Страница:
Валентин Петрович Катаев
Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона
Сквозь сон
Мама привезла меня в Екатеринослав показать своим родным. Думаю, мне было тогда года три-четыре. В Екатеринославе у меня оказалась бабушка, и это меня удивило, так как у меня уже была одна бабушка — папина мама, — вятская попадья, маленькая старушка, жившая вместе с нами. Тогда я узнал, что у каждого человека есть две бабушки: одна папина мама, другая мамина мама. Погостив некоторое время в Екатеринославе у бабушки, где жили еще несколько маминых сестер, моих теток, мы собрались ехать обратно в Одессу на поезде, отходившем по расписанию в 10.10 ночи.
О, как мне запомнились эти пугающие своей точностью «десять-десять», вероятно еще более черные, чем сама железнодорожная ночь, которую мне предстояло пережить.
Я еще никогда не видел ночи.
Уже в семь часов вечера меня обычно начинало неодолимо клонить ко сну, а в восемь, иногда даже не дослушав шипенья, заскока и пружинного боя столовых часов, я падал как бы с намагниченными глазами в еще не познанную, непостижимую для меня область ночи и почти в тот же миг всплывал на поверхность из глубины сна, открывал глаза и видел яркое южное утро нового дня, солнце, бьющее в щели крашеных деревянных ставней, приделанных к окнам не снаружи дома, а внутри, как все ставни в нашем городе.
Теперь же, в Екатеринославе, поминутно засыпая, я сидел в бабушкиной и дедушкиной квартире, в столовой, и еле держался на неудобном высоком стуле с резной спинкой, украшенной двумя точеными шишечками, что представлялось мне верхом роскоши и богатства. Передо мной простирался большой обеденный стол мореного дуба. Этот прямоугольный стол без скатерти был какого-то зловещего цвета, настолько темного, что его никак не могла хорошо осветить лампа с белым абажуром, висящая на бронзовых цепях, тоже очень мрачных.
Все было мрачно в этой большой екатеринославской комнате, все в ней пугало меня, несмотря на присутствие доброй, толстой, красивой, как пожилая королева, бабушки — мамочкиной мамы, — которая всей душой любила меня, баловала, играла на фортепьяно веселые польки, брала меня под мышки, поднимала, сажала на свои пухлые колени, и я прижимался к ее шелковому платью, как бы погружаясь в его шорох. Все мамины сестры — мои тети, а их было очень много, кажется семь, — тоже баловали, любили меня, тискали, давали конфеты и восхищались, какой я умненький мальчик и как смешно, что у меня две макушки, два волосяных водоворотика, что предвещало счастье, удачливость, везение в жизни. Тетки были разные, но похожие друг на друга — молоденькая тетя Маргарита, и тетя Наташа, служащая в земской управе, и тетя Клёня — Клеопатра, строгая, как пиковая дама, которая служила в Контроле, и тетя Нина — гордость и надежда семьи, красавица, — и еще другие тети, среди которых я катался как сыр в масле.
Тем не менее в этом доме меня что-то угнетало, пугало, я даже чувствовал в нем что-то отталкивающее.
Тогда я не понимал, что это такое, а теперь понимаю: это пугающее был дедушка — мамин папа, муж бабушки, — отставной генерал-майор в узком длинном военном сюртуке с двумя рядами медных гладких пуговиц, с бакенбардами и костистым покатым лбом царя-освободителя. Я любил дедушку, но в то же время боялся. Боялся его костлявых пальцев, которыми он умел трещать, его качалки, в которой он с трудом покачивался, силясь согнуть в коленях окостеневшие ноги, боялся всего того, что содержалось в бабушкиных словах, сказанных моей маме: «Второй удар», вселивших в мою душу необъяснимый ужас…
О, как мне запомнились эти пугающие своей точностью «десять-десять», вероятно еще более черные, чем сама железнодорожная ночь, которую мне предстояло пережить.
Я еще никогда не видел ночи.
Уже в семь часов вечера меня обычно начинало неодолимо клонить ко сну, а в восемь, иногда даже не дослушав шипенья, заскока и пружинного боя столовых часов, я падал как бы с намагниченными глазами в еще не познанную, непостижимую для меня область ночи и почти в тот же миг всплывал на поверхность из глубины сна, открывал глаза и видел яркое южное утро нового дня, солнце, бьющее в щели крашеных деревянных ставней, приделанных к окнам не снаружи дома, а внутри, как все ставни в нашем городе.
Теперь же, в Екатеринославе, поминутно засыпая, я сидел в бабушкиной и дедушкиной квартире, в столовой, и еле держался на неудобном высоком стуле с резной спинкой, украшенной двумя точеными шишечками, что представлялось мне верхом роскоши и богатства. Передо мной простирался большой обеденный стол мореного дуба. Этот прямоугольный стол без скатерти был какого-то зловещего цвета, настолько темного, что его никак не могла хорошо осветить лампа с белым абажуром, висящая на бронзовых цепях, тоже очень мрачных.
Все было мрачно в этой большой екатеринославской комнате, все в ней пугало меня, несмотря на присутствие доброй, толстой, красивой, как пожилая королева, бабушки — мамочкиной мамы, — которая всей душой любила меня, баловала, играла на фортепьяно веселые польки, брала меня под мышки, поднимала, сажала на свои пухлые колени, и я прижимался к ее шелковому платью, как бы погружаясь в его шорох. Все мамины сестры — мои тети, а их было очень много, кажется семь, — тоже баловали, любили меня, тискали, давали конфеты и восхищались, какой я умненький мальчик и как смешно, что у меня две макушки, два волосяных водоворотика, что предвещало счастье, удачливость, везение в жизни. Тетки были разные, но похожие друг на друга — молоденькая тетя Маргарита, и тетя Наташа, служащая в земской управе, и тетя Клёня — Клеопатра, строгая, как пиковая дама, которая служила в Контроле, и тетя Нина — гордость и надежда семьи, красавица, — и еще другие тети, среди которых я катался как сыр в масле.
Тем не менее в этом доме меня что-то угнетало, пугало, я даже чувствовал в нем что-то отталкивающее.
