души представлял себя Пушкиным-лицеистом на экзамене Царскосельского лицея, именно таким, каким он был изображен на знаменитой картине Репина.
С пылким выражением и небольшими заминками, быстро и отчетливо, делая иногда энергичные жесты руками, ледяными от волнения, я отбарабанил свое стихотворение, ничего вокруг не видя, кроме своего отражения в медово-зеркальном паркете актового зала, а дойдя до знаменитых строчек, на которые возлагал все свои надежды — «пока в России дух народный огнем пылающим горит, ее никто не победит!» — я выбросил вперед руку со сжатым кулаком и топнул ногой с такой силой, что директор, сидящий передо мной со своей седой львиной гривой, вдруг проснулся и шарахнулся в сторону, как будто бы я его хотел ударить по уху.
Я рассчитывал на бурные аплодисменты, но они оказались совсем жиденькие, а если говорить правду, никто не аплодировал, кроме моего закадычного друга Бори, который хлопал, не жалея ладоней, желая возбудить овацию, но у него из этого ничего не вышло, и я удалился на свое место с вспотевшей шеей, красный как бурак, понимая, что провалился.
К чувству провала понемногу стал примешиваться стыд, что я осмелился выступить публично со своими жалкими, ремесленными стишками, в то время как перед публикой выходили другие участники патриотического утра, серьезные гимназисты, читавшие «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром…» Лермонтова, «Неман» Тютчева, «Волк на псарне» Крылова и, наконец, чудное стихотворение Майкова: «Ветер гонит от востока с воем снежные метели… дикой песнью злая вьюга заливается в пустыне…»
Ах, каким ничтожным я себя чувствовал в недоброжелательно-холодном белом актовом зале, освещенном голубоватым светом зимнего утра, в особенности когда товарищи, сидящие рядом со мной на поскрипывающих венских стульях, покровительственно шептали мне, желая утешить:
— Главное, не дрейфь! В другой раз выйдет лучше.
Но самое главное, что во мне как-то совсем незаметно рассеялась вся военно-патриотическая бутафория царской России, до сих пор владевшая моим незрелым воображением, и в душе рождалось уже настоящее представление о войне.
Дома я долго стоял перед окном и смотрел на мелкий снег, который со вчерашнего дня продолжала нести вьюга откуда-то из просторов нашего необъятного отечества, с востока, из-за Урала, из Сибири, с Байкала…
…"Ветер гонит от востока с воем снежные метели, — повторял я все время про себя, безостановочно, монотонно, — дикой песнью злая вьюга заливается в пустыне…"
Тучи мелкого снега все время неслись и неслись в утомительно белом небе… Я упивался тоской этой дивной стихотворной музыки.
И еще в моей душе звучали чудные, страшные в своей пророческой силе тютчевские строки: «…несметно было их число — и в этом бесконечном строе едва ль десятое чело клеймо минуло роковое»…
Я смотрел, все смотрел, смотрел до синевы в глазах с четвертого этажа нового кооперативного дома, куда мы недавно переехали, на непрерывно стригущий снег и чувствовал ужас от чего-то незаметно надвигающегося на нашу землю, на всех нас, на папу, тетю, Женю, меня, и я молил бога, в которого тогда еще так наивно, по-детски верил, чтобы мое «чело клеймо минуло роковое».
И он услышал меня.
Лотерея-аллегри
Папа с раздражением говорил, что все эти лотереи-аллегри — одно сплошное жульничество, жалкая игра в филантропию, глупейшие затеи богатых дам, которые бесятся с жиру, а когда ему доказывали, что это делается в пользу вдов и сирот, кипятился и называл это пародией на благотворительность и что для того, чтобы сделать доброе дело и помочь своим ближним, вовсе не надо нанимать шикарное помещение Биржи, вывешивать национальные флаги и устраивать там настоящий балаган, рассчитанный на самые низменные инстинкты невежественной черни: надежду выиграть за двугривенный вещь, которая стоит сто рублей. Папа был убежденный толстовец, хотя вегетарианства тоже не признавал.
Чем больше он кипятился, не жалея красок, чтобы описать омерзительное, безнравственное зрелище лотереи-аллегри, тем больше мне хотелось туда попасть — авось я выиграю за двугривенный сто рублей! — и я так горячо умолял папочку повести меня в Биржу на лотерею-аллегри, что папа наконец согласился.
