Страница:
— Это ты сделал подобное свинство? Молчи! Можешь не отвечать! Это бог наказал нас за то, что мы так плохо тебя воспитываем. Ну, объясни мне, как тебе могла прийти в голову идиотская мысль высыпать на елку два фунта нафталина? Ты понимаешь, что ты наделал? Ты провонял всю квартиру, ты отравил воздух, теперь нам нечем дышать, я задыхаюсь от этой вонищи! Ты испортил нам весь праздник!
Я начал объяснять ему свой блестящий замысел, привел в доказательство стихи Пушкина насчет великолепных ковров, но папа заревел на всю квартиру:
— Не смей кощунствовать, упоминая имя Пушкина! И скажи спасибо, что в силу своих убеждений я не могу тебя выдрать как сидорову козу.
При сих словах папа крепко схватил меня за плечи, выставил вперед нижнюю челюсть и стал трясти, повторяя:
— Я тебе покажу Пушкина!
И тряс до тех пор, пока я не понял своей глупости и не залился горькими слезами раскаяния, на чем все дело и кончилось.
…но елка, которая у нас устраивалась для гостей на третий день праздника, была наполовину испорчена, так как в доме стоял тяжелый, совсем не рождественский запах нафталина. Этот запах никак не мог выветриться до самой пасхи, так что и пасха была отчасти испорчена…
Окончательно запах нафталина выветрился только летом.
Ватрушки с изюмом
Деревянное масло для лампадки
Парафиновый гусь
Папин комод
Я начал объяснять ему свой блестящий замысел, привел в доказательство стихи Пушкина насчет великолепных ковров, но папа заревел на всю квартиру:
— Не смей кощунствовать, упоминая имя Пушкина! И скажи спасибо, что в силу своих убеждений я не могу тебя выдрать как сидорову козу.
При сих словах папа крепко схватил меня за плечи, выставил вперед нижнюю челюсть и стал трясти, повторяя:
— Я тебе покажу Пушкина!
И тряс до тех пор, пока я не понял своей глупости и не залился горькими слезами раскаяния, на чем все дело и кончилось.
…но елка, которая у нас устраивалась для гостей на третий день праздника, была наполовину испорчена, так как в доме стоял тяжелый, совсем не рождественский запах нафталина. Этот запах никак не мог выветриться до самой пасхи, так что и пасха была отчасти испорчена…
Окончательно запах нафталина выветрился только летом.
Ватрушки с изюмом
Лет до двадцати или даже больше, до самой гражданской войны, даже до смерти папы, мне никогда не приходила в голову мысль, что я уже когда-то был на Кавказе. Я был уверен, что никогда не был на Кавказе и если имел о нем какое-то яркое представление, то лишь потому, что читал Лермонтова, вселившего в мое воображение видение голубоватых гор с облачками над их вершинами.
И вдруг в один прекрасный день совершенно неожиданно я вспомнил, что когда-то — баснословно давно — я побывал на Кавказе.
Множество раз слышал я слово «Ессентуки», и оно вызывало в моем воображении всего лишь бутылку минеральной воды — я очень хорошо видел эту бутылку во всех подробностях, с горами и черным орлом на этикетке, — но лишь один раз при слове «Ессентуки» передо мной возникла не вполне законченная, но очень яркая — как в волшебном фонаре, — неподвижная, строго ограниченная во времени и пространстве картина широкой тенистой аллеи, усыпанной желтым песком, на котором лежали лиловые кружевные тени каких-то еще тогда не известных мне деревьев и решетчатых скамеек под ними. Где-то в отдалении угадывались бледно-зеленые, голубоватые от летнего воздуха долины, за ними сиреневые пологие холмы, голубые горы и редкие легкие облачка в горном небе.
Туда и обратно по аллее ходили дамы, и господа, и офицеры в белоснежных крахмальных сюртуках с двумя рядами золоченых пуговиц и фуражках в белых чехлах.
…изредка мимо нас катили в кресле какого-нибудь немощного старика с ногами, покрытыми шотландским пледом, и меня пугала смертная белизна его безжизненного лица и беззубого рта…
Бегали, высунув языки, породистые собаки в ошейниках. Где-то стоял, как зеленый столб дыма, пирамидальный тополь, похожий на те тополя, которые впоследствии я видел так красиво нарисованные Лермонтовым и воспроизведенные в его сочинениях. И все это вместе называлось «воды».
Папа, мама и я, оказывается, некогда все вместе «ездили на воды». Мне, наверное, тогда было года два, и я помню посередине аллеи большую, выкрашенную желтой масляной краской будку, называвшуюся киоском, где на две стороны продавалась зельтерская вода с сиропом, пирожные и ватрушки.
Ватрушки я увидел первый раз в жизни именно на Кавказе, в Ессентуках, посередине аллеи, казавшейся мне без начала и конца, как вечность.
Что лежало на откинутых прилавках будки, казавшейся мне громадной, я не мог видеть, стоя на песке. Но когда папа в своей войлочной курортной осетинской шляпе и в малороссийской вышитой рубахе поднял меня за локти и посадил себе на горячее плечо, я прежде всего увидел ватрушки, поразившие меня своим аппетитным видом.
С тех пор многое в мире изменилось, но ватрушки не изменились. Они лишь стали ровно настолько меньше, насколько я стал больше. Тогда же они мне, крошечному мальчику с узкими китайскими глазками, представлялись громадными.
Помню их пухлые, бубликообразные края и середину, заполненную даже на вид сочным, сладким, с темными изюминками творогом, обмазанным сверху еще чем-то сладким, прозрачно-желтым, лаковым, что вызывало во мне особенно сильное вожделение.
Я протянул руки к ватрушке.
Папа, смеясь, достал из портмоне две копейки с темноватым двуглавым орлом — так называемый «семишник», — бросил монету на цинковый прилавок, наклонил меня, и я схватил ватрушку.