Тогда я не понимал, что это такое, а теперь понимаю: это пугающее был дедушка — мамин папа, муж бабушки, — отставной генерал-майор в узком длинном военном сюртуке с двумя рядами медных гладких пуговиц, с бакенбардами и костистым покатым лбом царя-освободителя. Я любил дедушку, но в то же время боялся. Боялся его костлявых пальцев, которыми он умел трещать, его качалки, в которой он с трудом покачивался, силясь согнуть в коленях окостеневшие ноги, боялся всего того, что содержалось в бабушкиных словах, сказанных моей маме: «Второй удар», вселивших в мою душу необъяснимый ужас…
Лимончик и Кудлатка
Уже было, наверное, больше восьми часов вечера — в моем представлении глубокая ночь, — а я все еще маялся и не спал, и никто не спал, и мы все еще не трогались с места, не ехали на вокзал, хотя наши портпледы, картонки и корзины стояли в темноватой прихожей и уже было послано за извозчиками. Все чего-то ждали в этой пасмурной столовой.
— Чего мы ждем? — спросил я, собираясь захныкать.
— Не торопись, сейчас узнаешь, — сказала веселая тетя Маргарита, таинственно блеснув глазами.
— А что?
— Сюрприз.
Тут же раздался звонок и вошла еще одна тетя — Люда, — а вслед за ней дворник внес нечто довольно большое, упакованное в магазинную бумагу. И сразу все выяснилось. Оказывается, дедушка дал тете Люде золотые десять рублей и поручил ей купить для меня в игрушечном магазине самый лучший подарок.
Своими маленькими цепкими ручонками, еще липкими от знаменитого бабушкиного клубничного варенья, я надорвал оберточную бумагу и увидел стеклянный глаз и часть лошадиной деревянной морды с шерстью и ярко-красными ноздрями. Сердце мое вздрогнуло от радости. В бумаге оказалась большая игрушечная лошадь на деревянных колесиках, черная, в яблоках желтого цвета.
— Какие лимончики! — закричал я в восторге, после чего лошадь тут же получила кличку Лимончик.
Не теряя времени я начал играть с Лимончиком и возить его за клеенчатую узду по комнатам, но именно тут-то и наступило время ехать на вокзал.
Лимончика положили на стол, и тетя Клёня стала зашивать его в рогожу громадной кривой иглой, без чего по железнодорожным правилам вещи и багаж не принимались, а везти Лимончика с собой в купе строго запрещалось. Видя, как мой чудный, ненаглядный Лимончик превращается в обыкновенный железнодорожный багаж, я стал бросаться от мамы к бабушке, хватая их за юбки:
— Мамочка! Бабушка! Как же я его буду по дороге кормить овсом и сеном и поить ключевою водой? Не зашивайте его всего. Пусть хоть морда черчит!
Я еще плохо говорил, и вместо «торчит» у меня получилось «черчит», что всех умилило и насмешило.
Я так рыдал, что пришлось распороть рогожу и открыть морду лошади с деревянными зубами и жесткой челочкой. И потом, получив рубль на чай, обер-кондуктор в круглой барашковой шапочке и широких шароварах, напущенных на низкие сапожки, как у императора Александра III, разрешил поместить Лимончика в тесном купе второго класса, заваленном пледами и шляпными коробками, и я кормил лошадь отборным зерном и поил ключевою водою, поднося к ее торчащей из рогожи морде за неимением ведра свой суконный ботик с черной решетчатой стальной пряжкой, которую я называл на своем детском языке «заслонка», а мама в своем сером саке с большими перламутровыми пуговицами, в шляпе с перьями сидела на полосатом диване и плакала, вынимая из муарового мешочка носовой платок и прикладывая его к покрасневшим глазам, то и дело поднимая на лоб густую черную вуаль.
Не знаю, когда именно, тогда или потом, но я со смутным беспокойством чувствовал, что и этот чистенький батистовый носовой платочек, и мокрые мамины ресницы, и ее смугловатая щека, и траурная вуаль имеют какое-то отношение к дедушке, которого мы видели в последний раз. Он стоял на пороге столовой, держась дрожащей рукой за темную портьеру, и не сводил стекленеющих глаз с моей мамы и с меня, уже одетых и готовых выйти из квартиры на лестницу. Потом уже с улицы я увидел его в окне: он все время крестил нас костлявыми перстами, пока мы усаживались на извозчика и устраивали у моих ног зашитого в рогожу Лимончика.
После изнурительно медленной дороги по новороссийским степям — от восхода до заката, когда солнечный свет с непрерывной медлительностью перемещался по качающемуся на рессорах вагону-микст и заглядывал то в окошки с шерстяными занавесками, то вкось вагонного коридора, то малиново-красный, то янтарно-желтый, то ослепительно-полуденный, но всегда насыщенный особенно мелкой, сияющей вагонной пылью, а потом наступила последняя ночь, и толстая стеариновая свеча багрово горела, шатаясь в стрекочущем фонаре, и проходил контроль, щелкая щипцами, а потом наконец прелестным ранним утром поезд подошел к перрону нашего вокзала, по которому бежал очень знакомый человек в пальто и мягкой шляпе, легкий, стремительный, с бородкой, в пенсне, — это был мой папа, и тут же я очутился в тесных объятиях между ним и мамой, и мы втроем, заваленные дорожными вещами, ехали на извозчике по сухой, звонкой мостовой. Мама и папа сидели сзади, а я перед ними на откидной скамеечке, а Лимончик стоял между нами с высунутой из рогожи мордой, и папа весело, но сконфуженно захохотал, так как оказалось, что он опростоволосился: тоже сделал мне сюрприз — купил другую лошадь, которая уже ждет не дождется меня дома; папа заплатил за нее пять рублей, и она была совсем в другом роде, чем дедушкин Лимончик, — гораздо меньше, со светлой гривой, волнистым хвостом, и была не на колесиках, а на качалке и называлась Кудлатка. Хотя они были не в масть и не в пару, но я запрягал их в опрокинутый стул, превращался в ямщика и мчался с удалыми песнями по Волге-матушке зимой — по янтарно-красному крашеному полу, жарко освещенному южным солнцем, бьющим в окна.
Две лошади!
О таком счастье я даже не мечтал. Покачавшись на Кудлатке и посидев верхом на высоком Лимончике, я ставил своих лошадей в стойло, мордами к обоям, засыпал им отборного зерна, поил их ключевою водой, а потом забирался под мамин туалетный столик, нарядно задрапированный веселеньким ситчиком, с фигурным стоячим зеркалом и всякими интересными вещицами и длинной шкатулкой из лимонного дерева, где хранились мамины длинные перчатки и маленький театральный бинокль в складывающемся футляре, и шляпные булавки с черными шариками, и разные вуали и вуалетки.
