Я кричал безостановочно в течение по крайней мере пяти минут, и мама, потеряв голову, обливала меня водой, посыпала тальком, мазала вазелином и сдирала с меня платьице, покрытое потеками расплавленного свиного сала.
   Казалось, для меня уже нет спасения.
   Мама и кухарка, видевшие, как полный казанок кипящей жидкости сверху опрокинулся на меня, были уверены, что все кончено. Однако произошло чудо. Каким-то образом все сало вылилось мимо моей головы, одна лишь капля попала на мое тело — на горло, — причинив адскую боль, которая, впрочем, быстро прошла.
   Но на горле на всю жизнь осталась отметина.
 
   С тех пор как я начал бриться, кожица на этом давнем шраме сдирается от малейшего неосторожного прикосновения бритвы, так что приходится прикладывать ватку или прижигать квасцами.
 
   Когда мама поняла, что я цел и невредим, она поцеловала мое обожженное горло, смазала его вазелином, присыпала рисовой пудрой и со свойственным ей украинским юмором сказала:
   — Теперь ты у меня меченый, а бог шельму метит.
   Мама приписала мое чудесное спасение двум макушкам на моей голове.
   Считалось, что две макушки бывают только у редких счастливчиков. Я не думаю, чтобы моя жизнь сложилась как-то особенно счастливо. Бывали в ней, конечно, и неудачи, но в основном я прожил свою жизнь, как сказал некогда один мой ныне покойный, незабвенный друг, в счастливом дыму.
   Во всяком случае, я был несколько раз на волосок от смерти и всегда по счастливой случайности оставался жив: например, во время первой мировой войны, на румынском фронте, в предгорьях Карпат немецкий снаряд разорвался буквально у меня под ногами; меня подбросило вверх, потом швырнуло на землю; вокруг лежали пятеро убитых солдат; непромокаемое пальто, бывшее на мне, оказалось разодрано и продырявлено десятком осколков, каска на моей голове во многих местах была поцарапана и вмята, а сам я был целехонек, если не считать небольшого сквозного ранения осколком в верхнюю треть бедра правой ноги, причем даже кость не была задета.
 
   Меня спасли от верной смерти две макушки.
 
   Когда же я находился в лазарете в Одессе, недалеко от Базарной улицы, то я, лежа на балконе в пестрой тени акаций, вспоминал свой поросячий неистовый крик, а также искаженное ужасом мамино лицо, в то время как кипящее сало лилось на меня из казанка, но лишь одна капелька попала на мое горло и оставила на всю жизнь метку, подобную метке на верхней трети моего правого бедра…

Боборыкин

   Иногда к нам на целый день привозили моего двоюродного брата Сашу, сына папиного старшего брата, дяди Николая Васильевича.
   Саша был годом старше меня и годом раньше меня стал носить вместо платьица настоящие штанишки, которые как бы сразу, по волшебству, превратили его в мальчика. Я целый год завидовал Саше, его штанишкам, его коротко остриженной под машинку голове, но вот наконец мне стукнуло четыре года, с меня сняли платьице, делавшее меня похожим на девчонку, коротко остригли и надели штанишки.
   Теперь у Саши не было основания передо мной задаваться и мы как бы сравнялись в возрасте. Штанишки сблизили нас.
   Саша был приветливый, добрый мальчик с нашей фамильной иронической улыбкой. Он не был шалуном, как я, но не был и слишком скромным, скучно-послушным ребенком. Ему было пять, мне четыре. Целый день мы играли, то есть бегали по квартире из комнаты в комнату, с хохотом переворачивали мебель, прыгали кто дальше, брызгались в кухне водой, залезали под диван в гостиной и, наконец, нарисовав себе самоварным углем усы и бородки, устраивали театр: что-то быстро представляли, быстро жестикулируя и бегая друг за другом.
   Помню, как мы нарочно разбили градусник и долго возились на полу с ртутной каплей, разбивая ее на множество маленьких блестящих шариков, которые раскатывались, как бисеринки, во все стороны по полу, а мы, ползая по всей комнате, сгоняли их в одну крупную, слегка сплюснутую каплю, и нас безмерно удивляла способность ртути разбиваться на части, не терявшие своей сферической формы, и вновь сливаться в один большой шарик.
   Ртуть казалась нам волшебной жидкостью, и когда нам сказали, что это не жидкость, а металл, мы долго не могли этому поверить.
 