До сих пор чувствую сочный, сдобный вкус этой первой в моей жизни ватрушки, в которую я вгрызался своими еще молочными зубками. Кажется, мама под своим кружевным зонтиком была недовольна, что папа купил мне ватрушку. Помню также, но смутно, как у меня потом заболел живот, начался понос, как папа и мама боялись, что это «кровавый понос», но все обошлось благополучно, а на горизонте по-прежнему голубели холмы, а за холмами горы, а за горами еще горы, а на переднем плане стоял стройный лермонтовский тополь с кудряво очерченным контуром.
И вдруг в один прекрасный день совершенно неожиданно я вспомнил, что когда-то — баснословно давно — я побывал на Кавказе.
Множество раз слышал я слово «Ессентуки», и оно вызывало в моем воображении всего лишь бутылку минеральной воды — я очень хорошо видел эту бутылку во всех подробностях, с горами и черным орлом на этикетке, — но лишь один раз при слове «Ессентуки» передо мной возникла не вполне законченная, но очень яркая — как в волшебном фонаре, — неподвижная, строго ограниченная во времени и пространстве картина широкой тенистой аллеи, усыпанной желтым песком, на котором лежали лиловые кружевные тени каких-то еще тогда не известных мне деревьев и решетчатых скамеек под ними. Где-то в отдалении угадывались бледно-зеленые, голубоватые от летнего воздуха долины, за ними сиреневые пологие холмы, голубые горы и редкие легкие облачка в горном небе.
Туда и обратно по аллее ходили дамы, и господа, и офицеры в белоснежных крахмальных сюртуках с двумя рядами золоченых пуговиц и фуражках в белых чехлах.
…изредка мимо нас катили в кресле какого-нибудь немощного старика с ногами, покрытыми шотландским пледом, и меня пугала смертная белизна его безжизненного лица и беззубого рта…
Бегали, высунув языки, породистые собаки в ошейниках. Где-то стоял, как зеленый столб дыма, пирамидальный тополь, похожий на те тополя, которые впоследствии я видел так красиво нарисованные Лермонтовым и воспроизведенные в его сочинениях. И все это вместе называлось «воды».
Папа, мама и я, оказывается, некогда все вместе «ездили на воды». Мне, наверное, тогда было года два, и я помню посередине аллеи большую, выкрашенную желтой масляной краской будку, называвшуюся киоском, где на две стороны продавалась зельтерская вода с сиропом, пирожные и ватрушки.
Ватрушки я увидел первый раз в жизни именно на Кавказе, в Ессентуках, посередине аллеи, казавшейся мне без начала и конца, как вечность.
Что лежало на откинутых прилавках будки, казавшейся мне громадной, я не мог видеть, стоя на песке. Но когда папа в своей войлочной курортной осетинской шляпе и в малороссийской вышитой рубахе поднял меня за локти и посадил себе на горячее плечо, я прежде всего увидел ватрушки, поразившие меня своим аппетитным видом.
С тех пор многое в мире изменилось, но ватрушки не изменились. Они лишь стали ровно настолько меньше, насколько я стал больше. Тогда же они мне, крошечному мальчику с узкими китайскими глазками, представлялись громадными.
Помню их пухлые, бубликообразные края и середину, заполненную даже на вид сочным, сладким, с темными изюминками творогом, обмазанным сверху еще чем-то сладким, прозрачно-желтым, лаковым, что вызывало во мне особенно сильное вожделение.
Я протянул руки к ватрушке.
Папа, смеясь, достал из портмоне две копейки с темноватым двуглавым орлом — так называемый «семишник», — бросил монету на цинковый прилавок, наклонил меня, и я схватил ватрушку.
До сих пор чувствую сочный, сдобный вкус этой первой в моей жизни ватрушки, в которую я вгрызался своими еще молочными зубками. Кажется, мама под своим кружевным зонтиком была недовольна, что папа купил мне ватрушку. Помню также, но смутно, как у меня потом заболел живот, начался понос, как папа и мама боялись, что это «кровавый понос», но все обошлось благополучно, а на горизонте по-прежнему голубели холмы, а за холмами горы, а за горами еще горы, а на переднем плане стоял стройный лермонтовский тополь с кудряво очерченным контуром.
Деревянное масло для лампадки
Иногда в субботу вечером, после всенощной, мы ходили с папой за деревянным маслом для лампадки, которая всегда горела в нашей комнате перед иконой Спасителя как неугасимая память по покойной маме.
Хождение за деревянным маслом почему-то связано для меня с темными, очень туманными вечерами поздней осени или совсем ранней весны. Чаще всего это происходило в канун какого-нибудь двунадесятого праздника, когда в конце длинной всенощной священник, подставляя к губам подходящих к нему прихожан крест, мазал кисточкой их лбы особым, священным душистым маслом, так называемым «мирром», от которого и произошло слово «миропомазание».
…Помню, как папа, выходя из церкви, растирал масло по своему высокому лбу, который от этого казался еще более скульптурным и благоухающим…
Мы шли с папой по вечерней улице, умиротворенные тихими, как бы приглушенными звуками церковного хора, стройными аккордами голосов, постепенно затихающих в сумерках отдаленных углов и закоулков храма, где кротко светились две или три разноцветных лампадки перед совсем темными иконами с неразличимыми во тьме ликами угодников и великомучеников. Мы продолжали растирать на лбах миро, распространявшее в туманном воздухе бальзамический запах казанлыкского розового масла, одна капля которого, как говорили, ценилась на вес золота.
Я любил смотреть на папин лоб, лоснившийся от растертого масла, на его кроткие глаза за стеклами пенсне, на его влажную от вечерней сырости бороду.
Мы входили в лавку церковных принадлежностей, находящуюся в здании Афонского подворья, где в особой гостинице жили паломники по святым местам, дожидавшиеся парохода «Русского общества пароходства и торговли», который раз или два раза в месяц совершал рейсы в Афон и Яффу, откуда уже было рукой подать до Иерусалима с Голгофой, Гефсиманским садом и всеми его прочими святынями, в которые я тогда так глубоко веровал.
Папа говорил, что Гоголь тоже некогда совершил паломничество в Иерусалим и возвращался оттуда вместе с паломниками через Одессу, на пароходе или же на паруснике — уже не помню. Было только известно, что в это время в Одессу ждали чуму и Гоголь просидел в одесском карантине чуть ли не целый месяц.