Сидя под нарядным туалетным столиком, отгороженный от всего мира просвечивающей на солнце материей, я видел изнанку столика: грубо обструганные сосновые доски и ножки, скрепленные почти черным столярным клеем, проступавшим из узких пазов, тошнотворно попахивали какой-то дохлятиной, и можно было бы сойти с ума от этого запаха, если бы не чистейшие капли сосновой смолы, сверкавшие на струганой поверхности досок, составлявших потолок этого секретного домика. Мне было жутко и вместе с тем сладко сидеть в своем уединении, рассматривая сучки и задоринки окружающего меня дерева. Весь мир в эти минуты был сокращен до крошечного пространства, в котором я был добровольно заключен.
И вдруг я услышал крик мамы:
— Почтальон!
…Я вылез из-под туалета и увидел маму, которая стояла возле окна, с ужасом глядя в перспективу странно неподвижной, как бы нарисованной улицы с одноэтажными и двухэтажными домами, крытыми черепицей или железом, с булыжной мостовой, акациями и стройным почтальоном без обычной большой сумки, а с маленькой черной сумочкой на черном поясе впереди — для телеграмм.
— Это к нам! — вскрикнула мама и побледнела. — Я знаю. Я чувствую. Я видела это сегодня во сне!…
Была еще надежда, что почтальон пройдет мимо нашего подъезда. Но он, двигаясь как заводная игрушка, в своей форменной фуражке, с черными усиками, вдруг круто повернул в наш подъезд, поднялся по ступеням нашей лестницы. — Пронеси господи, — одними губами, неслышно, проговорила мама.
Была еще надежда, что почтальон позвонит в квартиру напротив. И сейчас же в передней завизжала проволока и вздрогнул колокольчик. Мама рванулась в переднюю. От ее шлейфа пролетел ветер. Потом она вернулась обратно в комнату с белой телеграммой в руке, села на стул, склонилась головой на грудь, и я увидел слезы, которые быстро бежали по ее побледневшим щекам.
Я сразу понял, что в Екатеринославе умер дедушка.
— Чего мы ждем? — спросил я, собираясь захныкать.
— Не торопись, сейчас узнаешь, — сказала веселая тетя Маргарита, таинственно блеснув глазами.
— А что?
— Сюрприз.
Тут же раздался звонок и вошла еще одна тетя — Люда, — а вслед за ней дворник внес нечто довольно большое, упакованное в магазинную бумагу. И сразу все выяснилось. Оказывается, дедушка дал тете Люде золотые десять рублей и поручил ей купить для меня в игрушечном магазине самый лучший подарок.
Своими маленькими цепкими ручонками, еще липкими от знаменитого бабушкиного клубничного варенья, я надорвал оберточную бумагу и увидел стеклянный глаз и часть лошадиной деревянной морды с шерстью и ярко-красными ноздрями. Сердце мое вздрогнуло от радости. В бумаге оказалась большая игрушечная лошадь на деревянных колесиках, черная, в яблоках желтого цвета.
— Какие лимончики! — закричал я в восторге, после чего лошадь тут же получила кличку Лимончик.
Не теряя времени я начал играть с Лимончиком и возить его за клеенчатую узду по комнатам, но именно тут-то и наступило время ехать на вокзал.
Лимончика положили на стол, и тетя Клёня стала зашивать его в рогожу громадной кривой иглой, без чего по железнодорожным правилам вещи и багаж не принимались, а везти Лимончика с собой в купе строго запрещалось. Видя, как мой чудный, ненаглядный Лимончик превращается в обыкновенный железнодорожный багаж, я стал бросаться от мамы к бабушке, хватая их за юбки:
— Мамочка! Бабушка! Как же я его буду по дороге кормить овсом и сеном и поить ключевою водой? Не зашивайте его всего. Пусть хоть морда черчит!
Я еще плохо говорил, и вместо «торчит» у меня получилось «черчит», что всех умилило и насмешило.
Я так рыдал, что пришлось распороть рогожу и открыть морду лошади с деревянными зубами и жесткой челочкой. И потом, получив рубль на чай, обер-кондуктор в круглой барашковой шапочке и широких шароварах, напущенных на низкие сапожки, как у императора Александра III, разрешил поместить Лимончика в тесном купе второго класса, заваленном пледами и шляпными коробками, и я кормил лошадь отборным зерном и поил ключевою водою, поднося к ее торчащей из рогожи морде за неимением ведра свой суконный ботик с черной решетчатой стальной пряжкой, которую я называл на своем детском языке «заслонка», а мама в своем сером саке с большими перламутровыми пуговицами, в шляпе с перьями сидела на полосатом диване и плакала, вынимая из муарового мешочка носовой платок и прикладывая его к покрасневшим глазам, то и дело поднимая на лоб густую черную вуаль.
Не знаю, когда именно, тогда или потом, но я со смутным беспокойством чувствовал, что и этот чистенький батистовый носовой платочек, и мокрые мамины ресницы, и ее смугловатая щека, и траурная вуаль имеют какое-то отношение к дедушке, которого мы видели в последний раз. Он стоял на пороге столовой, держась дрожащей рукой за темную портьеру, и не сводил стекленеющих глаз с моей мамы и с меня, уже одетых и готовых выйти из квартиры на лестницу. Потом уже с улицы я увидел его в окне: он все время крестил нас костлявыми перстами, пока мы усаживались на извозчика и устраивали у моих ног зашитого в рогожу Лимончика.