   …а я, откровенно говоря, и до сих пор не верю…
 
   Нечего и говорить, что за разбитый градусник нам сильно нагорело, но мы мужественно перенесли нагоняй, чувствуя себя как бы приобщившимися к тайнам науки.
   Хорошо помню одну нашу игру, которая называлась «делать Боборыкина». Мы слышали, как взрослые в гостиной, споря о современной литературе, довольно часто произносили это смешное слово «Боборыкин».
   Мы с Сашей понятия не имели, что это фамилия известного в то время писателя Боборыкина. Слово «Боборыкин» в силу своей фонетики имело для нас значение звука опрокинутой гнутой венской качалки, стоявшей в нашей гостиной рядом с фикусом.
   На этой качалке любил сидеть, покачиваясь, папа и читать книгу или газету. Для взрослых качалка была частью обстановки. Для нас же с Сашей качалка с ее желтым плетеным сиденьем и такой же спинкой, с ее выгнутыми ручками, с ее полозьями, на которых она так легко покачивалась, была в одно и то же время и качелями, и частью какой-то упругой деревянной машины, и лодкой, и даже беседкой, если ее перевернуть вверх полозьями.
   Мы любили опрокидывать качалку потертыми полозьями кверху, причем, стукаясь об пол своими упругими буковыми ручками, она несколько раз подпрыгивала, издавая звуки «бо-бо-бо», вследствие чего мы и назвали нашу игру с качалкой «боборыкин».
   Игра «боборыкин» заключалась в том, что опрокинутую качалку мы покрывали поверх полозьев ковриком, так что между сиденьем и ковриком образовывался таинственный лаз, через который надо было проползти на животе в полутьме, чихая от пыли, сыпавшейся на нас с ковровой дорожки.
   Обычно мы пролезали таким образом один за другим, хохоча и толкаясь, выбравшись на свет божий, катились кубарем по полу, громко крича в каком-то непонятном, неистовом восторге:
   — Боборыкин! Боборыкин!
 
   …теперь давно уже и милого Саши нет на свете, и качалка давным-давно исчезла вместе с прочей мебелью моего детства, но до сих пор при виде подобной качалки что-то восклицает в таинственных глубинах моего сознания:
   — Боборыкин! Боборыкин!

Неудачное катанье на осле.

   Каждое утро, раздвинув желтую бархатную штору и подняв решетчатые жалюзи, мы видели слева теплое октябрьское солнце, только что взошедшее над Средиземным морем. Оно поднялось из моря где-то против итальянской границы и теперь, начав свой дневной обход, висело в мутноватом, золотистом, но совершенно безоблачном небе рядом с растрепанными макушками нескольких старых африканских пальм, росших на Английском променаде, — и море под солнцем сияло металлически-розовым столбом от горизонта до набережной, еще пустынной в этот ранний час.
   Обойдя небосвод, но не выходя из поля зрения, солнце садилось справа от нас, если стать лицом к морю, далеко за песчаной косой аэродрома, где время от времени круто поднимались и полого садились пассажирские самолеты с уже освещенными иллюминаторами.
   Угрюмо-красное солнце опускалось за мыс Антиб, за его черный силуэт, всегда вызывавший в моем воображении яхту «Бель ами» Мопассана и его самого, усатого, в капитанской фуражке, сумрачно наблюдающего за грядой Приморских Альп, за багровым небом над ежеминутно меняющей свою окраску снежной вершиной Эстерель, откуда обычно приходила на Лазурный берег зима.
   Мне запомнился один из таких счастливых, безмятежных дней. Это было совсем недавно, несколько лет назад.
   С утра до вечера, пока солнце совершало свой путь от Вентимильи до мыса Антиб, мы ходили по террасам, на которых расположена Ницца, снизу вверх, по ее тенистым, горизонтально расположенным улицам и по ее другим, крутым вертикальным улицам, начав свою прогулку от набережной с ее роскошными, хотя и несколько старомодными отелями, пальмами, магнолиями, цветными зонтиками открытых кафе — вплоть до самого верха, до той части города, где были во множестве выстроены роскошные белоснежные санатории, где среди горного воздуха, среди вечнозеленых растений, фонтанов, розариумов, безукоризненно чистых и ярких газонов за чугунными оградами незаметно и благопристойно умирали богачи, для спокойствия которых туберкулезные санатории назывались просто отелями, ничем не выдавая своего зловещего назначения.
   Мы полюбовались древнеримскими развалинами, посетили музеи Матисса, позавтракали на открытой террасе маленького студенческого ресторанчика, а день между тем все еще продолжался и продолжался — нежный золотистый день поздней средиземноморской осени в курортном городе, уже заметно пустовавшем, так как летний сезон кончился, а зимний еще не начался и все подешевело.
   Под ногами иногда сухо шелестели опавшие листья диких каштанов.
   Мы взобрались по нескольким довольно крутым лестницам на кладбище и не без труда разыскали в этом белом, аккуратно подметенном, чистеньком городке мертвых бронзовый памятник Герцену, приземистая, коренастая фигура которого, его русская борода и длинные волосы, лежащие сзади на воротнике, так не подходили к беломраморным надгробьям с иностранными надписями.
 