Я отчетливо представлял себе сумасшедшего Гоголя в развевающейся крылатке, с длинным птичьим носом на борту парусника, огибающего наш белый портовый маяк, а потом сидящего в мрачном здании одесского карантина. О чем он там думал, измученный темным язычеством православия?
Магазин церковных принадлежностей, куда надо было подняться по нескольким чугунным узорчатым ступеням, совсем не походил на обыкновенное торговое предприятие. Скорее он напоминал тихий церковный придел, где возле большой новой иконы горела неугасимая лампада. Прилавки поражали своей опрятностью, и трудно было поверить, что в них хранятся не священные предметы, а товары, которые можно купить за деньги: киевские и афонские крестики, кипарисовые ложки с черенком, вырезанным в виде кисти человеческой руки с пальцами, сложенными для крестного знамения.
Монах-продавец, высокий, рыжебородый, с конопатым от оспы лицом, со впалой грудью и узкой, рыбьей спиной, с лживо-низким поклоном неслышными шагами входил и выходил из как бы тоже кипарисовых дверей с ярко начищенными медными ручками и вырезанными крестами и наконец вынес папе узкую бутылочку с афонским деревянным маслом, то есть с оливковым маслом, но добытым не из мякоти олив, а выжатым из их твердых косточек. Такое масло не давало копоти и было прозрачно как слеза.
…этим маслом, налитым в блюдечко, папа растирал меня своей большой доброй ладонью, когда я заболевал простудой…
Папа с некоторым благоговением платил деньги в подставленную ковшиком руку монаха и прятал бутылочку во внутренний боковой карман своего демисезонного пальто, уже пропитавшегося влагой тумана.
Иногда кроме деревянного масла он покупал для нашей лампадки новый пробковый поплавок с жестяной серединкой, куда в дырочку обычно вставлялся маленький вощеный фитилек. Фитильки эти продавались тут же, и раза два в год папа покупал коробочку таких фитильков, в которых, как мне тогда казалось, было тоже нечто священное, божественное.
Дома папа с благоговением доливал в лампадку деревянного масла, осторожно менял пальцами старый, выгоревший фитилек на новый, после чего лампадка, вставленная перед образом Спасителя в свое круглое гнездо, горела особенно ясно и по-субботнему весело, как бы чувствуя, что завтра воскресенье и не надо идти в гимназию.
…тень от засохшей пальмовой ветки, сложенной, как китайский пластинчатый веер, за образом, в его застекленной коробке, мягко и красиво ложилась на обои и на потолок комнаты, где стояли три железные кровати — папина, моя и Женькина, всегда напоминая мне «Ветку Палестины» Лермонтова.
«Прозрачный сумрак, луч лампады, кивот и крест — симвул святой… Всё полно мира и отрады вокруг тебя и над тобой»…
…Если это все лишь куски разбитой временем на части картины моей жизни, то, может быть, рог Оберона обладает волшебной силой не только вызывать эльфов, но также соединять разъединенные и разбросанные в беспорядке осколки в единое целое, прекрасное, как византийская мозаика?
Как знать?
Хождение за деревянным маслом почему-то связано для меня с темными, очень туманными вечерами поздней осени или совсем ранней весны. Чаще всего это происходило в канун какого-нибудь двунадесятого праздника, когда в конце длинной всенощной священник, подставляя к губам подходящих к нему прихожан крест, мазал кисточкой их лбы особым, священным душистым маслом, так называемым «мирром», от которого и произошло слово «миропомазание».
…Помню, как папа, выходя из церкви, растирал масло по своему высокому лбу, который от этого казался еще более скульптурным и благоухающим…
Мы шли с папой по вечерней улице, умиротворенные тихими, как бы приглушенными звуками церковного хора, стройными аккордами голосов, постепенно затихающих в сумерках отдаленных углов и закоулков храма, где кротко светились две или три разноцветных лампадки перед совсем темными иконами с неразличимыми во тьме ликами угодников и великомучеников. Мы продолжали растирать на лбах миро, распространявшее в туманном воздухе бальзамический запах казанлыкского розового масла, одна капля которого, как говорили, ценилась на вес золота.
Я любил смотреть на папин лоб, лоснившийся от растертого масла, на его кроткие глаза за стеклами пенсне, на его влажную от вечерней сырости бороду.
Мы входили в лавку церковных принадлежностей, находящуюся в здании Афонского подворья, где в особой гостинице жили паломники по святым местам, дожидавшиеся парохода «Русского общества пароходства и торговли», который раз или два раза в месяц совершал рейсы в Афон и Яффу, откуда уже было рукой подать до Иерусалима с Голгофой, Гефсиманским садом и всеми его прочими святынями, в которые я тогда так глубоко веровал.
Папа говорил, что Гоголь тоже некогда совершил паломничество в Иерусалим и возвращался оттуда вместе с паломниками через Одессу, на пароходе или же на паруснике — уже не помню. Было только известно, что в это время в Одессу ждали чуму и Гоголь просидел в одесском карантине чуть ли не целый месяц.
Я отчетливо представлял себе сумасшедшего Гоголя в развевающейся крылатке, с длинным птичьим носом на борту парусника, огибающего наш белый портовый маяк, а потом сидящего в мрачном здании одесского карантина. О чем он там думал, измученный темным язычеством православия?
Магазин церковных принадлежностей, куда надо было подняться по нескольким чугунным узорчатым ступеням, совсем не походил на обыкновенное торговое предприятие. Скорее он напоминал тихий церковный придел, где возле большой новой иконы горела неугасимая лампада. Прилавки поражали своей опрятностью, и трудно было поверить, что в них хранятся не священные предметы, а товары, которые можно купить за деньги: киевские и афонские крестики, кипарисовые ложки с черенком, вырезанным в виде кисти человеческой руки с пальцами, сложенными для крестного знамения.
Монах-продавец, высокий, рыжебородый, с конопатым от оспы лицом, со впалой грудью и узкой, рыбьей спиной, с лживо-низким поклоном неслышными шагами входил и выходил из как бы тоже кипарисовых дверей с ярко начищенными медными ручками и вырезанными крестами и наконец вынес папе узкую бутылочку с афонским деревянным маслом, то есть с оливковым маслом, но добытым не из мякоти олив, а выжатым из их твердых косточек. Такое масло не давало копоти и было прозрачно как слеза.