После изнурительно медленной дороги по новороссийским степям — от восхода до заката, когда солнечный свет с непрерывной медлительностью перемещался по качающемуся на рессорах вагону-микст и заглядывал то в окошки с шерстяными занавесками, то вкось вагонного коридора, то малиново-красный, то янтарно-желтый, то ослепительно-полуденный, но всегда насыщенный особенно мелкой, сияющей вагонной пылью, а потом наступила последняя ночь, и толстая стеариновая свеча багрово горела, шатаясь в стрекочущем фонаре, и проходил контроль, щелкая щипцами, а потом наконец прелестным ранним утром поезд подошел к перрону нашего вокзала, по которому бежал очень знакомый человек в пальто и мягкой шляпе, легкий, стремительный, с бородкой, в пенсне, — это был мой папа, и тут же я очутился в тесных объятиях между ним и мамой, и мы втроем, заваленные дорожными вещами, ехали на извозчике по сухой, звонкой мостовой. Мама и папа сидели сзади, а я перед ними на откидной скамеечке, а Лимончик стоял между нами с высунутой из рогожи мордой, и папа весело, но сконфуженно захохотал, так как оказалось, что он опростоволосился: тоже сделал мне сюрприз — купил другую лошадь, которая уже ждет не дождется меня дома; папа заплатил за нее пять рублей, и она была совсем в другом роде, чем дедушкин Лимончик, — гораздо меньше, со светлой гривой, волнистым хвостом, и была не на колесиках, а на качалке и называлась Кудлатка. Хотя они были не в масть и не в пару, но я запрягал их в опрокинутый стул, превращался в ямщика и мчался с удалыми песнями по Волге-матушке зимой — по янтарно-красному крашеному полу, жарко освещенному южным солнцем, бьющим в окна.
Две лошади!
О таком счастье я даже не мечтал. Покачавшись на Кудлатке и посидев верхом на высоком Лимончике, я ставил своих лошадей в стойло, мордами к обоям, засыпал им отборного зерна, поил их ключевою водой, а потом забирался под мамин туалетный столик, нарядно задрапированный веселеньким ситчиком, с фигурным стоячим зеркалом и всякими интересными вещицами и длинной шкатулкой из лимонного дерева, где хранились мамины длинные перчатки и маленький театральный бинокль в складывающемся футляре, и шляпные булавки с черными шариками, и разные вуали и вуалетки.
Сидя под нарядным туалетным столиком, отгороженный от всего мира просвечивающей на солнце материей, я видел изнанку столика: грубо обструганные сосновые доски и ножки, скрепленные почти черным столярным клеем, проступавшим из узких пазов, тошнотворно попахивали какой-то дохлятиной, и можно было бы сойти с ума от этого запаха, если бы не чистейшие капли сосновой смолы, сверкавшие на струганой поверхности досок, составлявших потолок этого секретного домика. Мне было жутко и вместе с тем сладко сидеть в своем уединении, рассматривая сучки и задоринки окружающего меня дерева. Весь мир в эти минуты был сокращен до крошечного пространства, в котором я был добровольно заключен.
И вдруг я услышал крик мамы:
— Почтальон!
…Я вылез из-под туалета и увидел маму, которая стояла возле окна, с ужасом глядя в перспективу странно неподвижной, как бы нарисованной улицы с одноэтажными и двухэтажными домами, крытыми черепицей или железом, с булыжной мостовой, акациями и стройным почтальоном без обычной большой сумки, а с маленькой черной сумочкой на черном поясе впереди — для телеграмм.
— Это к нам! — вскрикнула мама и побледнела. — Я знаю. Я чувствую. Я видела это сегодня во сне!…
Была еще надежда, что почтальон пройдет мимо нашего подъезда. Но он, двигаясь как заводная игрушка, в своей форменной фуражке, с черными усиками, вдруг круто повернул в наш подъезд, поднялся по ступеням нашей лестницы. — Пронеси господи, — одними губами, неслышно, проговорила мама.
Была еще надежда, что почтальон позвонит в квартиру напротив. И сейчас же в передней завизжала проволока и вздрогнул колокольчик. Мама рванулась в переднюю. От ее шлейфа пролетел ветер. Потом она вернулась обратно в комнату с белой телеграммой в руке, села на стул, склонилась головой на грудь, и я увидел слезы, которые быстро бежали по ее побледневшим щекам.
Я сразу понял, что в Екатеринославе умер дедушка.
Пенсне
Думаю, причиной этого случая было папино пенсне — со стальной дужкой, пробковыми прокладочками в тех местах, где оно защипывало переносицу, и черным шнурком, пристегивавшимся к верхней пуговице жилета. Теперь такие пенсне называются старомодными или даже чеховскими и встречаются лишь на сцене, когда требуется изобразить дореволюционного интеллигента.
Вижу, как папа надевал и снимал пенсне, беря его за металлическую петельку и отставляя в сторону, а то и просто сбрасывал легким движением пальцев, причем оно повисало на шнурке и некоторое время, поблескивая овальными стеклами, качалось как маятник, и тогда я видел по сторонам папиной переносицы коралловые вдавлинки, делавшие его бородатое лицо особенно милым и обезоруживающе растерянным.
Мама тоже носила пенсне, но с черным ободком и тоже со шнурком, и я не любил, когда она его надевала, сразу же становясь в моих глазах уже не мамочкой, а строгой дамой.
Папа в пенсне и черной фетровой шляпе с широкими полями и мама в жакете с узкими рукавами, в вуали, в пенсне, в шляпе с орлиным пером, которое трепал свежий, довольно сердитый морской ветер, сидели на палубе на решетчатой скамейке, а за ними с головокружительным однообразием несло назад темные волны с барашками и кружевную пену, бьющую из-под деревянных колес парохода; из двух черных труб валил дым, и сажа косо проносилась над палубой, сыпалась в темно-зеленую, почти черную от надвигающейся бури воду.
Папа и мама, весело ежась, засунули озябшие руки в рукава. Сидя между ними, я пытался сделать то же самое, но обнаружилось, что я уже вырос из своего матросского пальтишка с золочеными дутыми пуговицами и мои руки не влезали в рукава, ставшие очень тесными, короткими.
А море все неслось и неслось мимо нас, плоское и взволнованное, простираясь до самого горизонта, покрытого тучами, из которых уже высунулся и опускался крутящийся хобот, а из воды навстречу ему поднимался другой вертящийся хобот, и наконец они соединились, и свинцово-синий смерч побежал по горизонту, и я отправился в своей пухлой матросской шапочке с беснующимися лентами гулять по палубе, разглядывая спасательные круги с надписью «Тургенев» и спасательные шлюпки, покрытые брезентом, и гулял до тех пор, пока не очутился в руках у студентов и курсисток, ехавших в третьем классе из Аккермана в Одессу. Курсистки были в маленьких суконных шапочках, бурнусах и козловых башмаках, те самые курсистки, которые уже несколько раз издали с любопытством поглядывали на нас, посылая нам, в особенности папе, необъяснимые улыбки. Они стали меня нежно тормошить, тискать, даже один бородатый студент в старой тужурке и помятой фуражке с голубым выгоревшим околышем сделал попытку пощекотать меня под мышками, чего я терпеть не мог, при этом он весьма глупо присел передо мной на корточки, щекоча мое лицо жесткой бородой и пугая стальными очками с увеличительными стеклами.
