Страница:
Мою душу охватил восторг: впервые в жизни я понял, всем своим существом ощутил, что такое настоящая слава поэта, отвергнутого государством, но зато признанного народом, поставившим над его скромной могилой высокий крест, озаренный утренним солнцем и видимый отовсюду всему миру…
…Это было одно из самых сильных впечатлений моего детства, уже в то время переходящего в раннюю юность…
Киев тоже навсегда остался в моем сердце таким, каким я увидел его в то лето.
Сначала мы заметили на высоком берегу белые многоярусные колокольни с золотыми шлемами Киево-Печерской лавры. Они тихо и задумчиво, как монахи-воины, вышли к нам навстречу из кипени садов, и уже больше никогда в жизни я не видел такой красоты, говорящей моему воображению о Древней Руси, о ее богатырях, о пирах князя Владимира Красное Солнышко, о подвигах Руслана, о том сказочном мире русской истории, откуда вышли некогда и мои предки да, в конечном счете, и я сам, как это ни странно и даже жутко вообразить.
Папа снял шляпу, оставившую на его высоком лбу коралловый рубец, скинул пенсне и, вытирая носовым платком глаза, сказал нам, что мы приближаемся к Киеву, и назвал его с нежной улыбкой, как родного, как своего прапращура:
— Дедушка Киев.
Прежде чем пароход причалил к деревянной пристани, мы увидели на очень высоком берегу, среди каштанов уже городского сада Владимирской горки, памятник крестителю Руси князю Владимиру и его фигуру, поднявшую над Подолом, над рекой, над синими заднепровскими далями стройный чугунный крест, который, впрочем, произвел на меня менее сильное впечатление, чем деревянный крест над могилой Тараса Шевченко.
Несколько дней, проведенных нами в Киеве, оставили в моей памяти представление как бы о некоем паломничестве по святым местам, что вполне соответствовало давней мечте папы.
Наше паломничество, несмотря на всю свою утомительность, несмотря на страшную июльскую жару, бесконечное хождение из конца в конец по раскаленному большому каменному городу среди грохота ломовиков и дробного щелканья пролеток по булыжной мостовой, где варился асфальт, распространяя вокруг мутно-синие облака удушливого чада, несмотря на строительные леса во многих местах, преграждавшие дорогу, — Киев бурно богател и строился, и мы с удивлением провинциалов задирали головы вверх, считая этажи новых кирпичных домов, нередко восьми— и даже десятиэтажных, — несмотря на все это, паломничество наше произвело на меня неизгладимое впечатление, с новой силой пробудив в моей душе религиозное чувство, которое стало по мере моего возмужания заметно ослабевать. Впрочем, это уже не было то возвышенное, чистое, наивно-детское чувство веры во что-то прекрасное, вечное, божественное, спасительное, а скорее действовало на воображение своей грубой, пышной и таинственной церковностью, почти оперного зрелища с его хорами, огнями, золотыми декорациями царских врат и хоругвями, лиловыми, какими-то грозовыми облаками росного ладана и парчовыми одеждами священнослужителей. А не то тихое, щемящее течение великопостной всенощной в маленькой церковке с узкими окнами, за которыми так грустно и вместе с тем так любовно синеет весенний вечер со слезинкой первой звезды.
В киевских соборах с византийским великолепием их мерцающих мозаик непрерывно шли службы, пелись молебны у серебряных рак (гробов) с мощами святых; соборы были переполнены толпами богомольцев, собравшихся сюда со всех концов России, для того чтобы приложиться к высохшей, куриной лапке угодника и поставить красную или зеленую свечу у Варвары-великомученицы, или святителя Николая, или какой-то усекновенной, мироточивой главы, откуда действительно капало душистое масло.
Свечи пылали золотыми кострами у каждой иконы, украшенной ризами, усыпанными рубинами, сапфирами, изумрудами, алмазами, крупным и мелким жемчугом, к которым так не шли многочисленные аляповатые искусственные цветы из папиросной бумаги.
Здесь впервые я увидел разноцветные церковные свечи — зеленые или красные, — перевитые тонкими ленточками сусального золота. Мы покупали эти свечи и, подходя на цыпочках вслед за папой, истово крестясь, зажигали их льняные необожженные фитили от других свечей и ставили перед серебряными раками угодников и перед древними иконами, вделанными в ярко позолоченный иконостас.
Мы отстояли, наверное, четыре или пять молебнов, и папа подал две просфоры — одну за здравие, а другую за упокой. Высокий черный монах в железных очках, стоявший за конторкой, подал папе чернильницу и ручку с пером, и папа своим бисерным почерком аккуратно написал на подрумяненных подовых корочках просфорок, похожих на маленькие одноглавые древние-предревние церковки, сделанные из белого крутого теста, сначала о здравии:
…Елизаветы, Марии, Маргариты, Наталии, Клеопатры, Нины, Ивана, Петра, Валентина, Евгения…
А потом, с покрасневшими грустными глазами, так же аккуратно макая перо в чернильницу, написал длинный столбик имен за упокой усопших рабов божьих:
…Евгении, Алексея, Павлы, Михаила, Иоанна, Василия и еще множества незнакомых для меня людей, которых уже не было в живых на белом свете, а остались только черные букашки букв.
После литургии мы получили обратно свои просфорки с треугольными выемками от вынутых частиц, и папа завязал эти пропахшие ладаном и мятой просфорки в чистый носовой платок.
…мы остановились в какой-то особенной, монастырской гостинице, где монах приносил нам каждое утро большой графин рыжего монастырского удивительно вкусного кваса, где коридоры были тихи и безлюдны, а кровати в нашем номере, или даже, кажется, «келье», застланы серыми байковыми одеялами, и перед иконой горела лампадка, а платить надо было, по словам монаха — послушника с русыми кудрями и конопатым носом — сколько вам будет по средствам, — и папа платил в день семьдесят пять копеек за нас троих, хотя мог бы ничего не платить…
В четыре часа утра нас будили мощные звуки монастырского колокола, призывающего к ранней обедне, и в окно заглядывали ветки пирамидальных тополей, и виднелся мощеный двор, по которому по разным направлениям не спеша двигались черные фигуры монахов, виднелись также выбеленные одноэтажные флигели со свежевыкрашенными зелеными крышами, и во всем этом была для меня острая новизна, необъяснимая, грустная прелесть.