…этим маслом, налитым в блюдечко, папа растирал меня своей большой доброй ладонью, когда я заболевал простудой…
Папа с некоторым благоговением платил деньги в подставленную ковшиком руку монаха и прятал бутылочку во внутренний боковой карман своего демисезонного пальто, уже пропитавшегося влагой тумана.
Иногда кроме деревянного масла он покупал для нашей лампадки новый пробковый поплавок с жестяной серединкой, куда в дырочку обычно вставлялся маленький вощеный фитилек. Фитильки эти продавались тут же, и раза два в год папа покупал коробочку таких фитильков, в которых, как мне тогда казалось, было тоже нечто священное, божественное.
Дома папа с благоговением доливал в лампадку деревянного масла, осторожно менял пальцами старый, выгоревший фитилек на новый, после чего лампадка, вставленная перед образом Спасителя в свое круглое гнездо, горела особенно ясно и по-субботнему весело, как бы чувствуя, что завтра воскресенье и не надо идти в гимназию.
…тень от засохшей пальмовой ветки, сложенной, как китайский пластинчатый веер, за образом, в его застекленной коробке, мягко и красиво ложилась на обои и на потолок комнаты, где стояли три железные кровати — папина, моя и Женькина, всегда напоминая мне «Ветку Палестины» Лермонтова.
«Прозрачный сумрак, луч лампады, кивот и крест — симвул святой… Всё полно мира и отрады вокруг тебя и над тобой»…
…Если это все лишь куски разбитой временем на части картины моей жизни, то, может быть, рог Оберона обладает волшебной силой не только вызывать эльфов, но также соединять разъединенные и разбросанные в беспорядке осколки в единое целое, прекрасное, как византийская мозаика?
Как знать?
Парафиновый гусь
Тетя купила для своего любимца Жени на Дерибасовской улице парафинового гуся.
На Дерибасовской всегда шла бойкая торговля с рук. Вдоль сверкающих витрин дорогих магазинов ходили босяки в рваных портках, предлагая прохожим господам и дамам маленьких вислоухих щенков, которых они выдавали за породистых собак, оказывавшихся через три месяца обыкновенными дворнягами — как их иногда не без некоторой иронии называли «надворными советниками», что меня очень обижало, так как папа был надворный советник.
Топали на морозе аккуратными лаптями, стоя у дверей гастрономических магазинов, белорусские крестьяне с льняными волосами, на которых еле держалась рваная заячья шапчонка, и предлагали прохожим пучки ярко-темно-зеленой травы зубровки, растущей, как говорили, «только в Беловежской пуще»; на этой траве любители настаивали водку; в предрождественские дни какие-то оборванцы торговали особого вида золотым дождем для елок — проволочными витыми стерженьками, обмазанными до половины тяжелым серым веществом вроде цемента, который обладал способностью гореть странным огнем, рассыпающим вокруг себя белые искры, длинные, как вязальные спицы, со вспыхивающими и быстро гаснущими звездочками на концах; эти пунктирные звезды загорались то тут то там вдоль Дерибасовской улицы: оборванцы зажигали свой товар для привлечения покупателей, и эти звезды, гаснущие в морозном предрождественском воздухе, всегда напоминали мне девочку из сказки Андерсена, замерзшую в сочельник среди веселого датского города с освещенными окнами и шпилями на готических крышах.
Молодые нервные евреи в куцых лапсердаках, подпоясанных веревкой, бегали в толпе с книжками в руках, выкрикивая:
— Что делает жена, когда мужа дома нема, сто пикантных анекдотов или «Живой труп» и «Крейцерова соната» — запрещенные сочинения графа Льва Толстого, за обе книжки всего двадцать копеек, студентам и гимназистам скидка!
Тут же сидела на маленькой скамеечке толстая женщина в теплом шерстяном платке и продавала маленьких парафиновых гусей с ярко-желтыми клювами и лапками, которые, повинуясь мановению ее руки, как бы сами собой плавали перед ней в синей эмалированной миске. Она управляла своими парафиновыми гусями, как волшебница, держа в руке небольшую палочку, оклеенную пестрой бумажкой.
Теперь один из этих парафиновых гусей плавал в полоскательнице с водой у нас в столовой на столе, покрытом клеенкой, при теплом свете висячей лампы; белый абажур отражался и покачивался в воде, где туда и сюда, тревожно поворачиваясь и кружась, плавал парафиновый гусь, повинуясь велению волшебной магнитной палочки, в то время как тетя играла на пианино без перерыва один за другим вальсы Шопена, рассыпая из-под своих бегающих по клавишам пальцев бриллиантовые брызги, неиссякаемые ручьи звуков, наполнявших комнату миндальной горечью весеннего ливня, лепетом мокрых листьев, пеной, бьющей из водосточных труб и скопляющейся возле узких решеток городских канализационных люков.
Я понимал, что парафиновый гусь движется по воде, повинуясь таинственной силе магнита. Воздушно покачиваясь на воде — на самой ее поверхности, — как пустая яичная скорлупа, парафиновый гусь тянулся своим желтым клювом к магнитной палочке, но я не понимал: каким образом может магнит притягивать парафин?
Женя тоже недоумевал: как это получается? Ведь магнит притягивает только железные предметы: кнопки, иголки, булавки, обойные гвоздики и прочую железную или стальную мелочь, которая могла повисать на магните целыми гирляндами. Каким же образом магнит заставляет повиноваться своей воле гуся, сделанного из парафина, вещества, не подвластного магниту?
В конце концов мы решили, что в пустой, почти невесомой полупрозрачной оболочке гуся скрыта тайна, которую во что бы то ни стало необходимо раскрыть.
И мы с Женькой сделали то, что не могли не сделать.
Блудливо переглянувшись, мы оба нажали пальцами на хрупкое тело парафинового гуся. Оно лопнуло по шву и распалось на две половинки, из которых состояло, на две скорлупки, не содержащих в себе ничего, кроме пустоты, или, вернее, воздуха, позволявшего парафиновому гусю так легко держаться на самой поверхности воды.