Я заревел и стал лягаться, но курсистки спасли меня от студента и сунули мне в руку сухой апельсин и шоколадку с передвижной картинкой на обертке — шоколадка, наверное, долго лежала в кармане и размякла.
— Мальчик, как тебя зовут? — спросила одна курсистка, прижимая меня к груди.
— Валя, — ответил я.
— Какая прелесть!
— А как твоя фамилия?
— Катаев.
— Странно. Это твой папа?
— Мой. А что?
— Родной папа?
Я не понимал, чего они от меня хотят, и молчал.
— Ты, мальчик, наверное, что-то путаешь. Просто не понимаешь или притворяешься.
— Я не притворяюсь.
— Так скажи же нам, Валюша, как зовут твоего папочку? Антон Павлович, правда?
— Ничего подобного!
— А как же?
— Петр Васильевич.
— Странно. Он писатель?
— Не писатель, а учитель, — сердито сказал я.
— Странно, — сказала одна из курсисток, та самая, что дала мне сухой апельсин и мягкую шоколадку.
— Ничего странного, а просто он учитель в епархиальном училище и немножко в юнкерском.
— Значит, он не Чехов? — разочарованно сказала курсистка. — Странно. Во всяком случае, поразительное сходство: бородка, лучистые глаза, пенсне со шнурком, мягкая улыбка… Гм… Чего ж ты стоишь, мальчик? Иди к родителям, они, наверное, беспокоятся, что ты можешь упасть в воду.
В тот же миг я остался один, как Чацкий на балу. А папа и мама, которые все слышали, сидели, прижавшись друг к другу плечами, засунув руки в рукава, на фоне бегущего моря, и хохотали до слез, а мама все повторяла, морща под вуалью нос:
— Я же тебе говорила, Пьер, что в этом пенсне ты вылитый Чехов.
Мне показалось, что папа несколько смущен.
— Мама, — спросил я, — что такое Чехов?
— Вот научишься читать, тогда узнаешь, — сказала мама.
Все же у меня остался неприятный осадок, что мой папа не Чехов.
Вижу, как папа надевал и снимал пенсне, беря его за металлическую петельку и отставляя в сторону, а то и просто сбрасывал легким движением пальцев, причем оно повисало на шнурке и некоторое время, поблескивая овальными стеклами, качалось как маятник, и тогда я видел по сторонам папиной переносицы коралловые вдавлинки, делавшие его бородатое лицо особенно милым и обезоруживающе растерянным.
Мама тоже носила пенсне, но с черным ободком и тоже со шнурком, и я не любил, когда она его надевала, сразу же становясь в моих глазах уже не мамочкой, а строгой дамой.
Папа в пенсне и черной фетровой шляпе с широкими полями и мама в жакете с узкими рукавами, в вуали, в пенсне, в шляпе с орлиным пером, которое трепал свежий, довольно сердитый морской ветер, сидели на палубе на решетчатой скамейке, а за ними с головокружительным однообразием несло назад темные волны с барашками и кружевную пену, бьющую из-под деревянных колес парохода; из двух черных труб валил дым, и сажа косо проносилась над палубой, сыпалась в темно-зеленую, почти черную от надвигающейся бури воду.
Папа и мама, весело ежась, засунули озябшие руки в рукава. Сидя между ними, я пытался сделать то же самое, но обнаружилось, что я уже вырос из своего матросского пальтишка с золочеными дутыми пуговицами и мои руки не влезали в рукава, ставшие очень тесными, короткими.
А море все неслось и неслось мимо нас, плоское и взволнованное, простираясь до самого горизонта, покрытого тучами, из которых уже высунулся и опускался крутящийся хобот, а из воды навстречу ему поднимался другой вертящийся хобот, и наконец они соединились, и свинцово-синий смерч побежал по горизонту, и я отправился в своей пухлой матросской шапочке с беснующимися лентами гулять по палубе, разглядывая спасательные круги с надписью «Тургенев» и спасательные шлюпки, покрытые брезентом, и гулял до тех пор, пока не очутился в руках у студентов и курсисток, ехавших в третьем классе из Аккермана в Одессу. Курсистки были в маленьких суконных шапочках, бурнусах и козловых башмаках, те самые курсистки, которые уже несколько раз издали с любопытством поглядывали на нас, посылая нам, в особенности папе, необъяснимые улыбки. Они стали меня нежно тормошить, тискать, даже один бородатый студент в старой тужурке и помятой фуражке с голубым выгоревшим околышем сделал попытку пощекотать меня под мышками, чего я терпеть не мог, при этом он весьма глупо присел передо мной на корточки, щекоча мое лицо жесткой бородой и пугая стальными очками с увеличительными стеклами.
Я заревел и стал лягаться, но курсистки спасли меня от студента и сунули мне в руку сухой апельсин и шоколадку с передвижной картинкой на обертке — шоколадка, наверное, долго лежала в кармане и размякла.
— Мальчик, как тебя зовут? — спросила одна курсистка, прижимая меня к груди.
— Валя, — ответил я.
— Какая прелесть!
— А как твоя фамилия?
— Катаев.
— Странно. Это твой папа?
— Мой. А что?
— Родной папа?
Я не понимал, чего они от меня хотят, и молчал.
— Ты, мальчик, наверное, что-то путаешь. Просто не понимаешь или притворяешься.
— Я не притворяюсь.
— Так скажи же нам, Валюша, как зовут твоего папочку? Антон Павлович, правда?
— Ничего подобного!
— А как же?
— Петр Васильевич.
— Странно. Он писатель?
— Не писатель, а учитель, — сердито сказал я.
— Странно, — сказала одна из курсисток, та самая, что дала мне сухой апельсин и мягкую шоколадку.
— Ничего странного, а просто он учитель в епархиальном училище и немножко в юнкерском.