   …о, как много произошло событий с того времени, когда тело Герцена привезли из Парижа и похоронили здесь, под высоким черным кипарисом с маленькими коричневыми шишечками… Кипариса этого уже давно нет. На его месте теперь растет другой кипарис, гораздо моложе и зеленее того, первого кипариса. Герцен не дожил до Парижской коммуны, до Ленина, до Октябрьской революции… Мало кто знает в Ницце о Герцене. Мы долго искали его могилу, и если бы не рабочий, поливавший из пластикового тонкого ярко-салатного шланга кусты кладбищенской герани, может быть, мы ее так бы и не нашли. Но рабочий в широких штанах и летней каскетке показал нам дорогу к памятнику и прибавил:
   — Я знаю, это был ваш великий революционер, ненавидевший самодержавие и желавший России свободы и независимости. Каждый русский должен гордиться своим Герценом.
   Мы постояли в глубокой задумчивости перед бронзовым Герценом и медленно спустились вниз, в итальянскую, нищую часть Ниццы, представляющую разительный контраст с роскошной Ниццей Английского променада, казино, отеля Негреско, приморского сквера, усаженного какими-то диковинными деревьями вроде зонтичных пиний, столетних велингтоний и выложенного цветными фаянсовыми плитками, как громадная ванная комната…
 
   Оркестр только что кончил играть Вагнера, музыканты в морской форме расходились со своими инструментами в футлярах, и в музыкальном открытом павильоне остались только пустые пюпитры, все вместе составлявшие как бы чертеж или даже скелет только что оконченной увертюры — всех ее только что отзвучавших музыкальных фраз.
 
   Красное солнце уже заканчивало свой путь и готово было кануть за мыс Антиб, золотя Английский променад, по которому, мне представлялось, некогда шел своей широкой походкой Маяковский — тень Маяковского, — время от времени вынимая из кармана штанов маленькую записную книжку и вписывая в нее, на минуту остановившись и поставив ногу в толстом башмаке на обочину газона, какие-нибудь строчки вроде:
 
   …"любить — это значит в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи"…
 
   Я так задумался, запутавшись в прямом и обратном движении времени, что не заметил, как мы дошли до середины приморского парка, и тут я вдруг увидел картину, поразившую меня чем-то очень знакомым, но очень давним, давным-давно позабытым.
   У обочины тротуара стоял осел, окруженный нарядными, богатыми детьми — мальчиками и девочками в ковбойских джинсах, красивых курточках, полосатых фуфайках, пуловерах коль-рулэ, в мини-юбочках, с белыми игрушечными пистолетами и механическими куклами на полупроводниках, которые умели не только открывать и закрывать глаза и произносить «папа» и «мама», но даже могли спеть коротенькую английскую песенку про Мери и ее овечку.
   Дети по очереди садились на осла и под наблюдением своих бабушек, дедушек или же чопорных бонн в мантиях, как вдовствующие императрицы, совершали небольшую прогулку верхом вокруг парка, где уже загорелись неоновые светильники на концах стеблеобразно выгнутых подставок.
   Владелец нарядно разубранного осла — с бубенчиками, колокольчиками и кисточками — то и дело клал деньги в большой кожаный кошелек, повешенный у него через плечо, точно так же как у нас в Александровском парке, в детстве, делал старик — поводырь козликов.
 