Мы были удивлены.
Там, где мы мечтали открыть тайну, найти какой-то секрет, оказалась пустота. Мы напрасно сломали это прелестное белоснежное полупрозрачное тело, так горделиво покачивавшееся на воде в полоскательнице.
Но тут нам пришла в голову мысль тщательно исследовать остатки гуся, и мы, разламывая его на мелкие кусочки, обнаружили в половине желтого клюва крошечный железный стерженек. Так вот почему магнит притягивал гуся! Мы открыли его тайну. Но зато мы навсегда утратили самого гуся, и его остатки пришлось выбросить в мусорное ведро.
У нас в руках осталась лишь магнитная палочка, оклеенная бумажкой с магическими знаками, и весь остаток вечера мы заставляли ее поднимать гирлянды иголок, булавок, кнопок. Это было довольно забавно, но никак не могло заменить нам парафинового гуся, который так легко, как кораблик, держался на воде и совсем как живой плыл вперед, повернув свой желтый клюв в сторону волшебной палочки, обладающей тайной притяжения, до сих пор еще, кажется, не вполне объясненной учеными.
На Дерибасовской всегда шла бойкая торговля с рук. Вдоль сверкающих витрин дорогих магазинов ходили босяки в рваных портках, предлагая прохожим господам и дамам маленьких вислоухих щенков, которых они выдавали за породистых собак, оказывавшихся через три месяца обыкновенными дворнягами — как их иногда не без некоторой иронии называли «надворными советниками», что меня очень обижало, так как папа был надворный советник.
Топали на морозе аккуратными лаптями, стоя у дверей гастрономических магазинов, белорусские крестьяне с льняными волосами, на которых еле держалась рваная заячья шапчонка, и предлагали прохожим пучки ярко-темно-зеленой травы зубровки, растущей, как говорили, «только в Беловежской пуще»; на этой траве любители настаивали водку; в предрождественские дни какие-то оборванцы торговали особого вида золотым дождем для елок — проволочными витыми стерженьками, обмазанными до половины тяжелым серым веществом вроде цемента, который обладал способностью гореть странным огнем, рассыпающим вокруг себя белые искры, длинные, как вязальные спицы, со вспыхивающими и быстро гаснущими звездочками на концах; эти пунктирные звезды загорались то тут то там вдоль Дерибасовской улицы: оборванцы зажигали свой товар для привлечения покупателей, и эти звезды, гаснущие в морозном предрождественском воздухе, всегда напоминали мне девочку из сказки Андерсена, замерзшую в сочельник среди веселого датского города с освещенными окнами и шпилями на готических крышах.
Молодые нервные евреи в куцых лапсердаках, подпоясанных веревкой, бегали в толпе с книжками в руках, выкрикивая:
— Что делает жена, когда мужа дома нема, сто пикантных анекдотов или «Живой труп» и «Крейцерова соната» — запрещенные сочинения графа Льва Толстого, за обе книжки всего двадцать копеек, студентам и гимназистам скидка!
Тут же сидела на маленькой скамеечке толстая женщина в теплом шерстяном платке и продавала маленьких парафиновых гусей с ярко-желтыми клювами и лапками, которые, повинуясь мановению ее руки, как бы сами собой плавали перед ней в синей эмалированной миске. Она управляла своими парафиновыми гусями, как волшебница, держа в руке небольшую палочку, оклеенную пестрой бумажкой.
Теперь один из этих парафиновых гусей плавал в полоскательнице с водой у нас в столовой на столе, покрытом клеенкой, при теплом свете висячей лампы; белый абажур отражался и покачивался в воде, где туда и сюда, тревожно поворачиваясь и кружась, плавал парафиновый гусь, повинуясь велению волшебной магнитной палочки, в то время как тетя играла на пианино без перерыва один за другим вальсы Шопена, рассыпая из-под своих бегающих по клавишам пальцев бриллиантовые брызги, неиссякаемые ручьи звуков, наполнявших комнату миндальной горечью весеннего ливня, лепетом мокрых листьев, пеной, бьющей из водосточных труб и скопляющейся возле узких решеток городских канализационных люков.
Я понимал, что парафиновый гусь движется по воде, повинуясь таинственной силе магнита. Воздушно покачиваясь на воде — на самой ее поверхности, — как пустая яичная скорлупа, парафиновый гусь тянулся своим желтым клювом к магнитной палочке, но я не понимал: каким образом может магнит притягивать парафин?
Женя тоже недоумевал: как это получается? Ведь магнит притягивает только железные предметы: кнопки, иголки, булавки, обойные гвоздики и прочую железную или стальную мелочь, которая могла повисать на магните целыми гирляндами. Каким же образом магнит заставляет повиноваться своей воле гуся, сделанного из парафина, вещества, не подвластного магниту?
В конце концов мы решили, что в пустой, почти невесомой полупрозрачной оболочке гуся скрыта тайна, которую во что бы то ни стало необходимо раскрыть.
И мы с Женькой сделали то, что не могли не сделать.
Блудливо переглянувшись, мы оба нажали пальцами на хрупкое тело парафинового гуся. Оно лопнуло по шву и распалось на две половинки, из которых состояло, на две скорлупки, не содержащих в себе ничего, кроме пустоты, или, вернее, воздуха, позволявшего парафиновому гусю так легко держаться на самой поверхности воды.
Мы были удивлены.
Там, где мы мечтали открыть тайну, найти какой-то секрет, оказалась пустота. Мы напрасно сломали это прелестное белоснежное полупрозрачное тело, так горделиво покачивавшееся на воде в полоскательнице.
Но тут нам пришла в голову мысль тщательно исследовать остатки гуся, и мы, разламывая его на мелкие кусочки, обнаружили в половине желтого клюва крошечный железный стерженек. Так вот почему магнит притягивал гуся! Мы открыли его тайну. Но зато мы навсегда утратили самого гуся, и его остатки пришлось выбросить в мусорное ведро.