— Значит, он не Чехов? — разочарованно сказала курсистка. — Странно. Во всяком случае, поразительное сходство: бородка, лучистые глаза, пенсне со шнурком, мягкая улыбка… Гм… Чего ж ты стоишь, мальчик? Иди к родителям, они, наверное, беспокоятся, что ты можешь упасть в воду.
В тот же миг я остался один, как Чацкий на балу. А папа и мама, которые все слышали, сидели, прижавшись друг к другу плечами, засунув руки в рукава, на фоне бегущего моря, и хохотали до слез, а мама все повторяла, морща под вуалью нос:
— Я же тебе говорила, Пьер, что в этом пенсне ты вылитый Чехов.
Мне показалось, что папа несколько смущен.
— Мама, — спросил я, — что такое Чехов?
— Вот научишься читать, тогда узнаешь, — сказала мама.
Все же у меня остался неприятный осадок, что мой папа не Чехов.
Письмо внучке
Моя дорогая! Недавно, лежа в больнице и читая дневники Льва Толстого последних лет — примерно тех лет, когда он был в моем возрасте или, вернее, теперешний я был в его тогдашнем возрасте, — нашел я много поразительных мыслей, и среди них такую:
«Память уничтожает время…»
Как это верно, хотя с таким же успехом можно было бы написать, что время уничтожает память. Впрочем — не совсем: кое-что остается. Но все равно — удивительно верно.
Вот еще что прочел я в дневнике Толстого:
«…Если будет время и силы по вечерам, то воспоминания без порядка, а как придется… Очень стал живо вспоминать…»
Это дневники 1904 года. Ты их, несомненно, когда-нибудь прочтешь. Очень советую. А вот из дневников 1893 года — еще более поразительно и бесстрашно:
…"Искусство, говорят, не терпит посредственности. Оно еще не терпит сознательности".
Это очень отвечает моим теперешним мыслям. Попробую заняться воспоминаниями именно так, как советует Толстой: без порядка, а как придется, как вспомнится, не забывая при этом, что искусство не терпит сознательности.
Пускай мною руководят отныне воображение и чувство.
Итак, дорогая внучка, хочешь, я расскажу тебе без порядка, а как придется про одного маленького мальчика с круглым простодушным лицом, узкими глазками, одетого, как девочка, в платьице с широко наглаженными плоеными складками.
Должен тебе сказать, что тогда маленьких мальчиков было принято одевать как девочек. Когда же в первый раз на мальчика надели короткие штанишки, он был очень горд, то и дело просил маму поднять его к зеркалу, чтобы он мог увидеть свои новые штанишки и ноги в длинных фильдекосовых чулках на резиновых подвязках, пристегнутых к лифчику. Потом этот мальчик поступил в гимназию, стал носить длинные суконные брюки, и так далее.
Самое удивительное, что этот мальчик был не кто иной, как я сам, твой старый-престарый дедушка с сухими руками, покрытыми коричневыми пятнами, так называемой гречкой…
Вот примерно все, что я хотел сказать тебе, моя дорогая, горячо любимая внучка. А теперь попробую продолжить свои воспоминания «без порядка, а как придется».
«Память уничтожает время…»
Как это верно, хотя с таким же успехом можно было бы написать, что время уничтожает память. Впрочем — не совсем: кое-что остается. Но все равно — удивительно верно.
Вот еще что прочел я в дневнике Толстого:
«…Если будет время и силы по вечерам, то воспоминания без порядка, а как придется… Очень стал живо вспоминать…»
Это дневники 1904 года. Ты их, несомненно, когда-нибудь прочтешь. Очень советую. А вот из дневников 1893 года — еще более поразительно и бесстрашно:
…"Искусство, говорят, не терпит посредственности. Оно еще не терпит сознательности".
Это очень отвечает моим теперешним мыслям. Попробую заняться воспоминаниями именно так, как советует Толстой: без порядка, а как придется, как вспомнится, не забывая при этом, что искусство не терпит сознательности.
Пускай мною руководят отныне воображение и чувство.
Итак, дорогая внучка, хочешь, я расскажу тебе без порядка, а как придется про одного маленького мальчика с круглым простодушным лицом, узкими глазками, одетого, как девочка, в платьице с широко наглаженными плоеными складками.
Должен тебе сказать, что тогда маленьких мальчиков было принято одевать как девочек. Когда же в первый раз на мальчика надели короткие штанишки, он был очень горд, то и дело просил маму поднять его к зеркалу, чтобы он мог увидеть свои новые штанишки и ноги в длинных фильдекосовых чулках на резиновых подвязках, пристегнутых к лифчику. Потом этот мальчик поступил в гимназию, стал носить длинные суконные брюки, и так далее.
Самое удивительное, что этот мальчик был не кто иной, как я сам, твой старый-престарый дедушка с сухими руками, покрытыми коричневыми пятнами, так называемой гречкой…
Вот примерно все, что я хотел сказать тебе, моя дорогая, горячо любимая внучка. А теперь попробую продолжить свои воспоминания «без порядка, а как придется».
Золоченый орех
Были, правда, еще серебряные орехи, но мне больше нравились золотые. В серебряных орехах было что-то траурное. Золотые же орехи блестели на елке как солнышки, радуя сердце.
Что-то у нас на елках вывелись золотые орехи!
Помню, в детстве мы их сами золотили. Это было не так-то легко.
— Подумаешь, как трудно! — скажешь ты.
— А вот, представь себе, не так-то просто. Совсем не просто.
— А чего: взял золотую краску, помазал кисточкой орех — и готово дело!
— Вот у тебя и получится некрасивый орех, хотя и золотого цвета, да с каким-то бронзовым оттенком, не яркий, а мутный, крашеный. У нас же орехи были как зеркальное золото, и сияли они, как церковные купола, отражая солнце и небо. И сияли они так потому, что их не красили так называемой «золотой краской», а покрывали сусальным золотом, которое продавалось в виде книжечек, состоящих из двадцати тончайших листиков настоящего золота, переложенных папиросной бумагой. Каждый листик сусального золота был так тонок, почти невесом, что по сравнению с ним папиросная бумага казалась грубой, толстой.
Для того чтобы вынуть из книжки золотой листок, надо было на него осторожно подуть. Тогда с легким шелестом он приподнимался, и можно было его очень осторожно, двумя пальцами вынуть из книжечки и подержать на весу, прислушиваясь к шороху, который он издавал, почти неслышному и все же — как это ни странно — металлическому.
