…Ах, да что там говорить!…
 
   Меня уже не радовало яркое солнце, бившее в окно и освещавшее красиво убранный пасхальный стол, и колокольный звон, так радостно плывущий над городом вперегонку с белоснежными редкими весенними облаками.

Иллюзион

   В юнкерском училище, где два раза в неделю мой папа преподавал русский язык и географию, была назначена демонстрация нового изобретения — живой фотографии братьев Люмьер. До этих пор съемки живой фотографии производились за границей, а у нас их показывали в иллюзионах. Теперь же, оказывается, и у нас в России открыли секрет живой фотографии. Разумеется, этим прежде всего, как полагается, заинтересовалось военное ведомство, с тем чтобы по мере возможности применить это изобретение для своих целей.
   По этой причине предполагающаяся демонстрация живой фотографии в юнкерском училище имела в некотором роде секретный характер и посторонние не допускались.
   Папа обратился с просьбой к начальнику училища, и генерал разрешил папе привести с собой меня, однако с тем условием, чтобы я ни в коем случае не разглашал результаты демонстрации.
   Папа строго потребовал от меня соблюдения этого условия, и я побожился ничего не разглашать.
 
   …И вот наступил день, когда мы с папой, поднявшись по холодной парадной лестнице юнкерского училища, где в нише стоял гипсовый бюст государя императора, а невдалеке от него сидел на стуле дежурный трубач со своей медной трубой, очутились в громадном сводчатом коридоре, служившем одновременно и церковью, и столовой, и гимнастическим залом, и театром, где на маленькой сцене раза два в год юнкера-любители, загримированные, переодетые, в накладных бородах, усах и париках, разыгрывали разные водевили вроде «Аз и Ферт», «Жених из долгового отделения», «Медведь» и «Предложение» Чехова и прочее, а также устраивались дивертисменты, где те же юнкера декламировали популярные стихи и монологи из «Чтеца-декламатора», например «Сумасшедший» Апухтина, начинавшийся обыкновенно с того, что юнкер-трагик, опираясь на спинку перевернутого перед ним стула, начинал фальшивым, дрожащим баритоном:
   «Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх и можете держать себя свободно, я разрешаю вам. Вы знаете, на днях, я королем был избран всенародно…»
   Или же другой юнкер, но уже не трагик, а комик, развязным жирным голосом души общества произносил из того же «Чтеца-декламатора»:
   «Солнце село за горою. Возвращался с поля скот. А хозяин на коровок любовался у ворот. Колокольчик за плотиной прозвенел, и в тот же миг, глядь, сосед его въезжает в двор на дрожках беговых. К гостю бросился хозяин: — Петр Семеныч! Вот не ждал!… Я иду встречать скотину, а господь мне вас послал…» — что неизбежно вызывало в публике взрыв здорового хохота.
   Или:
   «Смотри, — свинья какая с поля идет, — заметил Коле Саша, — она, пожалуй, будет, Коля, еще жирней, чем наш папаша». — Но Коля молвил: "Саша, Саша! К чему сболтнул ты эту фразу? Таких свиней, как наш папаша, я не видал еще ни разу!"
   Нечего говорить, что тут уж юнкера-зрители валились от хохота с длинных скамеек, а у полковника, инспектора классов, колыхался живот, сотрясая хрупкий стул, поставленный впереди, рядом с креслом генерала — начальника училища, прятавшего улыбку под нафабренными немецкими усами.
 
   Теперь на месте сцены был натянут большой полотняный экран, что придавало всей атмосфере военно-учебного заведения с его запахами солдатского сукна, вареной капусты и светильного газа, с его двумя часовыми-юнкерами возле знамени в темном чехле и дневальным за столиком возле входа нечто весьма таинственное, многообещающее.
   Помещение уже было переполнено юнкерами, занимавшими ряды длинных скамеек, впереди на стульях разместилось начальство, а сзади на специально для этого случая изготовленной деревянной подставке возвышался сложный проекционный аппарат: два медных колеса с намотанной на них перфорированной, легко воспламеняющейся целлулоидной лентой и еще более сложный осветительный прибор вроде спиртово-калильной лампы, распространяющий острый запах эфира; иногда этот прибор издавал пронзительный зудящий звук. Вокруг суетились операторы, с усилиями стараясь наладить свой механизм. Это им долго не удавалось. Начальство выражало нетерпение. Инспектор классов несколько раз вставал со своего стула и подходил к аппарату, проявляя беспокойство и строго отдавая различные приказания на случай, если вдруг возникнет пожар.
 