Разумеется, папа повез нас в знаменитые Киевские пещеры, где в толпе простонародья с тонкими свечками в руках мы спустились в бесконечно длинный, глубокий, очень узкий сухой подземный коридор с естественно закругленными глиняными сводами, где время от времени в стенах (всегда как-то пугающе внезапно) открывались ниши, в которых стояли гробы с мощами угодников, завернутых в красные канаусовые саваны, под которыми угадывались части окостеневшего человеческого тела: руки, высоко сложенные на груди, ступни ног, круглая голова с острым выступом носа, слегка приподнятая на кумачовой подушке.
Монах-проводник со свечой останавливался возле каждой ниши и заученно пояснял столпившимся вокруг него паломникам — мужикам в сапогах и лаптях и бабам в черных платочках, с котомками за спиной — краткую историю угодника.
Больше всего меня поразил гроб с медной таблицей, где было выгравировано, что здесь похоронен «летописец Нестор».
Мне всегда казалось, что летописец Нестор, о котором мы проходили в истории, это личность скорее легендарная, чем на самом деле существовавшая, выдуманная историками специально для нас, мальчиков. И вдруг передо мной оказался его большой дубовый гроб во всей своей подлинности: стоило лишь взломать крышку — и можно было собственными глазами увидеть высохшее тело или, во всяком случае, скелет с громадной сухою белой бородой самого летописца Нестора — его подлинные кости, его подлинную бороду! — моего прапрапрапращура, давно уже превратившегося в легенду и вдруг появившегося из невероятной глубины веков как вполне материальное доказательство своего существования и существования того дивного, сказочно-древнего, но подлинного мира первобытной Руси, откуда мы все произошли, чувство, так удивительно переданное Пушкиным в его Пимене.
…Недаром многих лет свидетелем господь меня поставил и книжному искусству вразумил… Да ведают потомки православных… Еще одно, последнее сказанье…
Через несколько дней, переполненные впечатлениями, нагруженные сувенирами Киево-Печерской лавры — цветными бумажными иконками, отпечатанными в заведении Фесенко, лубочным изданием печерского патерика, кипарисовыми четками, печатными колечками святой Варвары-великомученицы, бутылочками со святой водой, зелеными и красными свечками, нательными крестиками из синей финифти на серебряных цепочках, стереоскопом, через который можно было рассматривать разноцветные открытки с видами Киева и Печерской лавры, деревянными ложками с ручками, вырезанными в виде кисти руки с пальцами, сложенными как для крестного знамения, и тому подобным, — мы возвращались вниз по Днепру в Екатеринослав, и вдруг я с новой силой понял, что, в сущности, бабушкиного дома уже не существует, а есть барская квартира Ивана Максимовича, который мне с первого взгляда не понравился, а теперь я его почему-то просто невзлюбил без всяких видимых причин.
Впрочем, хотя и не было прямых причин, был бессознательно ненавистный мне тип богатого, властного, чиновного человека — даже, как говорили, красавца мужчины, — по сравнению с которым мой папа выглядел совсем незаметным, серым, малосостоятельным.
Мне даже стало казаться, что красавица тетя Нина вышла замуж за Ивана Максимовича по расчету, для того, чтобы поддержать большую, почти бедную семью, живущую на пенсию и на ничтожное жалованье служащих теток.
Я даже выдумал, что бедная тетя Нина «принесла себя в жертву».
Между тем вряд ли это была правда. Иван Максимович был хороший, положительный муж, и, как я теперь понимаю, тетя Нина очень любила его. А почему бы, в самом деле, им было и не любить друг друга? Они были вполне подходящая пара — он красивый путейский инженер, начальник вагонного отдела Екатерининской железной дороги, она дочь отставного генерала, «ее превосходительство» как писалось перед ее именем на конвертах, красавица с лазурными жилками на мраморных висках, с узкими аристократическими руками и совсем еще не старая, лет тридцати, не больше…
Граммофонные иголки
Беспроволочный телеграф
…Это было одно из самых сильных впечатлений моего детства, уже в то время переходящего в раннюю юность…
Киев тоже навсегда остался в моем сердце таким, каким я увидел его в то лето.
Сначала мы заметили на высоком берегу белые многоярусные колокольни с золотыми шлемами Киево-Печерской лавры. Они тихо и задумчиво, как монахи-воины, вышли к нам навстречу из кипени садов, и уже больше никогда в жизни я не видел такой красоты, говорящей моему воображению о Древней Руси, о ее богатырях, о пирах князя Владимира Красное Солнышко, о подвигах Руслана, о том сказочном мире русской истории, откуда вышли некогда и мои предки да, в конечном счете, и я сам, как это ни странно и даже жутко вообразить.
Папа снял шляпу, оставившую на его высоком лбу коралловый рубец, скинул пенсне и, вытирая носовым платком глаза, сказал нам, что мы приближаемся к Киеву, и назвал его с нежной улыбкой, как родного, как своего прапращура:
— Дедушка Киев.
Прежде чем пароход причалил к деревянной пристани, мы увидели на очень высоком берегу, среди каштанов уже городского сада Владимирской горки, памятник крестителю Руси князю Владимиру и его фигуру, поднявшую над Подолом, над рекой, над синими заднепровскими далями стройный чугунный крест, который, впрочем, произвел на меня менее сильное впечатление, чем деревянный крест над могилой Тараса Шевченко.
Несколько дней, проведенных нами в Киеве, оставили в моей памяти представление как бы о некоем паломничестве по святым местам, что вполне соответствовало давней мечте папы.