   …и тут же я вдруг как бы стал медленно погружаться в глубину времени…
 
   …я вышел погулять и увидел на одной из полянок Отрады осла, окруженного детьми. Оказалось, осла отдавали напрокат: пять копеек за поездку вокруг полянки. Здесь были уже все мои друзья: Женька Дубастый, красавица Надя Заря-Заряницкая, Мишка Галий, Жорка Мельников, по прозвищу Кавунчик, Васька Овсянников, по прозвищу Пончик, Джульетта Арнери, щеголь Стасик Сологуб, младшая сестренка Дубастого Тася, младший брат Стасика Янек, правда не такой шикарный, как его брат Стасик, но тоже ничего себе, наш Женька и не помню уже кто еще.
   Старик то и дело открывал свой кожаный кошель и бережно клал в него пятаки. После каждой пробежки он поглаживал осла по серой бархатной морде.
   Уже почти вся наша компания успела покататься. Я видел, как Женька Дубастый, заплатив пятак, взгромоздился на осла и лихо промчался по кругу, болтая ногами и делая приветственные жесты в сторону Нади Заря-Заряницкой, которая, повернувшись в профиль, лишь снисходительно посмеивалась. Я предвкушал, как изящно вскочу верхом на осла и промчусь настоящим кавалерийским карьером вокруг полянки, весь собранный, стройный, неустрашимый, и уж, конечно, не буду расслабленно, как мешок, трястись на спине осла, болтая ногами, как Дубастый, а, надвинув козырек своей гимназической фуражки на глаза, как Печорин, даже не взгляну на Надьку Заря-Заряницкую, пусть знает, что мою любовь надо еще заслужить.
   Так как у меня не было в кармане ни копья, а осла уже собирались уводить в другое место, я попросил хозяина подождать меня одну минуточку и побежал домой.
   — Папа! — закричал я с порога. — Пожалуйста! Дай мне как можно скорее пятачок, а то он уведет осла!
   Папа молчал.
   — Уже все покатались, один я еще не покатался, — сказал я, переводя дух.
   Я не сомневался, что папа очень обрадуется такому счастливому стечению обстоятельств, что в Отраду привели осла, на котором можно покататься, и без разговоров даст мне пятак: ведь я знал, что папа меня очень любит и с удовольствием доставит мне эту радость, тем более что катание на осле имело также несколько спортивный характер, а папа любил повторять, что в здоровом теле здоровый дух.
   Но посмотрев на папу, на его недоброжелательно застывшее лицо со строгими глазами, я понял, что он уже просмотрел мой дневник с тремя двойками, который я так неосмотрительно не успел запрятать куда-нибудь подальше.
   — Ну, папочка, — сказал я жалобно.
   — И после всех этих двоек у тебя еще хватает совести кататься на осле? — спросил папа, и его борода задрожала, что не предвещало ничего хорошего.
   — Папочка! — взмолился я. — Даю тебе честное благородное слово, святой истинный крест, что больше у меня никогда в жизни не будет ни одной двойки!
   — Нет! — твердо, грубо отрезал папа.
   Я не узнавал его. Он был всегда такой добрый.
   — Папочка, умоляю тебя, — закричал я, — неужели тебе жалко дать мне пять копеек? Ну, пожалуйста… А то осла уведут, и тогда…
   Я представил себе ужасную картину увода осла, и слезы хлынули из моих глаз.
   — Нет! — еще более сурово отрезал папа.
   — Ну почему же, почему же? — рыдая, спрашивал я, отлично понимая, что во всем виноваты двойки. — Клянусь тебе, я исправлюсь!
   — Я сказал, — холодно произнес папа.
 
   …я понял, что все погибло…
   Когда папа произносил роковые слова «я сказал», то, значит, уже никакая сила в мире не заставит его переменить свое решение.
   Папа был очень добрый человек, я его очень любил, но изредка его охватывало упрямство, упорнее которого я еще никогда и ни у кого не встречал: тогда папа делался как каменный. Я понял, что он ни за что не даст мне пятак, и все мои мечты проскакать на осле мимо Нади Заря-Заряницкой бесповоротно рухнули.
   И все же я продолжал рыдать, хватая папу за рукава со зловеще твердыми, какими-то «непреклонными» манжетами.
   — Я сказал! — повторил папа. — И ступай от меня прочь, двоечник!
   Я продолжал рыдать, клялся и божился, что исправлюсь, пускал из носа пузыри, но ничего не помогало. Папа был неумолим. Недаром его имя было Петр, что значит камень.
   Тогда я побежал обратно на полянку, надеясь, что мне удастся уговорить хозяина осла поверить мне в долг. В крайнем случае заложить у него свой гимназический пояс.
   Однако я опоздал. Осла уже увели в другое место, а вся наша голота уже играла в перебежки между деревьями.
   Посмотрев на мое заплаканное лицо, Надя Заря-Заряницкая, тряхнув своими английскими локонами, с иронией спросила:
   — Что, не достал денег?
   — Ничего подобного, — сказал я.
   — А почему ж ты такой зареванный?
   — Просто я упал с лестницы и ушиб колено, — сказал я и с этими словами
   прошел мимо Нади Заря-Заряницкой с жалкой улыбкой, притворно прихрамывая
   и делая вид, будто у меня действительно очень болит колено.
   Но Надя Заря-Заряницкая мне не поверила.
   Потом я долго одиноко бродил, прихрамывая, над морем, над нашим Черным морем, которое, как гласит энциклопедический словарь, есть всего лишь залив Средиземного моря с мысом Антиб, за которым спускалось медно-красное осеннее солнце…