Если бы можно было усилить этот звук, увеличить его в несколько тысяч раз, то, несомненно, послышалось бы громыханье листа кровельного железа. Лист кровельного синеватого железа, подвешенный за угол, в то время употреблялся за кулисами театра для воспроизведения грома.
…Я сам однажды видел в театре Попечительства о народной трезвости, притаясь за кулисами, как машинист сцены тряс лист кровельного железа, подвешенный к колосникам, как он изредка бил по нему барабанной колотушкой, а в это время притихшие зрители слышали раскаты грома, видели в окнах декораций вспышки молний, и Герцог с приклеенной бородкой, отряхая с плаща струи воображаемого ливня, шагая по доскам сцены клеенчатыми ботфортами, с разноцветными буфами на рукавах, напоминавшими бумажные японские фонарики, пел изо всех сил, желая перекричать бурю в оркестре:
«Сердце красавицы склонно к измене и перемене».
А все вместе — и гром, и молния, и музыка, и дневной спектакль — каким-то образом, так же как и золотой орех, было составной частью рождества…
Для того чтобы как следует приготовить золотой орех, требовались следующие вещи: чайное блюдце с молоком, молоток, обойные гвоздики, немного разноцветного гаруса. Нужно было подуть в книжечку, чтобы в ней зашевелились золотые листики, а затем один из них нежно вынуть чистыми, сухими пальцами. На грязных или же влажных пальцах — чего боже упаси! — тотчас же оставались золотые следы, подобные отпечаткам пыльцы с бабочкиных крыльев, и сусальный листик оказывался безнадежно испорченным, продырявленным.
Если удавалось, не повредив, извлечь из книжечки сусальный листик и с величайшей аккуратностью положить его на чистый, сухой стол, тогда предстояла еще одна операция, не такая тонкая, но все же требующая чистоты и аккуратности: нужно было двумя пальцами взять грецкий орех — иногда его у нас в городе называли волошский, — по возможности красивый, спелый, нового урожая, с чистой, твердой скорлупой, и равномерно вывалять его в блюдце с молоком, после чего, подождав, пока лишнее молоко стечет, осторожно положить его на сусальный листик и закатать в него с таким расчетом, чтобы весь орех оказался покрытым золотом. Вызолоченный таким образом, слегка влажный, но восхитительно, зеркально светящийся золотой орех откладывался в сторону на чистый подоконник, где он быстро высыхал и становился еще более прекрасным.
И все же орех еще не готов: к нему надо прибить маленьким каленым обойным гвоздиком — теперь такие гвоздики вывелись из употребления — гарусную цветную петельку, чтобы можно было повесить его на елочную ветку. Здесь вся трудность заключается в том, чтобы не повредить позолоту, а также чтобы гвоздик не расколол орех, что случалось довольно часто, так как гвоздик следовало вбивать в самую макушку, где орех легко колется, вдруг распадаясь на две части, внутри которых под толстой скорлупой видны как бы мозговые извилины ядра. Поэтому следует очень осмотрительно выбирать место для гвоздика и забивать его еще более осмотрительно, хотя и прочно, чтобы гарусная петелька — ярко-зеленая, алая, канареечная или белоснежная, как сама русская зима, — надежно держалась и ни в коем случае не могла оторваться.
Вот тогда только целый, крепкий, звонкий, золотисто-зеркальный, с синей шляпкой обойного гвоздика в макушке и гарусной петелькой елочный орех может считаться вполне готовым.
Остается только повесить его на елку, просовывая руку в колючую мглистую чащу, опьяняющую ни с чем не сравнимым, острым запахом мерзлой хвои.
Там золотой орех таинственно светится как бы сам собой даже тогда, когда свечи уже потушены, рассеялся их парафиновый чад, только остались на елочных иголках разноцветные потеки и в комнате темно, а он все светится и светится, отражаясь в замерзшем окне, за которым во всей своей красе стоит зимняя лунная ночь, прозрачная, как лимонный леденец…
Что-то у нас на елках вывелись золотые орехи!
Помню, в детстве мы их сами золотили. Это было не так-то легко.
— Подумаешь, как трудно! — скажешь ты.
— А вот, представь себе, не так-то просто. Совсем не просто.
— А чего: взял золотую краску, помазал кисточкой орех — и готово дело!
— Вот у тебя и получится некрасивый орех, хотя и золотого цвета, да с каким-то бронзовым оттенком, не яркий, а мутный, крашеный. У нас же орехи были как зеркальное золото, и сияли они, как церковные купола, отражая солнце и небо. И сияли они так потому, что их не красили так называемой «золотой краской», а покрывали сусальным золотом, которое продавалось в виде книжечек, состоящих из двадцати тончайших листиков настоящего золота, переложенных папиросной бумагой. Каждый листик сусального золота был так тонок, почти невесом, что по сравнению с ним папиросная бумага казалась грубой, толстой.
Для того чтобы вынуть из книжки золотой листок, надо было на него осторожно подуть. Тогда с легким шелестом он приподнимался, и можно было его очень осторожно, двумя пальцами вынуть из книжечки и подержать на весу, прислушиваясь к шороху, который он издавал, почти неслышному и все же — как это ни странно — металлическому.
Если бы можно было усилить этот звук, увеличить его в несколько тысяч раз, то, несомненно, послышалось бы громыханье листа кровельного железа. Лист кровельного синеватого железа, подвешенный за угол, в то время употреблялся за кулисами театра для воспроизведения грома.
…Я сам однажды видел в театре Попечительства о народной трезвости, притаясь за кулисами, как машинист сцены тряс лист кровельного железа, подвешенный к колосникам, как он изредка бил по нему барабанной колотушкой, а в это время притихшие зрители слышали раскаты грома, видели в окнах декораций вспышки молний, и Герцог с приклеенной бородкой, отряхая с плаща струи воображаемого ливня, шагая по доскам сцены клеенчатыми ботфортами, с разноцветными буфами на рукавах, напоминавшими бумажные японские фонарики, пел изо всех сил, желая перекричать бурю в оркестре:
«Сердце красавицы склонно к измене и перемене».