Я подозревал, что в глубине души папе самому хотелось побывать на лотерее-аллегри, попробовать счастья и, может быть, выиграть за двадцать копеек какую-нибудь дорогую вещь: рояль или корову. Но, разумеется, он это тщательно скрывал, и при упоминании о лотерее-аллегри у него на лице появлялась брезгливая улыбка.
Здание городской Биржи считалось одним из достопримечательностей города и стояло в ряду других достопримечательностей: памятника дюку де Ришелье, пушки с английского фрегата «Тигр», установленной против городской думы, городского театра, знаменитой лестницы, ведущей с Николаевского бульвара в порт, и фуникулера рядом с этой лестницей.
Биржа являлась довольно бездарным подражанием венецианскому Дворцу дожей — с витыми колонками посреди гигантских окон, с цветными витражами, желтыми кирпичными стенами, гранитным фундаментом и мраморной лестницей, которая прямо с улицы вела в колоссальные двухэтажные мраморные сени.
Обледеневшие тротуары возле Биржи были посыпаны желтым песком, на выбеленных флагштоках развевались на морском морозном ветру яркие трехцветные флаги, внизу у мраморных столиков лестницы мерзли городовые в белых перчатках из чертовой кожи и многочисленные извозчики. В ожидании седоков они ходили вокруг своих заиндевевших косматых лошадок и согревались, хлопая себя рукавицами по плечам, по бокам и даже накрест, доставая до спины. На углу горели дрова уличного костра, возле которого грелись извозчики, городовые и сыщики в партикулярном платье.
Мы с папой поднялись по белой зашарканной мраморной лестнице и очутились в двусветном зале, казавшемся при блеске буднего зимнего дня скучным, как большой вокзал. Пол был на четверть аршина засыпан опилками, скрадывавшими звуки шагов; люди почему-то разговаривали шепотом, как в церкви. Вообще все это совсем не походило на праздничный, бальный зал, как я себе представлял. По углам стояли киоски, где продавались лотерейные билеты, а рядом с ними возвышались выставки выигрышей, расставленных на красных, кумачовых полках, идущих широкими лестницами от пола до самого лепного потолка, так что, например, расставленные на самой верхней полке самовары, гармоники и балалайки казались совсем маленькими, игрушечными.
Снимать верхнюю одежду здесь не полагалось, и посетители толпились возле выставки выигрышей в зимних пальто и глубоких калошах, сняв лишь шапки из уважения к благотворительной цели этого предприятия.
Мы с папой долго стояли, рассматривая выигрыши, как бы решая, какую бы вещь подороже нам выиграть. Хорошо было бы, например, выиграть большие стоячие часы с боем и медным маятником, который ходил в своем стеклянном ящике, как полная луна, или нарядную лампу на высокой мраморной колонке, с кружевным абажуром, похожим на дамский нарядный чепчик, — превосходную лампу, которая так украсит нашу скромную квартиру. Я высказал папе мысль насчет выигрыша лампы на зеленой, как морская вода, «айвазовской» мраморной колонке, но папа отверг мое предложение, фыркнув в ответ нечто презрительное насчет моего мещанского вкуса. Со своей стороны, папа высказал мнение, что недурно было бы выиграть дубовый книжный шкаф, стоявший в стороне на особом помосте. Тут же мы заметили целый столовый гарнитур из светло-зеленого, крашеного дерева с декадентским, довольно уродливым буфетом и чрезмерно высокими и даже на вид неудобными стульями, при виде которых папа, будучи убежденным классиком, реалистом в искусстве, презрительно хмыкнул; я же про себя подумал, что не худо было бы выиграть также эту декадентскую зеленую мебель и заменить ею наш скучный буфет рыночной работы и венские потертые стулья с плетеными сиденьями, кое-где уже дырявыми.
Чего здесь только не было, на этой лотерее-аллегри! Ковры, кузнецовские столовые сервизы, хрустальные графины, шелковые драпри, ящики с ножами, вилками и ложками белого металла Фраже, музыкальные инструменты, в том числе также на отдельном помосте кабинетный рояль розового дерева — верх роскоши, которую только я мог вообразить. Не говорю уже о картинах, написанных масляными красками, в золоченых рамах, о серебряных подносах и кустарных вологодских вышивках и кружевах.