   …Вообще в основном все боялись пожара, который, без сомнения, может вдруг охватить здание училища…
 
   Мы с папой, как люди штатские, сидели сбоку на стульях, несколько позади начальства, но впереди юнкеров. Это наше полупривилегированное положение хотя и льстило моему детскому самолюбию, но все же оставляло известный неприятный осадок.
   Наконец механизм был приведен в порядок и в помещении погасили газовые рожки. Белый луч осветил экран, на котором появились громадные силуэты что-то делающих рук с растопыренными пальцами, стриженых голов, носов, наконец промелькнула тень целлулоидной ленты с четкими квадратными отверстиями перфорации; тень ленты завилась, завинтилась как стружка; тени рук взяли ее за край и что-то с ней сделали, по-видимому, не без труда всунули в щелкнувший аппарат. Кто-то стал крутить ручку барабана, раздалось мерное металлическое стрекотание, и на освещенном экране появилось громадное фотографическое изображение хорошо знакомой всем нам Шестой станции большефонтанской железной дороги. Волшебство заключалось в том, что это фотографическое изображение было живое. Через полотно узкоколейки пробежала собака с хвостом как бублик; по ту сторону полотна шевелилась листва акаций и среди листвы виднелись белые солдатские палатки: летний лагерь модлинского полка; несколько человек на перроне, повернувшись к нам лицом, с любопытством, размахивая руками, что-то рассматривали — вероятно, синематографический аппарат, которым их снимали; затем вдали показались клубы пара, вылетающего из головастой трубы паровичка-кукушки, замелькали открытые летние вагончики с парусиновыми занавесками; поезд остановился, и на перрон стали выпрыгивать офицеры в белых летних кителях; замелькали фуражки в белых чехлах и блестящие шевровые сапоги, некоторые со шпорами; прошли дамы в кружевных платьях, с кружевными зонтиками…
 
   …все это было не заграничное, не парижское, а свое, русское, хорошо знакомое, одесское, даже будка с зельтерской водой, из которой с любопытством выглядывала черноглазая продавщица в прическе а ля исполнительница цыганских романсов Вяльцева. Я чувствовал прилив патриотизма, гордость за успехи родного, отечественного синематографа и в то же время сожаление, что в то время, когда происходила съемка, меня не было на Шестой станции и я не мог увидеть самого себя — маленького гимназистика на живой фотографии…
 
   Чудо продолжалось минуты три, четыре — и вдруг все кончилось. Зажегся газ.
   — Господа, сеанс окончен! — провозгласил чей-то торжествующий военный голос.
   И я снова очутился в будничном, несколько сумрачном, несмотря на газовое освещение, мире юнкерского училища.
   Начались восклицания, общее восхищение.
   Кто-то кого-то узнал на экране, кто-то узнал самого себя и божился, что это был именно он, юнкер, подошедший к киоску с зельтерской водой и выпивший стакан шипучей воды с сиропом ром-ваниль.
 