Наше паломничество, несмотря на всю свою утомительность, несмотря на страшную июльскую жару, бесконечное хождение из конца в конец по раскаленному большому каменному городу среди грохота ломовиков и дробного щелканья пролеток по булыжной мостовой, где варился асфальт, распространяя вокруг мутно-синие облака удушливого чада, несмотря на строительные леса во многих местах, преграждавшие дорогу, — Киев бурно богател и строился, и мы с удивлением провинциалов задирали головы вверх, считая этажи новых кирпичных домов, нередко восьми— и даже десятиэтажных, — несмотря на все это, паломничество наше произвело на меня неизгладимое впечатление, с новой силой пробудив в моей душе религиозное чувство, которое стало по мере моего возмужания заметно ослабевать. Впрочем, это уже не было то возвышенное, чистое, наивно-детское чувство веры во что-то прекрасное, вечное, божественное, спасительное, а скорее действовало на воображение своей грубой, пышной и таинственной церковностью, почти оперного зрелища с его хорами, огнями, золотыми декорациями царских врат и хоругвями, лиловыми, какими-то грозовыми облаками росного ладана и парчовыми одеждами священнослужителей. А не то тихое, щемящее течение великопостной всенощной в маленькой церковке с узкими окнами, за которыми так грустно и вместе с тем так любовно синеет весенний вечер со слезинкой первой звезды.
В киевских соборах с византийским великолепием их мерцающих мозаик непрерывно шли службы, пелись молебны у серебряных рак (гробов) с мощами святых; соборы были переполнены толпами богомольцев, собравшихся сюда со всех концов России, для того чтобы приложиться к высохшей, куриной лапке угодника и поставить красную или зеленую свечу у Варвары-великомученицы, или святителя Николая, или какой-то усекновенной, мироточивой главы, откуда действительно капало душистое масло.
Свечи пылали золотыми кострами у каждой иконы, украшенной ризами, усыпанными рубинами, сапфирами, изумрудами, алмазами, крупным и мелким жемчугом, к которым так не шли многочисленные аляповатые искусственные цветы из папиросной бумаги.
Здесь впервые я увидел разноцветные церковные свечи — зеленые или красные, — перевитые тонкими ленточками сусального золота. Мы покупали эти свечи и, подходя на цыпочках вслед за папой, истово крестясь, зажигали их льняные необожженные фитили от других свечей и ставили перед серебряными раками угодников и перед древними иконами, вделанными в ярко позолоченный иконостас.
Мы отстояли, наверное, четыре или пять молебнов, и папа подал две просфоры — одну за здравие, а другую за упокой. Высокий черный монах в железных очках, стоявший за конторкой, подал папе чернильницу и ручку с пером, и папа своим бисерным почерком аккуратно написал на подрумяненных подовых корочках просфорок, похожих на маленькие одноглавые древние-предревние церковки, сделанные из белого крутого теста, сначала о здравии:
…Елизаветы, Марии, Маргариты, Наталии, Клеопатры, Нины, Ивана, Петра, Валентина, Евгения…
А потом, с покрасневшими грустными глазами, так же аккуратно макая перо в чернильницу, написал длинный столбик имен за упокой усопших рабов божьих:
…Евгении, Алексея, Павлы, Михаила, Иоанна, Василия и еще множества незнакомых для меня людей, которых уже не было в живых на белом свете, а остались только черные букашки букв.
После литургии мы получили обратно свои просфорки с треугольными выемками от вынутых частиц, и папа завязал эти пропахшие ладаном и мятой просфорки в чистый носовой платок.
…мы остановились в какой-то особенной, монастырской гостинице, где монах приносил нам каждое утро большой графин рыжего монастырского удивительно вкусного кваса, где коридоры были тихи и безлюдны, а кровати в нашем номере, или даже, кажется, «келье», застланы серыми байковыми одеялами, и перед иконой горела лампадка, а платить надо было, по словам монаха — послушника с русыми кудрями и конопатым носом — сколько вам будет по средствам, — и папа платил в день семьдесят пять копеек за нас троих, хотя мог бы ничего не платить…
В четыре часа утра нас будили мощные звуки монастырского колокола, призывающего к ранней обедне, и в окно заглядывали ветки пирамидальных тополей, и виднелся мощеный двор, по которому по разным направлениям не спеша двигались черные фигуры монахов, виднелись также выбеленные одноэтажные флигели со свежевыкрашенными зелеными крышами, и во всем этом была для меня острая новизна, необъяснимая, грустная прелесть.
Разумеется, папа повез нас в знаменитые Киевские пещеры, где в толпе простонародья с тонкими свечками в руках мы спустились в бесконечно длинный, глубокий, очень узкий сухой подземный коридор с естественно закругленными глиняными сводами, где время от времени в стенах (всегда как-то пугающе внезапно) открывались ниши, в которых стояли гробы с мощами угодников, завернутых в красные канаусовые саваны, под которыми угадывались части окостеневшего человеческого тела: руки, высоко сложенные на груди, ступни ног, круглая голова с острым выступом носа, слегка приподнятая на кумачовой подушке.
Монах-проводник со свечой останавливался возле каждой ниши и заученно пояснял столпившимся вокруг него паломникам — мужикам в сапогах и лаптях и бабам в черных платочках, с котомками за спиной — краткую историю угодника.
Больше всего меня поразил гроб с медной таблицей, где было выгравировано, что здесь похоронен «летописец Нестор».
Мне всегда казалось, что летописец Нестор, о котором мы проходили в истории, это личность скорее легендарная, чем на самом деле существовавшая, выдуманная историками специально для нас, мальчиков. И вдруг передо мной оказался его большой дубовый гроб во всей своей подлинности: стоило лишь взломать крышку — и можно было собственными глазами увидеть высохшее тело или, во всяком случае, скелет с громадной сухою белой бородой самого летописца Нестора — его подлинные кости, его подлинную бороду! — моего прапрапрапращура, давно уже превратившегося в легенду и вдруг появившегося из невероятной глубины веков как вполне материальное доказательство своего существования и существования того дивного, сказочно-древнего, но подлинного мира первобытной Руси, откуда мы все произошли, чувство, так удивительно переданное Пушкиным в его Пимене.
…Недаром многих лет свидетелем господь меня поставил и книжному искусству вразумил… Да ведают потомки православных… Еще одно, последнее сказанье…
Через несколько дней, переполненные впечатлениями, нагруженные сувенирами Киево-Печерской лавры — цветными бумажными иконками, отпечатанными в заведении Фесенко, лубочным изданием печерского патерика, кипарисовыми четками, печатными колечками святой Варвары-великомученицы, бутылочками со святой водой, зелеными и красными свечками, нательными крестиками из синей финифти на серебряных цепочках, стереоскопом, через который можно было рассматривать разноцветные открытки с видами Киева и Печерской лавры, деревянными ложками с ручками, вырезанными в виде кисти руки с пальцами, сложенными как для крестного знамения, и тому подобным, — мы возвращались вниз по Днепру в Екатеринослав, и вдруг я с новой силой понял, что, в сущности, бабушкиного дома уже не существует, а есть барская квартира Ивана Максимовича, который мне с первого взгляда не понравился, а теперь я его почему-то просто невзлюбил без всяких видимых причин.