Общее внимание привлекала не очень красивая и даже не очень большая, а так себе, средняя, китайская ваза с драконами — августейший дар вдовствующей императрицы Марии Федоровны. С благоговением и тайной надеждой выиграть августейший дар проходили посетители мимо фарфоровой вазы, которую охранял городовой в парадной форме, время от времени монотонно повторяя:
— Господа, просю вас, держитесь осторожно, это вам не что-нибудь!
Было еще множество разных дорогих вещей. Огромная говорящая кукла Нелли со всем приданым в нарядной коробке, несколько велосипедов, садовые разноцветные зонтики, плетеная дачная мебель, — всего не запомнишь! И все это говорило моему воображению о существовании какой-то богатой, шикарной жизни, по сравнению с которой наша жизнь казалась совсем бедной, почти нищенской.
Разыгрывалась также корова, но ее в зале не было: только крупная печатная надпись гласила, что под номером таким-то разыгрывается корова Зорька симментальской породы и кто ее выиграет, если захочет, может получить вместо нее сто рублей наличными деньгами.
— Недурно было бы выиграть также и корову, — проговорил папа с улыбкой, — но, разумеется, не брать ее, а получить сто рублей.
Заметив мой взгляд, папа перевел все это в шутку, прибавив, что все это одно сплошное надувательство.
Однако наступало время приступить к самой игре. Папа еще дома твердо заявил, что выигрышных билетов покупать ни в коем случае не будем, а только посмотрим и уйдем домой. Но тут оказалась одна загвоздка. Входные билеты, которые папа приобрел в кассе по рублю с человека, давали право на каждого человека получить бесплатно пять билетов лотереи-аллегри. Не упустить же такой возможности!
Мы с папой подошли к шестигранному стеклянному ящику, где пересыпались свернутые в трубки билеты, и дама-патронесса в боа из птичьих перьев на морщинистой шее покрутила шестигранник, и мы с папой через особое окошечко в этом шестиграннике вытащили каждый по пять трубочек. Мы отошли в сторону и затаив дыхание, чтобы «не спугнуть счастья», стали разворачивать билетики, снимая с них тугие аптекарские резиночки.
Чем больше он кипятился, не жалея красок, чтобы описать омерзительное, безнравственное зрелище лотереи-аллегри, тем больше мне хотелось туда попасть — авось я выиграю за двугривенный сто рублей! — и я так горячо умолял папочку повести меня в Биржу на лотерею-аллегри, что папа наконец согласился.
Я подозревал, что в глубине души папе самому хотелось побывать на лотерее-аллегри, попробовать счастья и, может быть, выиграть за двадцать копеек какую-нибудь дорогую вещь: рояль или корову. Но, разумеется, он это тщательно скрывал, и при упоминании о лотерее-аллегри у него на лице появлялась брезгливая улыбка.
Здание городской Биржи считалось одним из достопримечательностей города и стояло в ряду других достопримечательностей: памятника дюку де Ришелье, пушки с английского фрегата «Тигр», установленной против городской думы, городского театра, знаменитой лестницы, ведущей с Николаевского бульвара в порт, и фуникулера рядом с этой лестницей.
Биржа являлась довольно бездарным подражанием венецианскому Дворцу дожей — с витыми колонками посреди гигантских окон, с цветными витражами, желтыми кирпичными стенами, гранитным фундаментом и мраморной лестницей, которая прямо с улицы вела в колоссальные двухэтажные мраморные сени.
Обледеневшие тротуары возле Биржи были посыпаны желтым песком, на выбеленных флагштоках развевались на морском морозном ветру яркие трехцветные флаги, внизу у мраморных столиков лестницы мерзли городовые в белых перчатках из чертовой кожи и многочисленные извозчики. В ожидании седоков они ходили вокруг своих заиндевевших косматых лошадок и согревались, хлопая себя рукавицами по плечам, по бокам и даже накрест, доставая до спины. На углу горели дрова уличного костра, возле которого грелись извозчики, городовые и сыщики в партикулярном платье.
Мы с папой поднялись по белой зашарканной мраморной лестнице и очутились в двусветном зале, казавшемся при блеске буднего зимнего дня скучным, как большой вокзал. Пол был на четверть аршина засыпан опилками, скрадывавшими звуки шагов; люди почему-то разговаривали шепотом, как в церкви. Вообще все это совсем не походило на праздничный, бальный зал, как я себе представлял. По углам стояли киоски, где продавались лотерейные билеты, а рядом с ними возвышались выставки выигрышей, расставленных на красных, кумачовых полках, идущих широкими лестницами от пола до самого лепного потолка, так что, например, расставленные на самой верхней полке самовары, гармоники и балалайки казались совсем маленькими, игрушечными.