А все вместе — и гром, и молния, и музыка, и дневной спектакль — каким-то образом, так же как и золотой орех, было составной частью рождества…
Для того чтобы как следует приготовить золотой орех, требовались следующие вещи: чайное блюдце с молоком, молоток, обойные гвоздики, немного разноцветного гаруса. Нужно было подуть в книжечку, чтобы в ней зашевелились золотые листики, а затем один из них нежно вынуть чистыми, сухими пальцами. На грязных или же влажных пальцах — чего боже упаси! — тотчас же оставались золотые следы, подобные отпечаткам пыльцы с бабочкиных крыльев, и сусальный листик оказывался безнадежно испорченным, продырявленным.
Если удавалось, не повредив, извлечь из книжечки сусальный листик и с величайшей аккуратностью положить его на чистый, сухой стол, тогда предстояла еще одна операция, не такая тонкая, но все же требующая чистоты и аккуратности: нужно было двумя пальцами взять грецкий орех — иногда его у нас в городе называли волошский, — по возможности красивый, спелый, нового урожая, с чистой, твердой скорлупой, и равномерно вывалять его в блюдце с молоком, после чего, подождав, пока лишнее молоко стечет, осторожно положить его на сусальный листик и закатать в него с таким расчетом, чтобы весь орех оказался покрытым золотом. Вызолоченный таким образом, слегка влажный, но восхитительно, зеркально светящийся золотой орех откладывался в сторону на чистый подоконник, где он быстро высыхал и становился еще более прекрасным.
И все же орех еще не готов: к нему надо прибить маленьким каленым обойным гвоздиком — теперь такие гвоздики вывелись из употребления — гарусную цветную петельку, чтобы можно было повесить его на елочную ветку. Здесь вся трудность заключается в том, чтобы не повредить позолоту, а также чтобы гвоздик не расколол орех, что случалось довольно часто, так как гвоздик следовало вбивать в самую макушку, где орех легко колется, вдруг распадаясь на две части, внутри которых под толстой скорлупой видны как бы мозговые извилины ядра. Поэтому следует очень осмотрительно выбирать место для гвоздика и забивать его еще более осмотрительно, хотя и прочно, чтобы гарусная петелька — ярко-зеленая, алая, канареечная или белоснежная, как сама русская зима, — надежно держалась и ни в коем случае не могла оторваться.
Вот тогда только целый, крепкий, звонкий, золотисто-зеркальный, с синей шляпкой обойного гвоздика в макушке и гарусной петелькой елочный орех может считаться вполне готовым.
Остается только повесить его на елку, просовывая руку в колючую мглистую чащу, опьяняющую ни с чем не сравнимым, острым запахом мерзлой хвои.
Там золотой орех таинственно светится как бы сам собой даже тогда, когда свечи уже потушены, рассеялся их парафиновый чад, только остались на елочных иголках разноцветные потеки и в комнате темно, а он все светится и светится, отражаясь в замерзшем окне, за которым во всей своей красе стоит зимняя лунная ночь, прозрачная, как лимонный леденец…
Французская борьба
Перед последним отделением как бы сам собой на арене появлялся толстый ковер, без единой складки разостланный на опилках, — магический квадрат, бубновый туз, вписанный в красный бархатный круг циркового беленого барьера с двумя звеньями, уже откинутыми в разные стороны перед небольшим, плотно задернутым занавесом, из-за которого должны были выйти борцы.
К этому часу цирк уже был наполнен снизу доверху, до самой галерки, до железного рифленого купола, а первые ряды, до сих пор пустовавшие, теперь представляли великолепное зрелище больших дамских шляп со страусовыми перьями, воздушных, как пена, боа на шеях городских красавиц, котелков, шелковых цилиндров, офицерских фуражек с цветными околышами и щегольски поднятыми на прусский манер тульями.
Меха, гетры, лаковые остроносые ботинки, узкие студенческие брюки на штрипках, трости с золотыми набалдашниками, цейсовские полевые бинокли, отражающие снаружи в своих выпуклых стеклах миниатюрную картину цирковой арены с ковром посередине, и висячие электрические фонари, шипящие вольтовой дугой между двух угольных стержней.
Шипенье вольтовой дуги еще более усиливало напряженную тишину ожидания; все глаза были прикованы к выходу на арену, к коридору между двух высоких, выбеленных мелом дощатых стен самых дорогих лож, занятых самой шикарной публикой, и повисшим вверху между ними оркестром, из-под которого из узкого прохода должны были с минуты на минуту появиться «они».
Напряжение было так велико, что даже студент-белоподкладочник, подкативший к подъезду цирка на собственном рысаке, выскочил на ходу из лакированной пролетки и, придерживая на груди накинутую на плечи николаевскую шинель с бобровым воротником, шел затаив дыхание, на цыпочках вдоль барьера, близоруко сквозь стекла золотого пенсне разыскивая свое место в первом ряду.
К этому часу цирк уже был наполнен снизу доверху, до самой галерки, до железного рифленого купола, а первые ряды, до сих пор пустовавшие, теперь представляли великолепное зрелище больших дамских шляп со страусовыми перьями, воздушных, как пена, боа на шеях городских красавиц, котелков, шелковых цилиндров, офицерских фуражек с цветными околышами и щегольски поднятыми на прусский манер тульями.
Меха, гетры, лаковые остроносые ботинки, узкие студенческие брюки на штрипках, трости с золотыми набалдашниками, цейсовские полевые бинокли, отражающие снаружи в своих выпуклых стеклах миниатюрную картину цирковой арены с ковром посередине, и висячие электрические фонари, шипящие вольтовой дугой между двух угольных стержней.
Шипенье вольтовой дуги еще более усиливало напряженную тишину ожидания; все глаза были прикованы к выходу на арену, к коридору между двух высоких, выбеленных мелом дощатых стен самых дорогих лож, занятых самой шикарной публикой, и повисшим вверху между ними оркестром, из-под которого из узкого прохода должны были с минуты на минуту появиться «они».
Напряжение было так велико, что даже студент-белоподкладочник, подкативший к подъезду цирка на собственном рысаке, выскочил на ходу из лакированной пролетки и, придерживая на груди накинутую на плечи николаевскую шинель с бобровым воротником, шел затаив дыхание, на цыпочках вдоль барьера, близоруко сквозь стекла золотого пенсне разыскивая свое место в первом ряду.