Впрочем, хотя и не было прямых причин, был бессознательно ненавистный мне тип богатого, властного, чиновного человека — даже, как говорили, красавца мужчины, — по сравнению с которым мой папа выглядел совсем незаметным, серым, малосостоятельным.
Мне даже стало казаться, что красавица тетя Нина вышла замуж за Ивана Максимовича по расчету, для того, чтобы поддержать большую, почти бедную семью, живущую на пенсию и на ничтожное жалованье служащих теток.
Я даже выдумал, что бедная тетя Нина «принесла себя в жертву».
Между тем вряд ли это была правда. Иван Максимович был хороший, положительный муж, и, как я теперь понимаю, тетя Нина очень любила его. А почему бы, в самом деле, им было и не любить друг друга? Они были вполне подходящая пара — он красивый путейский инженер, начальник вагонного отдела Екатерининской железной дороги, она дочь отставного генерала, «ее превосходительство» как писалось перед ее именем на конвертах, красавица с лазурными жилками на мраморных висках, с узкими аристократическими руками и совсем еще не старая, лет тридцати, не больше…
Граммофонные иголки
Иван Максимович, как говорила бабушка, обожал Нину, покупал ей парижские наряды, драгоценные кольца и брал с собой в служебные командировки в Санкт-Петербург, куда они отправлялись курьерским поездом в купе первого класса с синими сетками для багажа и двумя спальными местами в длинном пульмановском вагоне с начищенным до солнечного блеска медным вензелем императрицы Екатерины II, в честь которой была названа железная дорога.
Но именно купе с двумя спальными бархатными диванами, и электрическое освещение в вагоне, и название «пульман», и то, что путешествие ничего не стоило, так как Иван Максимович имел право на бесплатные билеты и даже имел собственный вагон, в котором объезжал свою железнодорожную линию, — все это возбуждало во мне странную детскую ненависть к Ивану Максимовичу, все раздражало меня в нем, даже щеточка светло-золотых волос над лбом.
В особенности же раздражала одна странность, вернее мания Ивана Максимовича: он был любитель птиц, которых без разбору покупал в большом количестве и держал в особой просторной комнате, рядом со своим кабинетом.
Однажды я заглянул в эту комнату и был поражен ее видом: она была наполнена множеством разных птиц от простых уличных воробьев и ворон до бразильских попугаев и крошечных колибри. Все эти птицы беспорядочно летали, бегали, кричали, клевали корм, ссорились, дрались, брызгались водой. Пух и перья кружились по комнате; отличные дорогие обои были загажены и порваны; паркетный пол покрыт известковыми кляксами — испражнениями птиц, — шелухой корма, вымочен водой; больная взъерошенная цапля стояла в углу, как будто ее наказали; пара бирюзовых попугайчиков-неразлучников с маниакальным постоянством делала круги, ни на миг не отдаляясь друг от друга; дурным голосом кричал какаду; тяжелый воздух был наполнен невыносимой вонью, распространявшейся по всей богатой квартире.
…бабушка прошла мимо меня в своих мягких домашних шлепанцах, зажав ноздри пальцами, и на ее добром пухлом лице выражались одновременно и гадливость и покорность судьбе…
С этого времени я еще сильнее возненавидел Ивана Максимовича, заставившего и бабушку, и всех моих теть, и свою красавицу жену Нину переносить все последствия его глупейшей мании: малейший намек на то, что птицы изгадили большую хорошую комнату, провоняли дом и по ночам будят всех своими разнообразными криками, шипеньем, воплями, приводил Ивана Максимовича в молчаливое, холодное бешенство, и щеточка желтых волос над его мраморным лбом делалась как бы еще жестче и непреклоннее.
Даже красавица Нина боялась поднять голос против птиц и покорно исполняла роль любящей жены, и я жалел ее — такую красивую и такую несчастную.
Вероятно, Иван Максимович чувствовал мою неприязнь и отвечал мне тем же: иногда я ловил на себе слишком внимательный и недобрый взгляд его голубых глаз.
Это не могло не кончиться скандалом.
В кабинете Ивана Максимовича стоял граммофон — вещь по тому времени редкая. Граммофон этот был дорогой, заграничный, не похожий на те сравнительно дешевые рыночные граммофоны с размалеванной широкой трубой, напоминающей какой-то фантастически увеличенный цветок вроде петунии. Труба граммофона Ивана Максимовича была длинная, узкая, никелированная и держалась на специальной, довольно сложной подставке, а сам ящик был из тяжелого красного дерева, и на нем виднелась марка всемирно известной граммофонной фирмы «Голос моего хозяина» с изображением легавой собаки, заглядывающей в трубу граммофона, думая, что там сидит ее хозяин.
Иногда Иван Максимович педантично заводил свой граммофон, и тогда квартира наполнялась звуками шаляпинского баса, собиновского тенора или цыганским, удалым голосом знаменитой Вяльцевой, певшей:
…"Гай да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, светит месяц серебристый, мчится парочка вдвоем…"
Эту парочку вдвоем я представлял себе в виде Ивана Максимовича и тети Нины.
Разумеется, прикасаться к граммофону строжайше запрещалось, так же как и входить без разрешения в кабинет, где на шкафу стояла модель паровоза.
Нечего и говорить, что постоянно запертая дверь кабинета притягивала меня как магнит. Однажды, улучив удобную минуту, я вошел туда без спросу и, думая, что Ивана Максимовича нету дома, стал осторожно хозяйничать в его кабинете. Сначала я покрутил рубчатую рукоятку большого настольного телефона и послушал, как звенит телефонный звонок, но снять тяжелую эбонитовую трубку с высокой никелированной вилки не решался. Затем я полюбовался фабричной маркой на черной коробке телефонного аппарата: две скрещенные молнии в золоченом ромбе. После этого я полез на шкаф и потрогал модель паровоза. К граммофону я не решался прикоснуться, боясь сломать мембрану, где в слюдяном кружке с восковой капелькой в центре была как бы заключена тайна рождения человеческого голоса, снятого с шипящей вращающейся черно-блестящей пластинки острой иголочкой, слегка напоминающей сапожный гвоздик.