   …Так впервые в жизни я увидел чудо, и день этот не могу забыть до сих пор…

История с кошками и старым генералом

   Квартира отставного генерала помещалась в первом этаже нового дома товарищества квартировладельцев, но старуха генеральша называла это не первым этажом, а рэ-дё-шоссе. Она говорила:
   — Мы живем в рэ-дё-шоссе.
   Половина генеральских окон выходила на Пироговскую улицу, на длинный каменный забор военного госпиталя, помнившего еще великого военного хирурга Пирогова, а половина — во двор, куда так же выходила небольшая открытая бетонная терраса генеральского рэ-дё-шоссе.
   На этой террасе генеральша варила варенье, а генерал сидел в бархатном кресле и читал черносотенную газету «Русская речь». Впрочем, он не любил сидеть на одном месте и часто, надев свою фуражку времен Турецкой кампании с огромным кожаным козырьком и довольно-таки поношенные штиблеты на резинках, снабженные большими старомодными шпорами, которые производили громкий царапающий звон, выходил на нашу, тогда еще довольно тихую, зеленую, провинциальную улицу, где мы даже один раз с моим двоюродным братом Сашей ловили лягушек.
   На улице генерал появлялся в пугающе-зеленых очках, кожа его морщинистой шеи выглядывала из воротничка кителя, напоминая багровую кожу на горле индюка, крашеные усы, переходящие в седые, сизые александровские бакенбарды, длинная летняя шинель с георгиевской ленточкой в петлице, красные генеральские лампасы и зловещая, шаркающая походка внушали штатским прохожим почтение, а городовые и нижние чины испытывали трепет.
   Генерала вечно пожирала жажда административной деятельности, и он чувствовал себя как бы комендантом завоеванного неприятельского города, населенного одними турками — нехристями и басурманами, с которыми нечего церемониться.
   Он громким, крикливым голосом делал замечания проходящим дамам, в шляпках которых замечал торчащие длинные булавки; он кричал на дворника, плохо подметавшего улицу; он грозил своим костыльком с резиновым наконечником извозчику, едущему в нарушение правил посередине мостовой; он требовал от местных домовладельцев, чтобы они во избежание бешенства домашних животных выставляли против своих владений плошки с водой; он вырывал изо рта курящих гимназистов папиросы и тут же затаптывал их своими штиблетами; он набил морду военному фельдшеру, шедшему под руку с модисточкой, за то, что фельдшер не стал ему во фронт; он воевал с велосипедистами, а когда расплодились автомобили, то и с автомобилистами, требуя, чтобы их чертовы машины перестали вонять бензином на всю Пироговскую.
   В особенности доставалось от него детям, игравшим против его рэ-дё-шоссе в классы. Он почему-то терпеть не мог этой игры, а детские чертежи и рисунки, сделанные на асфальте мелом, приводили его в ярость. Однажды он надрал уши моему брату Женьке за то, что тот нарисовал углем на стене дома пароход с дымом и рулевым колесом.
   Словом, генерал был всеобщим бедствием и — на него нельзя было найти управу. Он превратил жизнь нашего кооперативного дома и даже всей Пироговской улицы, начиная от Французского бульвара и кончая зданием штаба Одесского военного округа возле Куликова поля, в зону постоянных скандалов, оскорблений и опасностей, подстерегавших жителей на каждом шагу. Генерал даже придирался к робким местным гимназисткам из гимназии Белен-де-Балло, известной своими строгими нравами. Он кричал гимназистке, стуча по тротуару палкой:
   — Убери свои патлы, паскуда!…
 
   Положение было безвыходное. И все же в один прекрасный день и на нашего генерала нашлась управа.
 
   Как-то ночью весь дом был разбужен отчаянным кошачьим концертом. Два или три кота из числа тех одичавших, невоспитанных, ободранных котов, которыми так славились черепичные крыши нашего города, сидя на генеральской террасе, кричали омерзительными голосами. Несколько раз в течение ночи генерал и генеральша выбегали на террасу и прогоняли котов. Но едва они укладывались в постель, коты снова начинали возню и раздирающе мяукали хором. Ночь была испорчена. Но следующая ночь оказалась не лучше. Можно было подумать, что не только все коты и кошки с Пироговской улицы, но даже множество этих животных из прилегающих переулков и даже из Ботанического сада и дачи Вальтука по совершенно непонятной, прямо-таки загадочной причине устремились на террасу генеральского рэ-дё-шоссе и учинили там вакханалию…
 
   …Вальпургиеву ночь — как выразилась тетя…
 
   Разнузданные, потерявшие всякий стыд и совесть коты и помятые малофонтанские кошки, крикливые, как торговки с Новорыбной улицы, кучами валялись под генеральскими окнами, оглашая тишину ночи раздирающим мяуканьем. Животные катались по террасе, прыгали, царапались в балконные двери. Клочья кошачьего меха и какой-то подозрительной ваты летали в воздухе. Генерал и генеральша выбегали среди ночи и воевали с кошками, бросая в них пустыми цветочными вазонами, кухонными скалками, щетками, тряпками. Но это не помогало. Коты и кошки буквально свесились. Испуская страшные проклятия, в одних подштанниках, генерал выстрелил из своего боевого револьвера, но старый, заржавевший смит-и-вессон сорок четвертого калибра дал подряд пять осечек, и генерал изо всех сил запустил им в котов, однако вальпургиева ночь не прекратилась. Доведенный до отчаяния, генерал ездил жаловаться одесскому градоначальнику, подавал прошение в городскую управу, обращался в общество покровительства животным и даже в бактериологическую станцию, полагая, что он стал жертвой какой-то странной, еще не исследованной эпидемии безумия среди домашних животных.
   Никто не понимал, что же такое происходит. Все были взволнованы, озабочены.
   …Только мой братец Женька и его компания как ни в чем не бывало прохаживались под окнами генерала, и по их губам с заедами от дынь скользили странные, блуждающие улыбки…
 