У нас в руках осталась лишь магнитная палочка, оклеенная бумажкой с магическими знаками, и весь остаток вечера мы заставляли ее поднимать гирлянды иголок, булавок, кнопок. Это было довольно забавно, но никак не могло заменить нам парафинового гуся, который так легко, как кораблик, держался на воде и совсем как живой плыл вперед, повернув свой желтый клюв в сторону волшебной палочки, обладающей тайной притяжения, до сих пор еще, кажется, не вполне объясненной учеными.
Папин комод
…было два комода: один мамин, другой папин. Мамин комод был обыкновенной вещью рыночной работы и ничего особенного не представлял, кроме того, что именно на нем по ночам горел красный ночничок. Папин же комод был дорогой, старинный, сделанный по особому заказу из лучших сортов цельного палисандрового дерева, и передняя стенка его верхнего ящика, сделанная на особых винтах и механизмах, при нажатии боковой еле заметной кнопки откидывалась, превращаясь в столешницу, оклеенную зеленым сукном и способную заменить конторку. При этом в глубине верхнего ящика обнаруживались частью потайные, а частью открытые узкие вертикальные ящички, набитые всякой всячиной, особенно привлекавшие меня к папиному комоду…
…Он действительно был красив, этот надежно, прочно отполированный желтовато-красный необыкновенный, очень дорогой комод, подаренный папе моим дедушкой — маминым папой — на свадьбу вместе с пианино, предназначавшимся для мамы как для музыкантши, учившейся после окончания епархиального училища в музыкальной школе — ныне Одесской консерватории.
У папиного комода были крепкие, хорошо врезанные стальные замки, открывавшиеся ключом, не похожим на обычные, рыночные ключи. Ключ от папиного комода был крупный, стальной, с затейливой бородкой и несколько пузатой верхней частью, похожей на греческую букву «омега».
Отпирался и запирался замок на два поворота с музыкальным щелканьем, слышным на всю квартиру. Ключ от комода папа чаще всего носил при себе, но, случалось, забывал по своей рассеянности на столе, и тогда если я оставался дома один, то для меня не было лучшего наслаждения, чем открыть папин комод для того, чтобы, отогнув столешницу, поиграть и полюбоваться вещами, хранящимися в его недрах с незапамятных времен.
…чего только не находил я в папином комоде!…
Например, складной шелковый цилиндр, так называемый «шапокляк» — непременная принадлежность жениха. В сложенном виде он представлял собою как бы одно лишь овальное дно с твердыми загнутыми полями вокруг белой атласной подкладки с золотой маркой шляпного магазина. Папа его никогда не раскрывал и не надевал, а во время венчания с мамой лишь держал в руке в сложенном виде как дань свадебной традиции того времени — обязательно быть в белом галстуке, во фраке, в белых лайковых перчатках, в шелковом черном цилиндре. Фрака у папы никогда не было, и он венчался в чьем-то чужом фраке, а белый шелковый галстук хранился в комоде. Так же, как и шапокляк, свадебный галстук удивительно хорошо сохранился; можно было бы сказать, что они были как новенькие, если бы подкладка шапокляка и галстук слегка не пожелтели от времени, вызывая у меня всегда горькую мысль, что человеческая жизнь со всеми ее радостями и праздниками, в сущности, так недолговечна и медленное постарение даже самых прочных дорогих вещей, их материальное воплощение, подвержено необратимому процессу медлительного уничтожения или, во всяком случае, превращения во что-то другое — например, в пыль, которую старые поэты любили называть прахом.
Сохранились также папины свадебные перчатки. Они лежали в комоде рядом с мамиными длинными, по локоть, белыми лайковыми перчатками. Эти перчатки тоже пожелтели, а главное, как-то ссохлись, пожухли, стали безжизненными, навсегда утратив теплоту рук, которые они некогда, в день венчания, так красиво, гладко облегали. Они даже утратили свой волнующий лайковый запах, уменьшились в объеме, и я с трудом натягивал их на свои детские руки с обкусанными ногтями и цыпками попеременно; то папины короткие, то мамины длинные. Я пытался надеть себе на шею папин галстук, но его резинка потеряла способность растягиваться.
…галстук был мертв…
Тут же в комоде хранились две венчальные свечи моих родителей с обгорелыми фитилями и восковыми слезами, застывшими на свечных стволах, увитых полоской сусального золота, потерявшего свою былую яркость, помертвевшего так же, как и золотая печатная надпись на подкладке папиного шапокляка.
Обычно вдовцы носили на пальце два обручальных кольца — одно свое, другое покойной жены. Но папа не мог этого сделать, так как мамино колечко не налезало на его палец. По-видимому, у мамы была маленькая ручка.
Я иногда вынимал из коробочки мамино обручальное колечко и легко надевал его на мизинец. Я раскрывал шапокляк легким щелчком пальцев по его дну; соскочив с каких-то скрытых стальных пружин, оно вдруг вытягивало за собой с упругим хлопаньем черную шелковую трубу, превращая плоский шапокляк в туго натянутый, блестящий, легкий — почти невесомый — цилиндр, который я надевал на свою коротко остриженную голову. Цилиндр для меня был слишком велик и садился мне на уши. Я надевал мамино обручальное колечко, но папиных перчаток не надевал, так как у них не хватало нескольких пальцев, отрезанных для лечебных целей: их надевали на порезанный палец.
Представляя себя женихом, я отправлялся в переднюю, где висело зеркало. Я любовался собой, делая разнообразные выражения лица, но на жениха походил мало, а скорее на трубочиста.
Кстати, о трубочистах.
В папином комоде я нашел новогоднюю поздравительную афишку с грубым изображением трубочиста в полной своей традиционной форме: в высоком черном цилиндре, с лесенкой за плечами, с веревкой, свернутой кольцом, на конце которой висела чугунная бомбочка для опускания ее в засорившуюся печную трубу, с куриным крылом за поясом, необходимым для выметания печной сажи.
Этот напечатанный трубочист имел очень нарядный, почти жениховский вид, хотя настоящий живой трубочист, приносивший поздравительную афишку на первый день нового года, значительно уступал своему изображению в красоте, несмотря на цилиндр и куриное крыло за кожаным поясом.