Признаться, один раз я потрогал пальцем иголку, вставленную в мембрану, и уловил шуршание слюды, в десять раз усилившей звук прикосновения шершавой кожи моего пальца к острию иголки.
Новые, еще не игранные иголки хранились в жестяной коробочке, уложенные в конвертики из черной бумаги. На коробочке было изображение все той же легавой собаки, слушающей доносящийся из трубы граммофона «голос ее хозяина».
А уже отработанные, притупившиеся иголки были целой горкой насыпаны в медную пепельницу, и мне захотелось убедиться, насколько притупились их острия. Я протянул руку к пепельнице, как вдруг совсем близко от своего лица увидел жесткий ежик и ледяные глаза Ивана Максимовича, грозно смотревшего на меня из-под сдвинутых прямых бровей.
— Не смей трогать мои вещи! — сказал Иван Максимович и крепко схватил мою руку в запястье.
Я попытался вырваться, но пальцы Ивана Максимовича были как железные. Он повернул кисть моей руки и довольно чувствительно хлопнул по ней своей тяжелой рукой с тонким модным обручальным кольцом.
Меня еще никогда никто из посторонних взрослых не шлепал. Я почувствовал такую ярость, что чуть не задохнулся. Кровь бросилась мне в лицо, застучало в висках. Я вырвался из цепких пальцев Ивана Максимовича и, с ненавистью глядя на его плоский, как щетка, ежик, на его холеные золотистые усы и бородавку на щеке, на его ненавистный, ровный, как доска, лоб и скошенный затылок, даже не закричал, а заорал так, что сразу же осип:
— Вы не имеете права драться, дурак!
Услышавши это слово, Иван Максимович, в свою очередь, побагровел, и неизвестно, чем бы кончилось это столкновение, если бы не вбежала, переваливаясь, как утка, бабушка и не уволокла меня из кабинета Ивана Максимовича в свою комнату, где так уютно пахло чистоплотной, доброй старушкой. Бабушка сделала все возможное, чтобы успокоить меня. Она гладила меня по голове, целовала мою вспотевшую шею, наконец, велела кухарке принести клубничного варенья и сбегать в лавочку за сифоном зельтерской воды. Бабушка знала, что больше всего на свете я люблю ледяную шипучую воду со свежим, только что сваренным клубничным вареньем.
Обливаясь злобными слезами и пуская пузыри, я пил из стакана бурлящую розовую смесь, покрытую легким слоем вкусной пены, выделявшей углекислый газ со свинцовым привкусом, так приятно шибавший в нос. Я пил божественный напиток, вытирая ладонью слезы, но моя злоба на Ивана Максимовича долго не проходила, и мне было горько и стыдно, что бабушка не сделала Ивану Максимовичу выговора, не выгнала его из дому.
Не посмела!
Бедная моя, бедная бабушка, попавшая в зависимость от этого подлого человека. Еще хорошо, что не было дома папы. Можно себе представить его трясущиеся губы, прыгающую бородку и напряженные вятские скулы, если бы он узнал, что его сына ударили. Он мог бы сделать что-нибудь ужасное.
Вечером за обедом, нарезая швейцарский сыр с большими слезящимися дырами, Иван Максимович с деланным добродушием как бы вскользь рассказал о нашей стычке, представив дело так, что всего лишь слегка хлопнул по моей руке, опасаясь, чтобы я нечаянно себя не поранил граммофонными иголками.
Всем стало неловко, а тетя Нина даже покраснела. Однако Иван Максимович промолчал, что я назвал его дураком, хотя я понимал, что он мне этого никогда в жизни не простит, так же точно как и я никогда в жизни не прощу ему, что он посмел меня ударить.
На первый взгляд эта история кончилась мирно и была забыта. Но лишь на первый взгляд. Для меня с тех пор Екатеринослав и бабушкин дом потеряли всякую прелесть. Возненавидев Ивана Максимовича, я уже не мог наслаждаться жизнью в Екатеринославе с его жужжащими вагончиками электрического трамвая, с его тенистым старинным потемкинским садом, где на столетних пнях сидели, сложив крылья, большие бабочки «адмиралы»; с Историческим музеем, возле которого вкривь и вкось стояли скифские каменные бабы с плоскоовальными, таинственно улыбающимися лицами; с обрывом над Днепром, где позади дома стояла, как бы повиснув над кудрявой зеленой пропастью, романтичная деревянная беседка, куда я уже несколько раз бегал на свидание с одной соседской девочкой в соломенной шляпке с голубым бантом, — забыл уже, как ее звали…; с далекими багровыми, зловещими отсветами в черном летнем небе, когда за Чечелевкой из доменной печи лили чугун; с ночными звонками Ивана Максимовича, возвращавшегося из клуба; с электрическим освещением и телефоном; с бегущим звуком колотушки ночного сторожа; с небольшими веревочными сетками вроде вуалеток, пропитанных гвоздичным маслом, которые екатеринославцы надевали поверх шляп в виде предохранения от злых днепровских комаров…
…теперь для меня от этой восхитительной жизни ничего не осталось. Она была в один миг разрушена грубостью Ивана Максимовича, а потом разбита временем, как древняя мозаичная картина, обнаруженная археологами при раскопках какого-то древнего византийского храма.
И лишь через многое множество лет, теперь, уже глубоким стариком, глядя в окно на туман, съедающий снег среди сосен, елей и берез Подмосковья, я, быть может, делаю отчаянные попытки хоть кое-как сложить осколки своей разбитой временем жизни в одну целую картину…
Но именно купе с двумя спальными бархатными диванами, и электрическое освещение в вагоне, и название «пульман», и то, что путешествие ничего не стоило, так как Иван Максимович имел право на бесплатные билеты и даже имел собственный вагон, в котором объезжал свою железнодорожную линию, — все это возбуждало во мне странную детскую ненависть к Ивану Максимовичу, все раздражало меня в нем, даже щеточка светло-золотых волос над лбом.