   Но вот в один прекрасный день тетя полезла в своих домашнюю аптечку и обнаружила исчезновение всех запасов валерьянки. Она поймала в коридоре Женьку и взяла его за плечи.
   — Что, тетечка? — спросил маленький Женька, глядя на тетю своими святыми шоколадными глазками.
   — Это ты взял валерьянку? — спросила тетя.
   — Да, тетечка, — ответил Женька скромно.
   — Я так и думала! — воскликнула тетя, и вдруг ее губы сморщились, и она стала хохотать.
   Я думаю, не нужно объяснять, что Женькина компания, отлично знавшая пристрастие кошек к валерьянке, устроила всю эту кутерьму, каждый вечер разбрасывая на генеральской террасе вату, смоченную валерьянкой.
   Не помню уже, чем все это кончилось и куда потом девался генерал. Кажется, он мирно дожил до революции и в первые ее годы умер от старости, и его похороны прошли незаметно — без военного оркестра, архиерейских певчих, артиллерийского салюта и прочей чепухи.

Бадер, Уточкин, Макдональд…

   Между красивым белым зданием третьей гимназии и Александровским парком находился большой городской пустырь, половину которого занимал обнесенный со всех сторон высоким дощатым забором так называемый «циклодром», то есть особое эллипсообразное деревянное сооружение — трек, где происходили велосипедные и мотоциклетные гонки. Это было, пожалуй, самое популярное зрелище в городе. Тысячи обывателей изо всех классов общества заполняли циклодром в дни великих гандикапов, и Успенская улица, ведущая из глубины города к этому ристалищу, была покрыта клубами пыли от проезжающих извозчиков, карет и даже автомобилей, тех первых механических экипажей, похожих на извозчичьи дрожки, но без лошади, с маленьким красным радиатором, медными фонарями впереди и сигнальным рожком с гуттаперчевой грушей вроде тех гуттаперчевых груш, которые употреблялись для клизм.
   Пыль поднимали также пешеходы, идущие на циклодром из рабочих окраин и слободок, целыми семьями со стариками и детьми, неся кошелки с закуской и бутылки пресной, воды.
   Кумиром циклодрома был Уточкин, великий гонщик на короткие дистанции, безусловный и постоянный чемпион мира, которого народ любовно называл Сережа Уточкин и обожал как одного из самых великих своих сограждан.
   Почему-то в наше время Уточкин считается только знаменитым авиатором, пионером русской авиации. Однако это не совсем верно. Уточкин был вообще прирожденный спортсмен во всех областях: он был не только авиатором, но также яхтсменом, конькобежцем, пловцом, прыгуном с высоты в море, ныряльщиком, стрелком из пистолета, бегуном, даже, кажется, боксером и неоднократно поднимался на воздушном шаре, один раз даже со своим сыном-гимназистом, что у всех нас, мальчиков, вызвало ужасную зависть.
   Однако во всех областях спорта он никогда не достигал совершенства и мог считаться скорее талантливым и бесстрашным дилетантом, чем настоящим профессионалом.
   Единственный вид спорта, в котором он был действительно гениален, — это велосипедные гонки. Велосипед был его стихией. Не было в мире равного ему на треке. Лучшие велосипедисты мира пытались состязаться с ним, но никогда ни одному не удалось обставить нашего Сережу.
   Богатые люди занимали лучшие места в первых рядах, против ровной дорожки у самого финиша, обозначенного толстой белой чертой. Люди менее денежные обычно занимали места возле старта. Остальные наполняли деревянные трибуны, чем выше, тем дешевле. А самые неимущие — мальчики, мастеровые, заводские рабочие, рыбаки — покупали входные билеты и сами себе отыскивали ненумерованные места где бог пошлет, чаще всего на самой верхотуре с боков, над крутыми, почти отвесными решетчатыми виражами трека, сколоченными из реек лучшего корабельного леса, что делало их несколько похожими, на палубу яхты.
   Помню день великого состязания между тремя лучшими гонщиками мира: Бадером, Уточкиным и Макдональдом.
   Три имени — Бадер, Уточкин и Макдональд — овладели умами, и уже ни о чем другом в нашем городе, казалось, никто не мог думать.
 