У напечатанного трубочиста было немецкое веселое лицо с закрученными усами, а у нашего живого трубочиста был довольно унылый русский вид, и он сидел на табуретке в кухне, ожидая, когда ему вынесут из комнат традиционный новогодний полтинник.
Афишка была напечатана в немецкой типографии смешанной сине-красно-черной краской и содержала поздравительное стихотворение на двух языках: слева, колонкой, по-немецки, справа по-русски. Не помню уже самого стихотворения; помню, что оно было написано короткими строчками, бойким хореем с глагольными рифмами; в нем проводилась та мысль, что пока люди спокойно спят в своих теплых постелях, трубочисты бодрствуют и с опасностью для жизни чистят печные трубы, тем самым спасая обывателей от пожара вследствие загоревшейся сажи, а все это заканчивалось поздравлением с Новым годом и просьбой не забывать своего друга — трубочиста.
По-видимому, эти традиционные афишки со стихами были завезены к нам из Германии, где еще в средние века существовала гильдия трубочистов; оттуда же к нам перекочевал и традиционный костюм трубочиста, его высокий бюргерский цилиндр, узкие брюки и остроносые ботинки.
Помню, в комоде в узком потайном ящичке хранилась засохшая веточка дикого грушевого дерева с несколькими засохшими недоразвившимися плодами. Папа рассказал мне, что эта веточка была сорвана в Пятигорске возле площадки, где был убит на дуэли Лермонтов. Мама и папа обожали Лермонтова; это была их свадебная поездка на Кавказ, и они сорвали на память о своем медовом месяце и о своем любимом поэте веточку дикой груши с места его гибели; веточка эта со временем ссохлась, стала маленькой, некрасивой, но неразвившиеся ее плоды — две крошечных груши — окаменели, так что время, казалось, не посмело их коснуться.
Рядом с «лермонтовской веточкой», завернутой в папиросную бумагу, сохранилась и другая семейная реликвия — искусственный букетик флердоранжа с восковыми каплеобразными бутонами. Во время венчания один букетик был воткнут под туманно-белой фатой в мамины черные волосы, а другой в лацкан папиного фрака.
Не без труда представлял я венчание мамы и папы где-то под Екатеринославом, в неизвестном мне Новомосковске, в походной полковой церкви, так как в это время дедушка командовал полком, а полк стоял лагерем под Новомосковском и свадьбу папы и мамы сыграли именно там.
В особенности мне трудно было представить своих будущих родителей женихом и невестой и как они стоят посередине походной, палаточной церкви, обмениваются кольцами, а потом при всех целуются.
…там были еще атласные венчальные туфельки мамы, совсем как бы еще новые, да тоже пожелтевшие от времени; но они почему-то не возбуждали во мне интереса…
Зато мамин кружевной веер доставлял мне большое удовольствие своим треском, с которым он раскрывался и закрывался, и я любил обмахиваться им, ощущая легкую струю воздуха, насыщенного еле слышными запахами маминых, не вполне до сих пор выветрившихся духов.
Рядом с этими прелестными, отжившим свою жизнь предметами соседствовали вещи грубые, некрасивые, неинтересные вроде большой стеклянной кружки Эйсмарха с гуттаперчевой потрескавшейся кишкой, имеющей странный изогнутый эбонитовый наконечник со множеством дырочек, или красной резиновой груши — спринцовки — с желтым от времени костяным наконечником для клизм, или старые очки с синими стеклами, которые одно время, еще до моего рождения, носил папа, когда у него была какая-то глазная болезнь, и мне страшно было представить — одному, в пустой квартире — своего молодого папу с больными глазами, в очках какого-то зловещего, синего, аптекарского цвета.
…Он действительно был красив, этот надежно, прочно отполированный желтовато-красный необыкновенный, очень дорогой комод, подаренный папе моим дедушкой — маминым папой — на свадьбу вместе с пианино, предназначавшимся для мамы как для музыкантши, учившейся после окончания епархиального училища в музыкальной школе — ныне Одесской консерватории.
У папиного комода были крепкие, хорошо врезанные стальные замки, открывавшиеся ключом, не похожим на обычные, рыночные ключи. Ключ от папиного комода был крупный, стальной, с затейливой бородкой и несколько пузатой верхней частью, похожей на греческую букву «омега».
Отпирался и запирался замок на два поворота с музыкальным щелканьем, слышным на всю квартиру. Ключ от комода папа чаще всего носил при себе, но, случалось, забывал по своей рассеянности на столе, и тогда если я оставался дома один, то для меня не было лучшего наслаждения, чем открыть папин комод для того, чтобы, отогнув столешницу, поиграть и полюбоваться вещами, хранящимися в его недрах с незапамятных времен.
…чего только не находил я в папином комоде!…
Например, складной шелковый цилиндр, так называемый «шапокляк» — непременная принадлежность жениха. В сложенном виде он представлял собою как бы одно лишь овальное дно с твердыми загнутыми полями вокруг белой атласной подкладки с золотой маркой шляпного магазина. Папа его никогда не раскрывал и не надевал, а во время венчания с мамой лишь держал в руке в сложенном виде как дань свадебной традиции того времени — обязательно быть в белом галстуке, во фраке, в белых лайковых перчатках, в шелковом черном цилиндре. Фрака у папы никогда не было, и он венчался в чьем-то чужом фраке, а белый шелковый галстук хранился в комоде. Так же, как и шапокляк, свадебный галстук удивительно хорошо сохранился; можно было бы сказать, что они были как новенькие, если бы подкладка шапокляка и галстук слегка не пожелтели от времени, вызывая у меня всегда горькую мысль, что человеческая жизнь со всеми ее радостями и праздниками, в сущности, так недолговечна и медленное постарение даже самых прочных дорогих вещей, их материальное воплощение, подвержено необратимому процессу медлительного уничтожения или, во всяком случае, превращения во что-то другое — например, в пыль, которую старые поэты любили называть прахом.