В особенности же раздражала одна странность, вернее мания Ивана Максимовича: он был любитель птиц, которых без разбору покупал в большом количестве и держал в особой просторной комнате, рядом со своим кабинетом.
Однажды я заглянул в эту комнату и был поражен ее видом: она была наполнена множеством разных птиц от простых уличных воробьев и ворон до бразильских попугаев и крошечных колибри. Все эти птицы беспорядочно летали, бегали, кричали, клевали корм, ссорились, дрались, брызгались водой. Пух и перья кружились по комнате; отличные дорогие обои были загажены и порваны; паркетный пол покрыт известковыми кляксами — испражнениями птиц, — шелухой корма, вымочен водой; больная взъерошенная цапля стояла в углу, как будто ее наказали; пара бирюзовых попугайчиков-неразлучников с маниакальным постоянством делала круги, ни на миг не отдаляясь друг от друга; дурным голосом кричал какаду; тяжелый воздух был наполнен невыносимой вонью, распространявшейся по всей богатой квартире.
…бабушка прошла мимо меня в своих мягких домашних шлепанцах, зажав ноздри пальцами, и на ее добром пухлом лице выражались одновременно и гадливость и покорность судьбе…
С этого времени я еще сильнее возненавидел Ивана Максимовича, заставившего и бабушку, и всех моих теть, и свою красавицу жену Нину переносить все последствия его глупейшей мании: малейший намек на то, что птицы изгадили большую хорошую комнату, провоняли дом и по ночам будят всех своими разнообразными криками, шипеньем, воплями, приводил Ивана Максимовича в молчаливое, холодное бешенство, и щеточка желтых волос над его мраморным лбом делалась как бы еще жестче и непреклоннее.
Даже красавица Нина боялась поднять голос против птиц и покорно исполняла роль любящей жены, и я жалел ее — такую красивую и такую несчастную.
Вероятно, Иван Максимович чувствовал мою неприязнь и отвечал мне тем же: иногда я ловил на себе слишком внимательный и недобрый взгляд его голубых глаз.
Это не могло не кончиться скандалом.
В кабинете Ивана Максимовича стоял граммофон — вещь по тому времени редкая. Граммофон этот был дорогой, заграничный, не похожий на те сравнительно дешевые рыночные граммофоны с размалеванной широкой трубой, напоминающей какой-то фантастически увеличенный цветок вроде петунии. Труба граммофона Ивана Максимовича была длинная, узкая, никелированная и держалась на специальной, довольно сложной подставке, а сам ящик был из тяжелого красного дерева, и на нем виднелась марка всемирно известной граммофонной фирмы «Голос моего хозяина» с изображением легавой собаки, заглядывающей в трубу граммофона, думая, что там сидит ее хозяин.
Иногда Иван Максимович педантично заводил свой граммофон, и тогда квартира наполнялась звуками шаляпинского баса, собиновского тенора или цыганским, удалым голосом знаменитой Вяльцевой, певшей:
…"Гай да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, светит месяц серебристый, мчится парочка вдвоем…"
Эту парочку вдвоем я представлял себе в виде Ивана Максимовича и тети Нины.
Разумеется, прикасаться к граммофону строжайше запрещалось, так же как и входить без разрешения в кабинет, где на шкафу стояла модель паровоза.
Нечего и говорить, что постоянно запертая дверь кабинета притягивала меня как магнит. Однажды, улучив удобную минуту, я вошел туда без спросу и, думая, что Ивана Максимовича нету дома, стал осторожно хозяйничать в его кабинете. Сначала я покрутил рубчатую рукоятку большого настольного телефона и послушал, как звенит телефонный звонок, но снять тяжелую эбонитовую трубку с высокой никелированной вилки не решался. Затем я полюбовался фабричной маркой на черной коробке телефонного аппарата: две скрещенные молнии в золоченом ромбе. После этого я полез на шкаф и потрогал модель паровоза. К граммофону я не решался прикоснуться, боясь сломать мембрану, где в слюдяном кружке с восковой капелькой в центре была как бы заключена тайна рождения человеческого голоса, снятого с шипящей вращающейся черно-блестящей пластинки острой иголочкой, слегка напоминающей сапожный гвоздик.
Признаться, один раз я потрогал пальцем иголку, вставленную в мембрану, и уловил шуршание слюды, в десять раз усилившей звук прикосновения шершавой кожи моего пальца к острию иголки.
Новые, еще не игранные иголки хранились в жестяной коробочке, уложенные в конвертики из черной бумаги. На коробочке было изображение все той же легавой собаки, слушающей доносящийся из трубы граммофона «голос ее хозяина».
А уже отработанные, притупившиеся иголки были целой горкой насыпаны в медную пепельницу, и мне захотелось убедиться, насколько притупились их острия. Я протянул руку к пепельнице, как вдруг совсем близко от своего лица увидел жесткий ежик и ледяные глаза Ивана Максимовича, грозно смотревшего на меня из-под сдвинутых прямых бровей.
— Не смей трогать мои вещи! — сказал Иван Максимович и крепко схватил мою руку в запястье.
Я попытался вырваться, но пальцы Ивана Максимовича были как железные. Он повернул кисть моей руки и довольно чувствительно хлопнул по ней своей тяжелой рукой с тонким модным обручальным кольцом.
Меня еще никогда никто из посторонних взрослых не шлепал. Я почувствовал такую ярость, что чуть не задохнулся. Кровь бросилась мне в лицо, застучало в висках. Я вырвался из цепких пальцев Ивана Максимовича и, с ненавистью глядя на его плоский, как щетка, ежик, на его холеные золотистые усы и бородавку на щеке, на его ненавистный, ровный, как доска, лоб и скошенный затылок, даже не закричал, а заорал так, что сразу же осип:
— Вы не имеете права драться, дурак!
Услышавши это слово, Иван Максимович, в свою очередь, побагровел, и неизвестно, чем бы кончилось это столкновение, если бы не вбежала, переваливаясь, как утка, бабушка и не уволокла меня из кабинета Ивана Максимовича в свою комнату, где так уютно пахло чистоплотной, доброй старушкой. Бабушка сделала все возможное, чтобы успокоить меня. Она гладила меня по голове, целовала мою вспотевшую шею, наконец, велела кухарке принести клубничного варенья и сбегать в лавочку за сифоном зельтерской воды. Бабушка знала, что больше всего на свете я люблю ледяную шипучую воду со свежим, только что сваренным клубничным вареньем.