Черный месяц март

   …едва мы дошли до Александровской колонны и мама уселась на скамейку возле розариума, а я побежал вверх по горке и стал взбираться по скользким розовым гранитным ступеням к лабрадоровому полированному цоколю колонны для того, чтобы с высоты взглянуть на море, как погода резко изменилась: солнце скрылось в набежавших тучах, подул северный ветер, море покрылось барашками, Дофиновка потонула в тумане.
   Мне сразу расхотелось влезать на цоколь и оттуда, как обычно, лежа на животе, съезжать вниз по скользким гранитным архитектурным деталям вроде толстых перил — не знаю, как они называются.
   Я видел, как мама схватилась рукой за шляпу, готовую улететь вместе с вуалью; вихрь холодной пыли ударил мне в лицо. Когда я подбежал к маме, она сидела, как-то сиротливо согнувшись в своем черном демисезонном жакете с перламутровыми пуговицами, и ветер трепал шлейф ее длинной юбки, который она сжимала коленями. На коленях лежал ее муаровый мешочек с запасной парой моих нижних штанишек, аккуратно сложенных вчетверо.
   Я уже был большой мальчик, мне шел шестой год, но предусмотрительная мама знала, что во время прогулки со мной всякое может случиться и тогда легко будет заменить мои мокрые штанишки сухими, что уже не раз случалось со мной в Александровском парке.
   Со дня рождения моего братика Женечки, прозванного Кувасиком, мама, поглощенная заботами о своем новом ребенке, перестала водить меня гулять. Теперь же, когда Кувасик немного подрос и окреп и его кормила грудью специально нанятая кормилица, мама решила снова водить меня гулять в Александровский парк, чтобы я дышал свежим морским воздухом.
   Она выбрала солнечный день, но март оказался коварным месяцем. Погода резко изменилась, а мама была слишком легко одета, без теплой ротонды, в одном костюме.
   В парке было пусто и неприветливо, даже знаменитый дуб, огороженный чугунной решеткой, посаженный здесь императором Александром, ветвистый и голый, казался как бы еще больше почерневшим от холодного ветра, и у его подножия сиротливо лежали в пожелтевшей прошлогодней траве желуди.
   Я озяб в своем маленьком матросском пальтишке. Мне стало скучно и захотелось вернуться домой, но мама решила немного подождать, надеясь, что погода исправится.
 
   …У нас в черном месяце марте погода менялась по нескольку раз в день…
 
   Однако март оказался коварным месяцем. Пока мама ждала улучшения погоды, я бегал вокруг розариума, где штамбовые розы были еще по-зимнему пригнуты дугой к земле и на их тонких коралловых стволах висели оловянные ленточки с выбитыми названиями сортов.
   Черные голые деревья, черная земля, темные тучи, которые низко нес над сердитым морем северный дофиновский ветер, — все это нагоняло уныние, и черная согнутая фигура мамы с орлиным пером, трепещущим на шляпе, ее пепельные губы, серевшие сквозь вуаль, усугубляли в моей душе предчувствие чего-то зловещего, что должно случиться в нашей семье.
   Посидев некоторое время на скамейке и не дождавшись улучшения погоды, мама переменила мне мокрые штанишки на сухие, и мы пошли домой, стараясь поворачиваться спиной к острому мартовскому ветру.
 