Снимать верхнюю одежду здесь не полагалось, и посетители толпились возле выставки выигрышей в зимних пальто и глубоких калошах, сняв лишь шапки из уважения к благотворительной цели этого предприятия.
Мы с папой долго стояли, рассматривая выигрыши, как бы решая, какую бы вещь подороже нам выиграть. Хорошо было бы, например, выиграть большие стоячие часы с боем и медным маятником, который ходил в своем стеклянном ящике, как полная луна, или нарядную лампу на высокой мраморной колонке, с кружевным абажуром, похожим на дамский нарядный чепчик, — превосходную лампу, которая так украсит нашу скромную квартиру. Я высказал папе мысль насчет выигрыша лампы на зеленой, как морская вода, «айвазовской» мраморной колонке, но папа отверг мое предложение, фыркнув в ответ нечто презрительное насчет моего мещанского вкуса. Со своей стороны, папа высказал мнение, что недурно было бы выиграть дубовый книжный шкаф, стоявший в стороне на особом помосте. Тут же мы заметили целый столовый гарнитур из светло-зеленого, крашеного дерева с декадентским, довольно уродливым буфетом и чрезмерно высокими и даже на вид неудобными стульями, при виде которых папа, будучи убежденным классиком, реалистом в искусстве, презрительно хмыкнул; я же про себя подумал, что не худо было бы выиграть также эту декадентскую зеленую мебель и заменить ею наш скучный буфет рыночной работы и венские потертые стулья с плетеными сиденьями, кое-где уже дырявыми.
Чего здесь только не было, на этой лотерее-аллегри! Ковры, кузнецовские столовые сервизы, хрустальные графины, шелковые драпри, ящики с ножами, вилками и ложками белого металла Фраже, музыкальные инструменты, в том числе также на отдельном помосте кабинетный рояль розового дерева — верх роскоши, которую только я мог вообразить. Не говорю уже о картинах, написанных масляными красками, в золоченых рамах, о серебряных подносах и кустарных вологодских вышивках и кружевах.
Общее внимание привлекала не очень красивая и даже не очень большая, а так себе, средняя, китайская ваза с драконами — августейший дар вдовствующей императрицы Марии Федоровны. С благоговением и тайной надеждой выиграть августейший дар проходили посетители мимо фарфоровой вазы, которую охранял городовой в парадной форме, время от времени монотонно повторяя:
— Господа, просю вас, держитесь осторожно, это вам не что-нибудь!
Было еще множество разных дорогих вещей. Огромная говорящая кукла Нелли со всем приданым в нарядной коробке, несколько велосипедов, садовые разноцветные зонтики, плетеная дачная мебель, — всего не запомнишь! И все это говорило моему воображению о существовании какой-то богатой, шикарной жизни, по сравнению с которой наша жизнь казалась совсем бедной, почти нищенской.
Разыгрывалась также корова, но ее в зале не было: только крупная печатная надпись гласила, что под номером таким-то разыгрывается корова Зорька симментальской породы и кто ее выиграет, если захочет, может получить вместо нее сто рублей наличными деньгами.
— Недурно было бы выиграть также и корову, — проговорил папа с улыбкой, — но, разумеется, не брать ее, а получить сто рублей.
Заметив мой взгляд, папа перевел все это в шутку, прибавив, что все это одно сплошное надувательство.
Однако наступало время приступить к самой игре. Папа еще дома твердо заявил, что выигрышных билетов покупать ни в коем случае не будем, а только посмотрим и уйдем домой. Но тут оказалась одна загвоздка. Входные билеты, которые папа приобрел в кассе по рублю с человека, давали право на каждого человека получить бесплатно пять билетов лотереи-аллегри. Не упустить же такой возможности!
Мы с папой подошли к шестигранному стеклянному ящику, где пересыпались свернутые в трубки билеты, и дама-патронесса в боа из птичьих перьев на морщинистой шее покрутила шестигранник, и мы с папой через особое окошечко в этом шестиграннике вытащили каждый по пять трубочек. Мы отошли в сторону и затаив дыхание, чтобы «не спугнуть счастья», стали разворачивать билетики, снимая с них тугие аптекарские резиночки.