Обливаясь злобными слезами и пуская пузыри, я пил из стакана бурлящую розовую смесь, покрытую легким слоем вкусной пены, выделявшей углекислый газ со свинцовым привкусом, так приятно шибавший в нос. Я пил божественный напиток, вытирая ладонью слезы, но моя злоба на Ивана Максимовича долго не проходила, и мне было горько и стыдно, что бабушка не сделала Ивану Максимовичу выговора, не выгнала его из дому.
Не посмела!
Бедная моя, бедная бабушка, попавшая в зависимость от этого подлого человека. Еще хорошо, что не было дома папы. Можно себе представить его трясущиеся губы, прыгающую бородку и напряженные вятские скулы, если бы он узнал, что его сына ударили. Он мог бы сделать что-нибудь ужасное.
Вечером за обедом, нарезая швейцарский сыр с большими слезящимися дырами, Иван Максимович с деланным добродушием как бы вскользь рассказал о нашей стычке, представив дело так, что всего лишь слегка хлопнул по моей руке, опасаясь, чтобы я нечаянно себя не поранил граммофонными иголками.
Всем стало неловко, а тетя Нина даже покраснела. Однако Иван Максимович промолчал, что я назвал его дураком, хотя я понимал, что он мне этого никогда в жизни не простит, так же точно как и я никогда в жизни не прощу ему, что он посмел меня ударить.
На первый взгляд эта история кончилась мирно и была забыта. Но лишь на первый взгляд. Для меня с тех пор Екатеринослав и бабушкин дом потеряли всякую прелесть. Возненавидев Ивана Максимовича, я уже не мог наслаждаться жизнью в Екатеринославе с его жужжащими вагончиками электрического трамвая, с его тенистым старинным потемкинским садом, где на столетних пнях сидели, сложив крылья, большие бабочки «адмиралы»; с Историческим музеем, возле которого вкривь и вкось стояли скифские каменные бабы с плоскоовальными, таинственно улыбающимися лицами; с обрывом над Днепром, где позади дома стояла, как бы повиснув над кудрявой зеленой пропастью, романтичная деревянная беседка, куда я уже несколько раз бегал на свидание с одной соседской девочкой в соломенной шляпке с голубым бантом, — забыл уже, как ее звали…; с далекими багровыми, зловещими отсветами в черном летнем небе, когда за Чечелевкой из доменной печи лили чугун; с ночными звонками Ивана Максимовича, возвращавшегося из клуба; с электрическим освещением и телефоном; с бегущим звуком колотушки ночного сторожа; с небольшими веревочными сетками вроде вуалеток, пропитанных гвоздичным маслом, которые екатеринославцы надевали поверх шляп в виде предохранения от злых днепровских комаров…
…теперь для меня от этой восхитительной жизни ничего не осталось. Она была в один миг разрушена грубостью Ивана Максимовича, а потом разбита временем, как древняя мозаичная картина, обнаруженная археологами при раскопках какого-то древнего византийского храма.
И лишь через многое множество лет, теперь, уже глубоким стариком, глядя в окно на туман, съедающий снег среди сосен, елей и берез Подмосковья, я, быть может, делаю отчаянные попытки хоть кое-как сложить осколки своей разбитой временем жизни в одну целую картину…
Беспроволочный телеграф
И вот я опять спускаюсь в глубины своей памяти, как бы переходя из слоя в слой времени. Папа явился поздно, когда я уже лежал в кроватке, закрыв глаза и делая вид, что сплю. Мама ожидала папу в столовой, облокотясь на круглый обеденный стол, и читала книгу, и я чувствовал, что она с трудом скрывает нетерпение, прислушиваясь к шагам на лестнице. Я знал, что папа пошел в «Императорское Российское техническое общество», где два раза в неделю вечером он преподавал русский язык и географию в особой, так называемой «школе десятников», где учились десятники, то есть старшие рабочие, руководители артелей, или, говоря по-теперешнему, прорабы.
Но сегодня папа пошел не на урок. Сегодня в помещении «Императорского Российского технического общества» должен был состояться в присутствии ученых, педагогов и представителей городских властей опыт передачи телеграфной депеши без проволоки.
Я был очень маленький, но уже знал, что телеграммы каким-то образом идут по проводам, по проволоке. Я всюду видел столбы с фарфоровыми изоляторами и протянутую между ними медную телеграфную проволоку. Мне очень нравились эти проволоки: то опускаясь, то поднимаясь, они бежали в окне вагона, когда нам случалось ехать в Екатеринослав к бабушке. Я не отрывал от них глаз, желая увидеть, как по ним бежит телеграмма: заклеенная в виде конвертика бумажка, на которой были налеплены ленточки с печатными буковками депеши.
Мне никогда не удавалось уловить таинственный миг, когда депеша скользила по проволоке между столбами, проплывающими в окне вагона.
Слова «телеграмма» и «депеша» заключали в себе нечто пугающее, траурное, причастное к смерти. Мне казалось, что в них непременно кто-то извещает кого-то о смерти близкого родственника, как в той телеграмме, которую некогда почтальон с черной сумочкой на поясе принес к нам в дом и в которой сообщалось о смерти дедушки от удара. Эта телеграмма, несомненно, сначала летела каким-то образом по проводам из Екатеринослава в Одессу над полями и холмами, пока не попала сначала в зловеще-черную сумочку почтальона, а потом в дрожащие, белые пальцы мамы.
Так или иначе я твердо знал, что телеграммы до сих пор шли по проволоке. Теперь же произошло нечто крайне меня удивившее: оказывается, появился беспроволочный телеграф и теперь телеграммы будут идти без проволоки.
А в таком случае, как?
Это было настолько невероятно, что я даже думал: а не подшутил ли папа надо мною и мамой, объявив, что идет смотреть беспроволочный телеграф, а на самом деле поехал на уроки и привезет мне каких-нибудь гостинцев: шоколадную бомбу в серебряной бумаге или маленькое лубяное ведерко шоколадной халвы фабрики Дуварджоглу.