   «…Бадер, Уточкин, Макдональд… Бадер, Уточкин, Макдональд… Бадер, Уточкин, Макдональд… Бадер, Уточкин, Макдональд…» — только и слышалось в толпе, это звучало маниакально, как три карты Германна: «Тройка, семерка, туз»…
 
   С большими трудностями мы достали с моим другом Борей Д. двадцать копеек на входные билеты и, полузадавленные праздничной толпой, протиснулись на самый верх, где нам удалось занять места на последней скамейке, а так как оттуда сидя ничего не было видно, то мы встали на скамейку во весь рост, поддерживая друг друга, и тогда поверх бушующего моря кепок, картузов, соломенных шляп-панам и различных форменных фуражек нам удалось кое-что увидеть. Во всяком случае, мы видели небольшую часть трека, который, наверное, с большой высоты, например из гондолы воздушного шара, напоминал овальную бельевую корзину. Под нами хорошо просматривалась добрая половина крутого виража, по которому со стрельбой и дымом моторов почти параллельно земле, как бы лежа, проносились мотоциклеты, так называемые «лидеры», за которыми как прилипшие следовали велосипеды гонщиков на дальние дистанции. Они должны были сделать десять, двадцать, даже тридцать кругов. Мы узнавали марки мотоциклов: « Вандерер», «Дион-бутон», «Индиана»…
 
   …в особенности «Индиана». Американский мотоциклет «Индиана» был выставлен в витрине автомобильного магазина на Ришельевской улице. Среди скучных, старомодных витрин с пожелтевшей от солнца галантереей витрина с «Индианой» представлялась чем-то как бы появившимся из будущего. Мотоцикл «Индиана», весь ярко-красный, лакированный, с намеками на те формы, которые сейчас называются обтекаемыми, весь устремленный вперед, конструктивно целесообразный, как бы летящий среди сверкающих в витрине запасных частей, вызывал в нас восторг, преклонение перед техническим гением человека, способного создать такую превосходную машину…
   И конечно, красная голова индианки с перьями, воткнутыми в ее смоляные волосы, развевающиеся на ветру: вся — движение, вся — полет, вся устремленная в будущее…
 
   Созерцанием мотоциклетов ограничивался наш интерес к состязаниям на дальние дистанции с лидером. Мы ждали появления на треке Бадера, Уточкина, Макдональда, матч между которыми на звание чемпиона мира явился главной приманкой и шел последним номером программы. Мы напрягали зрение, надеясь увидеть в открытую дверь сарая, откуда обычно выезжали гонщики, Сережу Уточкина.
   Достаточно было сказать: «Сегодня я видел Сережу Уточкина», чтобы стать на некоторое время героем дня.
   Среди пестрой кучи гонщиков, стартеров с флажками, судей в котелках и цилиндрах, репортеров, толпившихся на зеленом лугу циклодрома, мы старались увидеть знакомую фигуру Уточкина — невысокого, страшно широкого в плечах, короткошеего, приземистого, слегка кривоногого, с прямым английским пробором на рыжей, гладко причесанной, как бы несколько кубической голове — нечто вроде циркового эксцентрика в своем клетчатом американском пиджаке и желтых ботинках на толстой подошве фасона «Вэра». Мы услышали, как за забором, где скопилась несметная толпа безбилетных зевак, раздаются крики: «Гип-гип-ура!» — и поняли, что это приветствуют приехавшего в экипаже Уточкина. Через минуту весь циклодром уже ревел: «Гипп-гипп-ур-р-ра!»
   Это появился на зеленом лугу Уточкин. Однако мы не могли выделить в толпе его характерную фигуру.
   Мы предчувствовали, что именно сегодня к нам снизойдет величайшее счастье: мы увидим Уточкина рядом с собой, услышим его заикающийся голос и он пройдет так близко от нас, что зацепит меня и Борю своими обнаженными руками атлета, усыпанными веснушками.
   Мы не ошиблись, и вот как оправдалось наше предчувствие.
 