Сохранились также папины свадебные перчатки. Они лежали в комоде рядом с мамиными длинными, по локоть, белыми лайковыми перчатками. Эти перчатки тоже пожелтели, а главное, как-то ссохлись, пожухли, стали безжизненными, навсегда утратив теплоту рук, которые они некогда, в день венчания, так красиво, гладко облегали. Они даже утратили свой волнующий лайковый запах, уменьшились в объеме, и я с трудом натягивал их на свои детские руки с обкусанными ногтями и цыпками попеременно; то папины короткие, то мамины длинные. Я пытался надеть себе на шею папин галстук, но его резинка потеряла способность растягиваться.
…галстук был мертв…
Тут же в комоде хранились две венчальные свечи моих родителей с обгорелыми фитилями и восковыми слезами, застывшими на свечных стволах, увитых полоской сусального золота, потерявшего свою былую яркость, помертвевшего так же, как и золотая печатная надпись на подкладке папиного шапокляка.
Обычно вдовцы носили на пальце два обручальных кольца — одно свое, другое покойной жены. Но папа не мог этого сделать, так как мамино колечко не налезало на его палец. По-видимому, у мамы была маленькая ручка.
Я иногда вынимал из коробочки мамино обручальное колечко и легко надевал его на мизинец. Я раскрывал шапокляк легким щелчком пальцев по его дну; соскочив с каких-то скрытых стальных пружин, оно вдруг вытягивало за собой с упругим хлопаньем черную шелковую трубу, превращая плоский шапокляк в туго натянутый, блестящий, легкий — почти невесомый — цилиндр, который я надевал на свою коротко остриженную голову. Цилиндр для меня был слишком велик и садился мне на уши. Я надевал мамино обручальное колечко, но папиных перчаток не надевал, так как у них не хватало нескольких пальцев, отрезанных для лечебных целей: их надевали на порезанный палец.
Представляя себя женихом, я отправлялся в переднюю, где висело зеркало. Я любовался собой, делая разнообразные выражения лица, но на жениха походил мало, а скорее на трубочиста.
Кстати, о трубочистах.
В папином комоде я нашел новогоднюю поздравительную афишку с грубым изображением трубочиста в полной своей традиционной форме: в высоком черном цилиндре, с лесенкой за плечами, с веревкой, свернутой кольцом, на конце которой висела чугунная бомбочка для опускания ее в засорившуюся печную трубу, с куриным крылом за поясом, необходимым для выметания печной сажи.
Этот напечатанный трубочист имел очень нарядный, почти жениховский вид, хотя настоящий живой трубочист, приносивший поздравительную афишку на первый день нового года, значительно уступал своему изображению в красоте, несмотря на цилиндр и куриное крыло за кожаным поясом.
У напечатанного трубочиста было немецкое веселое лицо с закрученными усами, а у нашего живого трубочиста был довольно унылый русский вид, и он сидел на табуретке в кухне, ожидая, когда ему вынесут из комнат традиционный новогодний полтинник.
Афишка была напечатана в немецкой типографии смешанной сине-красно-черной краской и содержала поздравительное стихотворение на двух языках: слева, колонкой, по-немецки, справа по-русски. Не помню уже самого стихотворения; помню, что оно было написано короткими строчками, бойким хореем с глагольными рифмами; в нем проводилась та мысль, что пока люди спокойно спят в своих теплых постелях, трубочисты бодрствуют и с опасностью для жизни чистят печные трубы, тем самым спасая обывателей от пожара вследствие загоревшейся сажи, а все это заканчивалось поздравлением с Новым годом и просьбой не забывать своего друга — трубочиста.
По-видимому, эти традиционные афишки со стихами были завезены к нам из Германии, где еще в средние века существовала гильдия трубочистов; оттуда же к нам перекочевал и традиционный костюм трубочиста, его высокий бюргерский цилиндр, узкие брюки и остроносые ботинки.
Помню, в комоде в узком потайном ящичке хранилась засохшая веточка дикого грушевого дерева с несколькими засохшими недоразвившимися плодами. Папа рассказал мне, что эта веточка была сорвана в Пятигорске возле площадки, где был убит на дуэли Лермонтов. Мама и папа обожали Лермонтова; это была их свадебная поездка на Кавказ, и они сорвали на память о своем медовом месяце и о своем любимом поэте веточку дикой груши с места его гибели; веточка эта со временем ссохлась, стала маленькой, некрасивой, но неразвившиеся ее плоды — две крошечных груши — окаменели, так что время, казалось, не посмело их коснуться.
Рядом с «лермонтовской веточкой», завернутой в папиросную бумагу, сохранилась и другая семейная реликвия — искусственный букетик флердоранжа с восковыми каплеобразными бутонами. Во время венчания один букетик был воткнут под туманно-белой фатой в мамины черные волосы, а другой в лацкан папиного фрака.
Не без труда представлял я венчание мамы и папы где-то под Екатеринославом, в неизвестном мне Новомосковске, в походной полковой церкви, так как в это время дедушка командовал полком, а полк стоял лагерем под Новомосковском и свадьбу папы и мамы сыграли именно там.
В особенности мне трудно было представить своих будущих родителей женихом и невестой и как они стоят посередине походной, палаточной церкви, обмениваются кольцами, а потом при всех целуются.
…там были еще атласные венчальные туфельки мамы, совсем как бы еще новые, да тоже пожелтевшие от времени; но они почему-то не возбуждали во мне интереса…
Зато мамин кружевной веер доставлял мне большое удовольствие своим треском, с которым он раскрывался и закрывался, и я любил обмахиваться им, ощущая легкую струю воздуха, насыщенного еле слышными запахами маминых, не вполне до сих пор выветрившихся духов.
Рядом с этими прелестными, отжившим свою жизнь предметами соседствовали вещи грубые, некрасивые, неинтересные вроде большой стеклянной кружки Эйсмарха с гуттаперчевой потрескавшейся кишкой, имеющей странный изогнутый эбонитовый наконечник со множеством дырочек, или красной резиновой груши — спринцовки — с желтым от времени костяным наконечником для клизм, или старые очки с синими стеклами, которые одно время, еще до моего рождения, носил папа, когда у него была какая-то глазная болезнь, и мне страшно было представить — одному, в пустой квартире — своего молодого папу с больными глазами, в очках какого-то зловещего, синего, аптекарского цвета.