Это иногда бывало…
В столовой пробило девять — время для меня глубоко ночное. Мама зевнула и, закинув руки за голову, сладко потянулась, хрустя корсетом.
Я продолжал притворяться, что сплю, и в конце концов, вероятно, заснул бы на самом деле. Но как раз в это время в передней послышалось шуршание проволоки и дзинькнул колокольчик на спиральной пружинке.
Мама бросилась в переднюю, и я сразу же услышал перебивающие друг друга, оживленные голоса моих родителей, а через минуту папа уже стоял возле моей кроватки, наклонив ко мне свое родное, доброе лицо. Заметив, что я не сплю, он спросил:
— А ты почему бодрствуешь?
— Он в самом деле беспроволочный? — спросил я.
Мои родители засмеялись, и мама сказала папе:
— Нет, Пьер, я все-таки никак не могу поверить: неужели не было совсем никакой проволоки?
— Вообрази себе! — ответил папа. — Никакой!
И они оба — папа и мама — стали, перебивая друг друга, разговаривать. Мама все никак не могла поверить, чтобы телеграмма могла идти без провода, а папа говорил, что собственными глазами видел это, и рассказывал, в чем состоит опыт.
Так как однажды папа взял меня с собою в школу десятников, где мне подарили множество обрезков рисовальной бумаги, то я имел представление о том помещении, где производился, по словам папы, опыт беспроволочного телеграфа.
Я представлял себе длинные казенные коридоры, как-то темновато освещенные газовыми горелками, я даже чувствовал кислый запах светильного газа, я видел классы, в которых учились десятники, и мне казалось странным, что эти взрослые, иногда усатые и бородатые люди сидят, как дети, за школьными партами и крупными буквами пишут на грифельных досках слова, которые им диктует папа.
Опыт, о котором так оживленно рассказал папа, заключался в том, что в одном из самых дальних классов в конце коридора установили небольшую тумбочку с телеграфным аппаратом, а другую тумбочку с другим телеграфным аппаратом поставили в противоположном конце коридора и эти два телеграфных аппарата ничем между собою не соединялись, между ними не было проволоки.
Но сегодня папа пошел не на урок. Сегодня в помещении «Императорского Российского технического общества» должен был состояться в присутствии ученых, педагогов и представителей городских властей опыт передачи телеграфной депеши без проволоки.
Я был очень маленький, но уже знал, что телеграммы каким-то образом идут по проводам, по проволоке. Я всюду видел столбы с фарфоровыми изоляторами и протянутую между ними медную телеграфную проволоку. Мне очень нравились эти проволоки: то опускаясь, то поднимаясь, они бежали в окне вагона, когда нам случалось ехать в Екатеринослав к бабушке. Я не отрывал от них глаз, желая увидеть, как по ним бежит телеграмма: заклеенная в виде конвертика бумажка, на которой были налеплены ленточки с печатными буковками депеши.
Мне никогда не удавалось уловить таинственный миг, когда депеша скользила по проволоке между столбами, проплывающими в окне вагона.
Слова «телеграмма» и «депеша» заключали в себе нечто пугающее, траурное, причастное к смерти. Мне казалось, что в них непременно кто-то извещает кого-то о смерти близкого родственника, как в той телеграмме, которую некогда почтальон с черной сумочкой на поясе принес к нам в дом и в которой сообщалось о смерти дедушки от удара. Эта телеграмма, несомненно, сначала летела каким-то образом по проводам из Екатеринослава в Одессу над полями и холмами, пока не попала сначала в зловеще-черную сумочку почтальона, а потом в дрожащие, белые пальцы мамы.
Так или иначе я твердо знал, что телеграммы до сих пор шли по проволоке. Теперь же произошло нечто крайне меня удивившее: оказывается, появился беспроволочный телеграф и теперь телеграммы будут идти без проволоки.
А в таком случае, как?
Это было настолько невероятно, что я даже думал: а не подшутил ли папа надо мною и мамой, объявив, что идет смотреть беспроволочный телеграф, а на самом деле поехал на уроки и привезет мне каких-нибудь гостинцев: шоколадную бомбу в серебряной бумаге или маленькое лубяное ведерко шоколадной халвы фабрики Дуварджоглу.
Это иногда бывало…
В столовой пробило девять — время для меня глубоко ночное. Мама зевнула и, закинув руки за голову, сладко потянулась, хрустя корсетом.
Я продолжал притворяться, что сплю, и в конце концов, вероятно, заснул бы на самом деле. Но как раз в это время в передней послышалось шуршание проволоки и дзинькнул колокольчик на спиральной пружинке.
Мама бросилась в переднюю, и я сразу же услышал перебивающие друг друга, оживленные голоса моих родителей, а через минуту папа уже стоял возле моей кроватки, наклонив ко мне свое родное, доброе лицо. Заметив, что я не сплю, он спросил:
— А ты почему бодрствуешь?
— Он в самом деле беспроволочный? — спросил я.
Мои родители засмеялись, и мама сказала папе:
— Нет, Пьер, я все-таки никак не могу поверить: неужели не было совсем никакой проволоки?
— Вообрази себе! — ответил папа. — Никакой!
И они оба — папа и мама — стали, перебивая друг друга, разговаривать. Мама все никак не могла поверить, чтобы телеграмма могла идти без провода, а папа говорил, что собственными глазами видел это, и рассказывал, в чем состоит опыт.
Так как однажды папа взял меня с собою в школу десятников, где мне подарили множество обрезков рисовальной бумаги, то я имел представление о том помещении, где производился, по словам папы, опыт беспроволочного телеграфа.
Я представлял себе длинные казенные коридоры, как-то темновато освещенные газовыми горелками, я даже чувствовал кислый запах светильного газа, я видел классы, в которых учились десятники, и мне казалось странным, что эти взрослые, иногда усатые и бородатые люди сидят, как дети, за школьными партами и крупными буквами пишут на грифельных досках слова, которые им диктует папа.
Опыт, о котором так оживленно рассказал папа, заключался в том, что в одном из самых дальних классов в конце коридора установили небольшую тумбочку с телеграфным аппаратом, а другую тумбочку с другим телеграфным аппаратом поставили в противоположном конце коридора и эти два телеграфных аппарата ничем между собою не соединялись, между ними не было проволоки.