   …сделавши несколько пробных кругов на своих легких изящных гоночных машинах с низко опущенными рулями и высоко поднятыми седлами, отчего головы гонщиков были опущены совсем низко, могучие спины круто согнуты, а зады подняты.
   Циклодром бурно приветствовал появление Бадера — Уточкина — Макдональда, трех величайших велосипедистов XX века, так не похожих и вместе с тем так похожих друг на друга своими короткими штанишками, разноцветными фуфайками и волосатыми ногами, работающими как рычаги какой-то машины, пущенной полным ходом.
   Бадер — добродушный, несколько полный, розовый немец с небольшой плешью, по-видимому, любитель хорошего мюнхенского пива и «картофельн залад» — картофельного салата.
   Затем — наш Сережа Уточкин с бодливым, несколько выгнутым низким лбом с веснушками.
   И наконец, сухой англичанин Макдональд с как бы вырезанным из дерева узким лицом и горбатым носом Шерлока Холмса над выставленным вперед волевым подбородком.
   Сделав несколько кругов, чемпионы выстроились на старте, и каждого поддерживал за седло ассистент. Раздался звонок стартового колокола, духовой оркестр грянул вальс, ветер пробежал по трехцветным флагам на белых флагштоках, и Бадер — Уточкин — Макдональд понеслись по треку.
   Им предстояло пройти три круга.
   На первом круге вперед вырвался Макдональд, самый опасный соперник Уточкина, он обогнал нашего Сережу по крайней мере на два колеса, и когда гонщики взлетели высоко на вираж, несясь почти параллельно земле, то впереди был Макдональд, немного ниже Макдональда и на колесо отставая от него, работая атлетическими, короткими ногами, мчался Уточкин, а немец Бадер потерял темп и отстал от них почти на четыре велосипедных корпуса, опустив к рулю красное лицо, по которому уже струился пот.
   Тот факт, что Макдональд занял вдруг бровку и уверенно шел первым, поверг нас в отчаяние.
   — Уточкин, Уточкин! — кричали мы с Борей, едва не падая от волнения со скамейки.
   А вокруг нас кричала и неистовствовала толпа рабочего люда:
   — Уточкин, Уточкин!… Давай, жми, не посрами матушку-Россию! Утри нос англичанину!
   Но англичанин уверенно шел впереди, и казалось, никакая сила в мире не догонит его. Несмотря на все свои усилия, Уточкину не только не удалось хоть сколько-нибудь приблизиться к Макдональду, но даже наоборот: расстояние между ними как будто стало заметно для глаза увеличиваться.
   Циклодром весь как один человек ахнул от горя. Некоторые даже не стесняясь плакали. Военный оркестр сбился с такта — музыканты перестали смотреть в ноты, прикрепленные к их трубам.
   Однако великие знатоки велосипедного спорта были спокойны. С хронометрами в руках они следили за Уточкиным, понимая, что Сережа хитрит, делая вид, что выжимает из своего велосипеда все, на что он способен. А на самом деле нарочно немножко отстает, с тем чтобы на последнем круге сделать свой знаменитый рывок, и перед самым финишем обойти Макдональда, и своей широкой грудью разорвать бумажную ленту.
   Примерно так и получилось.
   В конце второго круга, сделав головокружительный вираж и взлетев выше Макдональда аршина на два, Уточкин стал круто спускаться на прямую. Теперь он и Макдональд шли руль в руль, и английский чемпион стал чуть заметно сдавать, в то время как Уточкин все прибавлял и прибавлял ходу.
   Циклодром ревел.
   Но тут до этого времени как бы незаметный Бадер, ехавший сзади, вдруг рванулся вперед и обошел обоих своих соперников по крайней мере на полтора колеса.
   Циклодром замер, а потом застонал.
   Мой друг Боря, обладавший уравновешенным, даже несколько флегматичным характером и крепкими нервами — даже немного фаталист, — стоял на скамье, скрестивши руки на груди, изо всех сил сжав зубы, чтобы не застонать, и ноги у него дрожали, а у меня — мальчика более слабонервного — по щекам уже текли слезы, и мне было жалко и себя, и Борю, и Уточкина, и нашу родину Россию, и гривенники, потраченные на входной билет.