   Ночью я проснулся оттого, что в доме началась какая-то суета и ставили самовар. Папа, одетый, сидел на стуле возле маминой кровати, держа маму за руку, и, поминутно прикладывая к ее щекам ладонь, говорил:
   — Боже мой, Женечка, ты горишь… ты вся горишь…
   Он встряхивал термометр, ставил его маме под мышку, через некоторое время вынимал, подносил к глазам, хватался за голову, и снова стряхивал ртуть, и снова всовывал термометр маме под мышку.
   Мама лежала, разметавшись на кровати, и папа подсовывал ей под ноги сползающее одеяло. Потом он укрыл маму поверх одеяла своим драповым зимним пальто, но мама продолжала дрожать. Ее бил озноб, и я слышал, как у нее стучат зубы.
 
   …заваривали сухую малину, и свет зеленого абажура папиной лампы, принесенной из столовой в спальню и поставленной на мамин комод, смешивался с красным цветом светящегося в ночном сумраке спальни стакана, наполненного огненно-малиновым чаем. Дымящееся блюдечко дрожало в папиной руке…
   Папа подложил маме под спину подушку и она, сидя в своей ночной рубашке и валясь назад обессиленной головой, пила с ложечки воспаленными губами пылающую жидкость.
   Я засыпал и часто просыпался то разбуженный плачем маленького братика Женечки, то чьими-то осторожно-тревожными шагами, то сухим, раздирающим кашлем мамы, то передвижением по комнате настольной лампы или багрового языка ночной свечи. Однажды я слышал, как часы пробили два раза.
   Утром маме стало еще хуже.
   В доме все пошло вкривь и вкось. Но все же папа пошел на уроки, хотя и вернулся раньше обычного.
   — Женя горит!… — с отчаянием повторял папа как заклинание, не зная, что предпринять. — Женя горит! Женя горит!…
   Поздно ночью, когда я уже спал, сестра милосердия, вызванная из Стурдзовской общины, ставила маме банки, и я проснулся в тот самый миг, когда эта сестра в белой наколке на голове, засучив рукава, манипулировала маленьким факелом, пылающим зловещим спиртовым пламенем, бросающим на обои странные летучие тени.
   Я видел, как спиртовое пламя вылизывало внутренность круглых стеклянных баночек и потом эти баночки как бы сами собой прилипали к маминой смуглой обнаженной спине, и как они всасывали в себя коричневую плоть маминой спины и боков, полностью заполнявшую круглую пустоту баночек.
   Банки усеивали сначала всю мамину спину, потом сестра милосердия отрывала их с пробочным хлопаньем от маминой спины, которая оказалась вся покрыта багровыми кружочками, а мама стонала, и ее переворачивали грудью вверх и ставили банки на грудь и на бока, и странные летучие тени горящего спирта снова метались по обоям, по их потертым коричневым букетам.
   Папа надеялся, что после банок маме полегчает, но ей по-прежнему было худо. Она лежала, полузакрыв глаза, с распущенными волосами, укутанная двумя одеялами, а сверху них своей ротондой и папиным пальто.
 
   …из ее сухих, потрескавшихся губ вылетало тяжелое дыхание…
 
   …Ночь сменялась днем, день сменялся вечером, из комнаты в комнату переходили огни свечей и настольных ламп; папа делал маме спиртовой компресс, и я видел, как мама нежно с усилием улыбнулась папе, как бы желая его подбодрить, и как ее губы почти беззвучно произнесли:
   — Не волнуйся, Пьер. Я просто остыла на этом коварном мартовском ветру. Кажется, мне уже лучше.
   Но ей делалось все хуже и хуже.
   В доме появились доктора. Кухарка то и дело бегала в аптеку и приносила оттуда все новые и новые лекарства. Я совсем перестал ощущать время.
 
   …сначала один доктор, потом другой, потом я услышал страшное слово «консилиум»…
 
   Мою кроватку перекатили из спальни в столовую и поставили к стене против коричневой ширмы, за которой жила бабушка. Здесь же на диване, перенесенном из гостиной, пеленали маленького Женечку и промывали его закисшие глазки борной кислотой. Я видел, как его кормилица расстегивала свой корсаж, доставала большую, похожую на вымя, грудь и совала Кувасику в его крошечный горестный ротик коралловый сосок, как бы растущий из коричневого кружка грубоватой кожи.
   Потом были кем-то чужим произнесены слова:
   — Воспаление легких.
   Я услышал их из-за двери, оттуда, где на керосинке в медном тазу для варенья все время что-то кипятилось.